Утром ее все еще не было. У меня был отгул, я хотел немножко поработать над Малларме, но дело не ладилось, я все время мысленно пререкался с ней. В восемь вечера ее все еще не было. В десять тоже. В двенадцатом наконец раздался звонок в дверь. Я молча открыл ей дверь и ушел на кухню. Мне не хотелось разговаривать с ней, объясняться, потакать ее выкрутасам.
В час ночи я вошел в комнату. Она лежала на диване спиной ко мне. Обычно мы спали вдвоем на большой тахте. Впрочем, мне тоже было не до любви. Я молча расстелил тахту и лег.
И мне приснилось, будто ребенок наш плачет, но она притворяется, что не слышит, чтобы вынудить меня подойти к нему. Я не двигаюсь с места, ребенок начинает плакать громче, он уже не плачет, а рыдает и слабым голосом выкрикивает: «Паша, Паша, проснись, мне плохо». Я открыл глаза.
Она в розовой ночнушке, скорчившись, сидела на кровати и испуганно смотрела на меня. «Мне плохо», — прошептала она. «А мне, по-твоему, хорошо? — воспитательным тоном начал я. — Могла хотя бы позвонить». И тут я заметил, что губы ее покрыты белыми чешуйками. «Ты что, простудилась?» — «Нет, я у бабки была». — «Так у тебя еще и бабка есть?» Я окончательно проснулся. «Нет, она медсестра в гинекологии. Выкидыши на дому делает. Мне кажется, там что-то осталось. Очень болит». — «Так ты не у Аркадия Ефимовича была?» «Нет». — «А ребенок?» Она молчала. «Ты убила ребенка?» — «Но ведь ты его не хотел. Ты… ты ненавидел его». — «Неправда», — прошептал я.
Через полчаса ее стало знобить. Я хотел позвонить в «Скорую», но она боялась, что ее привлекут к ответственности за незаконный выкидыш. Я не знал, распространяется ли закон о нелегальных абортах только на врача или на пациентку тоже, и колебался. Вскоре она стала жаловаться, что у нее темнеет в глазах, губы обметало еще сильнее, глаза запали, нос обострился. Я стал звонить в «Скорую». Сперва там долго не брали трубку. Потом женский голос сказал: «„Скорая“ слушает». — «Пожалуйста, — закричал я, — сильное кровотечение! Выкидыш, наверное!» — «Ждите, будут». Я подошел к ней: «Не волнуйся, сейчас приедут». — «Паша, — прошептала она, — ты не сердись, но весь матрас насквозь…» — «Ничего, ничего, потерпи немножко». Прошло полчаса, «Скорой» не было. Потом еще пятнадцать минут. Я снова позвонил. «Машина сломалась, — объяснили мне, — сейчас починят и приедут. Вы ей пока лед на живот положите». — «А где же его взять?» — «Ну, если льда нет, курицу положите. Курица у вас в морозилке есть?» Я пошел на кухню. Курицы не было.
Когда я вернулся в комнату, она лежала на спине и тихо хрипела. Смотрела она не на меня, а на кого-то незримого в полуметре над ее ступнями, и лампа горела, красный торшер, и освещала ее помучневшее лицо. Сколько это длилось, не знаю. И то ли от ее равномерных хрипов, то ли отчего-то еще мной вдруг овладело странное чувство, и с изумлением я понял, что чувство это было блаженство, и стал раскачиваться в такт ее хрипам. Незримый уговаривал ее, она делала головой «нет, нет», я раскачивался все сильнее, она протестовала все слабее, и завитушки топорщились вокруг ее головы, рыжие, взмокшие — и вдруг лицо ее дернулось, челюсть отвалилась, и рыжая кукла смотрела на меня закатившимися глазами.
Когда ее увозили в морг, носилки зачем-то поставили вертикально, брезент, которым ее накрыли, оттопырился, и я увидел, как ее легонькое тело упало на дно мешка.
Ночью какая-то женщина, пожилая, рыжая, бродила по моей комнате и что-то искала. Я натянул одеяло до самого носа, чтобы она не заметила меня. Но она заметила, она приблизилась к моей постели и… «Бирку, — заплакала она, — девочке моей бирку на ногу привязали, а мне, мне даже не сообщили. А! А! А!» Но как же я мог ей сообщить, ведь Полина никогда не давала мне ее адреса. Да я и не интересовался.
