На лестничной площадке стояли трое, совершенно мокрые. Двоих Рагозин никогда прежде не встречал. Первый, плотного телосложения, с пузцом, упакованный черное кожаное пальто, с которого стекали ручьи, увенчанный черной же широкополой шляпой, при виде Рагозина эту шляпу снял и стряхнул с нее бусины града. Второй, с лицом аскета-схимника, в рыжей неровной бороде и рыжем в расползшихся пятнах сырости плаще, маячил чуть позади, утолкав руки в карманы, и с плохо скрываемой неприязнью сверлил Рагозина безумным взглядом больших желтых глаз. Третьей же была та самая изможденная девушка-редактор. На сей раз она была облачена в бесформенное и бесцветное пальтецо, также предельно мокрое.
— Позволите войти? — предупредительно спросил первый, и Рагозин узнал голос, уведомлявший его о желательности невыхода из дому.
— Пожалуйста, — сказал Рагозин, отступая. Сырая компания втиснулась в прихожую.
— Раздеваться, полагаю, не станем? — спросил рыжий. — Вроде бы ни к чему? Что тут тянуть…
— Нет, надо, надо, — покачал головой плотный.
Редакторша укоризненно молчала. Рагозин упятился в комнату, потому что непонятно отчего испытал озноб от одной мысли, что случайные брызги с одежд этих людей заденут и его. Незнакомцы между тем разделись и даже разулись.
— Вот здесь тапочки, — потерянно сказал Рагозин.
— Не извольте беспокоиться, у вас тепло, — бархатисто промолвил плотный.
— Ну хотя бы вы наденьте, — обратился Рагозин к редакторше.
Та отрицательно мотнула головой и почему-то отвернулась.
— Можно я закурю? — сипло спросила она.
— Не надо бы, — с сомнением сказал рыжий.
— Ничего, мы потом уберем, — заверил плотный. — Да вы пройдите, пригласил Рагозин.
— Благодарствуйте, мы уже прошли, — прогудел плотный.
Он прошествовал в дальний угол комнаты и с довольным урчанием воссел в кресло под торшером. Девушка очень неловко и скованно пристроилась на краешке стула и как-то замысловато переплела ноги. Рыжий привалился к стене, внимательно, не по-хорошему заинтересованно озирая интерьеры рагозинской квартирки.
— Там что, кухня? — спросил он отрывисто.
— Туалет, — сказал Рагозин. — Кухня рядом.
— Лоджия? Балкон?
— Балкон.
— Хорошо, — удовлетворился рыжий и замолчал.
— Стало быть, здесь вы и обретаетесь, — неопределенно сказал плотный. — Один?
— Один.
— Семья где? На даче?
— Нет. Я вообще один.
— В разводе, — вставил рыжий. — Алименты. Двадцать пять процентов со всех видов доходов. Литераторы без разводов не бывают.
— Вы что, наводили обо мне справки?..
— Разумеется.
— Гм, — вмешался плотный. — Стало быть, в этой скромной обители и рождаются шедевры.
— Ну уж и шедевры, — хмыкнул Рагозин, хотя ему было приятно услышать это.
— Шедевры, шедевры, — пророкотал плотный. — Чего там скромничать… Вот ведь парадокс: иному дано от бога и власти все, что он пожелает. И жилье, и благополучие, и деньги. И женщины его любят! А он бесплоден, как мул. То есть, конечно, что-то он там рожает, но все большей частью ублюдков, не при даме будь сказано. А тут и квартирой-то по совести не назвать, так — халупа. Жена бросила. Общественное положение нулевое. Денег нет. И не будет, по всей видимости… И вот поди ж ты — шедевры ваяет! М-да, парадокс…
— Не нужно преуменьшать, — вмешался рыжий. — Он тоже, знаете, недурно устроился. Мы в его годы все больше по коммуналкам да общежитиям окопного типа… Все ж таки отдельное жилье. Балкон. Вода поступает — я отсюда слышу, в бачке журчит. Сам здоровый, руки-ноги на месте. Голова какая ни то в наличии. Шел бы, понимаете, работал. К станку, к штурвалу, сельское хозяйство поднимать. Нет, обязательно надо в писатели! Бестселлеры сочинять! Что вам всем спокойно не живется?! — его голос понемногу возвышался, как турбина, набирая обороты. — Что вам не естся, не спится? На кой ляд вам это?..