День кремации был солнечный. Но в крематории царил серый полумрак, и розовый гроб, не знаю, почему они дали нам розовый, резко выделялся на сером фоне. Она лежала, сложив на груди свои ручки-крылышки, и улыбалась. Рыжая дымка волос мягко обрамляла ее заострившееся личико. Укрытая по грудь белой простыней, она напоминала какое-то диковинное насекомое, которое как бы уже начало высвобождаться из своего кокона, уже выпростало из него свою пушистую головку и крылышки, как бы готовясь взлететь, и тут здоровенная тетка, служительница крематория, решительными шагами приблизилась к ней и прожурчала: «Уважаемые родственники и друзья, попрощаемся с дорогой усопшей». И все засуетились, стали совать гвоздики в гроб, Наташа припала к плечу Аркадия Ефимовича и грубо зарыдала, в ответ ей грянула музыка, в полу распахнулась дыра, улыбающаяся Полина медленно ушла под пол, я заплакал. «Да брось прикидываться-то, Павел Сергеевич», — прошептал мне кто-то на ухо, нет, наверное, мне это почудилось, дома зеркало было завешено белой простыней, кто-то сказал, что так нужно, чтобы зеркало не поймало ее душу, но я-то знал, зачем это надо на самом деле.
Я взял отпуск. Мне невмоготу было видеть людей, выслушивать соболезнования. Впрочем, мне никто и не звонил. Я слонялся по квартире, включал телевизор, выключал и снова включал и повсюду, повсюду натыкался на следы ее жизни: в ванной из стаканчика торчала ее зубная щетка, в гардеробе на плечиках висел ее голубенький халатик. А по ночам я парил над нарядными кладбищами — черные надгробия на белом снегу, красные гвоздики… — яркие, праздничные города мертвых! Я летел, я парил, легкий, невесомый, умерший…
Она явилась мне лишь однажды. Я крался по длинному коридору, это была чужая квартира, я почему-то должен был теперь здесь жить, и лампочка свисала с потолка, голая, на длинном шнуре… И вдруг какой-то мешок, я стал развязывать его… Она лежала на дне мешка, свернувшаяся калачиком, зажмурив веки, и еле сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Я пощекотал ее за ухом, она зажмурилась еще сильнее, и вдруг лицо ее дернулось, челюсть отвалилась — и рыжая старуха смотрела на меня со дна мешка сквозь окаменевшие веки.
Больше она мне не являлась. Зато как-то раз я увидел его. Это не был сон. Я просто закрыл глаза, и вдруг передо мной отчетливо вырисовались красные гаражи, густо обсаженные зарослями золотых шаров. Заросли раздвинулись, и оттуда выглянул он, в красной ковбойке и коротеньких штанишках, какой он был в моем детстве, гам, в нашей большой коммунальной квартире у метро «Динамо». Я явственно видел его яркие кудри и пунцовый рот. И вдруг он стал зыбиться, из его лица вылепилось другое — девчоночье, и на голове вспыхнул бант. Я попробовал воспротивиться и вновь вернуть ему знакомое обличье. Но он засмеялся и, вильнув подолом красного платьица, снова скрылся в зарослях.
В другой раз я увидел его в инвалидной коляске. Румяный, шестилетний, залитый желтым солнечным светом, он сидел посреди пустого двора и кокетливо улыбался маленькому зеркальцу, зажатому у него в руке. Я попытался мысленно отнять у него зеркальце, но от моих усилии оно только увеличилось в размерах, и он стал томно обмахиваться им, как веером.
В третий раз он явился мне во сне и тонким голосом потребовал, чтобы я перестал за ним подглядывать. Из-за меня он не может играть со слониками. Я притворился, что слушаюсь его, и прикрыл глаза широко растопыренными пальцами. Но это не обмануло его. Он рассерженно пробормотал что-то и стал оплывать мягкими треугольниками.
В тот день я возвращался из Третьяковки и, проходя по Пятницкой, вдруг услышал позади себя слабый свист, нежный и прерывистый. Мне захотелось узнать, кто же это свистит. Я обернулся, но никого не увидел. Свист повторился. Потом еще и еще — громче, настойчивей. Судя по всему, он доносился из ближайшей подворотни. Я засунул туда голову, но опять ничего не увидел, кроме пары тощих кустов сирени и развороченной помойки. Я хотел уже было уйти, но тут из подворотни выбежал мальчик. Ему было от силы лет пять. В коротеньких вельветовых штанишках, в розовой ковбойке, он выскочил на тротуар и замер, растопырив ножки, обтянутые красными гольфиками. Затем победоносно взглянул на меня, поднес ко рту маленькую зеленую свистульку и издал ликующий свист. Я обомлел — это был он, кудрявый ребенок из моих снов, зеркальный товарищ моего детства. Однако по опыту зная, что сновидение вещь деликатная и назойливым разглядыванием его можно вспугнуть, я решил действовать аккуратно, принял равнодушный вид и, уставившись на ближайшую витрину, начал насвистывать «Прощание славянки». Мой маневр удался. Малыш озадаченно посмотрел на меня, потом гневно топнул ножкой и еще раз, но уже с вызовом дунул в свою свистульку. Я сделал удивленное лицо, повернулся к нему, как будто только что его увидел, и, нащупав в кармане леденец, медленно стал приближаться к нему. Он насторожился. Я улыбнулся и протянул ему леденец. Он попятился. Я улыбнулся еще шире и как можно дружелюбнее. На его личике отобразилась сложная работа мысли: ему явно хотелось получить леденец и вместе с тем ему что-то не нравилось во мне. Наконец он издал крик, что-то наподобие боевого клича команчей, высоко подпрыгнул, развернулся в воздухе и, вскочив обратно в подворотню, показал мне оттуда язык. Я изобразил испуг и, как бы защищаясь, прикрыл лицо руками. Он радостно засмеялся, моя реакция явно пришлась ему по вкусу. О, это было сложное и капризное сновидение! Но я уже знал, как действовать дальше. Слегка отведя руки от лица, я заглянул ему в глаза и тут же отвел взгляд, делая вид, что вовсе и не собирался смотреть, а так — случайно заглянул. Как тогда, в нашем с ним детстве. Потом опять и снова, заискивающе, подобострастно, всячески демонстрируя, что признаю его верховенство. И он начал отвечать мне победоносными взглядами, выражающими снисходительное одобрение моему послушанию. Должен признать, что на этот раз я превзошел самого себя — это была работа мастера! С каждым новым взглядом я почти неуловимо, тонко, чуть-чуть менял выражение лица: испуг — подобострастие ласка… И вот я уже смотрел на него все более и более властно, мягко наращивая напряжение. Ему все труднее было отвести от меня глаза, наши взгляды делались все медленнее и продолжительнее. Лицо его начало каменеть и одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому гипсу, уже застывающему, но еще не застывшему. Напряжение сделалось уже почти что нестерпимым… И туг раздался визгливый женский крик: «Ты что же эго делаешь? А? Козел вонючий!'» Молодая женщина с пухлой грудью наступала на меня, размахивая авоськой, из которой торчали мертвые селедочные головы. «Ах ты! Да я ж тебя! К ребенку пристает! Светка, ты что ж за пацаном не смотришь, шалава!» Она решила, что я… Господи, идиотка с грязным воображением! На ее крик из подворотни выскочила белобрысая девица в бигудях. За ней мужик в брезентовой спецовке. Потом какая-то старуха, и еще кто-то, и еще… Их уже была целая толпа, они напирали на меня… Мальчик испуганно заревел. Толпа загудела. Женщина теснила меня пухлой грудью к проезжей части. Раздался противный звук милицейской сирены… Я вскрикнул, швырнул в пухлую грудь леденец и бросился бежать. «Держи гада», — неслось мне в спину.
Я бежал, ныряя в подворотни, перепрыгивая через какие-то ящики, поскальзываясь на картофельных очистках, и отовсюду, отовсюду — из окон машин, из витрин магазинов, из стеклянных киосков — смотрел на меня живущий в зеркале. Я бежал все быстрее, быстрее — мимо магазина «Мясо», мимо «Культтоваров», мимо красного кирпичного забора, — и вдруг голубое зияние ж крылось в заборе, и посредине этой голубизны мерцала белая церковь, и три лика глянули на меня со стены. И я шагнул к церкви… Внутри белизна оказалась красно-желтой, она извивалась язычками свечей и смотрела на меня со стен множеством скорбных глаз. И пение, тихое пение — «помилуй, помилуй, помилуй» — лилось со всех сторон. «Помилуй», — прошептал я, и тотчас рука в золотом рукаве взметнулась в мою сторону, размахивая чем-то на длинной цепочке, и оно дымилось и обволакивало меня сладким запахом. «Помилуй, помилуй», — пел кто-то вокруг, и этот кто-то были старушки, серые, в сером, они пели: «Помилуй, помилуй», и свечи горели, множество свечей. «Помилуй, шептал я, — помилуй…» И все дрожало, плыло, переливалось, и я плыл в золотом потоке, растворяясь в толпе молящихся, сладостно тая… Помилуй!