— Ну, будет вам, — остановил его плотный. — Не хлебом же единым. Шедевр есть шедевр. Нельзя обкрадывать человечество.
— Послушайте, кто вы? — ошеломленно спросил Рагозин.
— Неважно! — отрезал рыжий.
— Глупо, — вдруг сказала девушка. — Все равно он знает.
— Да и не расскажет никому, — добавил плотный.
— И то правда, — согласился рыжий. — Хотя, по-моему, он принимает нас за представителей совсем иного ведомства.
— А, так вы, дражайший Михаил Вадимыч, заподозрили, что мы-де явились поторговаться по поводу вашей души? — хохотнул плотный. — Нашли тоже предмет потребления… Мы, должен вас разочаровать, всего лишь ваши потенциальные издатели. Вот я, скажем, заведую отделом прозы. Фамилия моя Двудумов, звать меня Эдгар Евлампиевич. Заглядываете, я чай, в выходные данные наших книжек? Хотя навряд ли… Это вот замдиректора по производству Зайцер Лев Львович. А это старший редактор вверенного мне отдела Митрофанская Агата Ивановна… Я почему именую свой департамент отделом прозы, а не «художественной» прозы, как начертано на дверях? Прозы, голубчик, у нас вдоволь, этого добра не убывает, а вот художественность столь редкостна, что ради спонтанных ее проявлений не стоит распространять сей эпитет на все сопутствующее и в массе преобладающее. А уж подлинных шедевров мы и не чаяли обресть на своем веку. Свыклись, знаете, с безысходностью. А тут вы со своим романом…
— Вы нас врасплох застигли, — мрачно сказал Зайцер. — Директор как прочел, так и завалился, даже валидола до рта донести не успел. В реанимации сейчас, не знаю, выдюжит ли. Мне что, я калач тертый, я Булгакова пережил, всякого повидал, и культ, и оттепель, и застой, и перестройку…
— Но я не думал, что моя рукопись…
— Напрасно, милейший Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов. — Думать полезно. Вообразили бы, в какое положение всех нас поставите — глядишь, и отложили бы стило заблаговременно. А то и к услугам мусоропровода прибегли бы, чтоб поглубже.
— Нет здесь мусоропровода, — буркнул Зайцер. — Шестидесятых годов застройка, стиль «Даешь нору!», ухудшенной планировки. Мусорные бачки во дворе.
— Ну, неважно. И сжечь можно было.
— Как это — сжечь?!
— Очень просто. Спичку поднести и проследить, чтобы ни клочка не уцелело. С соблюдением правил противопожарной безопасности и обязательной последующей принудительной вентиляцией помещения. Что такого? Классики вон охапками жгли, не гнушались, и то ничего. Кабы они требовали от издателей публиковать все, что сочиняли, мы бы еще в начале века все леса на бумагу извели. Вы, слава богу, пока не классик. И даже не лауреат. Теперь вот не знаем, как с вами…
— Я не понимаю! — с отчаянием воскликнул Рагозин. Девушка Агата Ивановна смотрела на него сочувственно. — Не понимаю, что творится! Если мой роман негоден, скажите об этом вслух! Если он хорош…
— Да хорош он, ваш роман, — остановил его Двудумов. — Это и есть самое страшное для всех нас. Включая меня, Агаточку и Льва Львовича. Нам бы по домам сидеть, молоко с медом пить, ноги пледом кутать, а мы вот в такую собачью погоду потащились к вам со всех концов города… А в первую очередь включая лично вас, драгоценнейший Михаил Вадимыч. Вы, я чай, полагали, будто я слово «шедевр» употребляю в переносном, так сказать уничижительном смысле? Знайте же, что я имею честь называть ваш роман этим словом в главном, единственно достойном его смысле!
— Дай-ка я тоже закурю, — нервно сказал Зайцер, извлек портсигар со стершейся дарственной надписью, щелкнул им и прикурил от девушкиной сигареты. Его пальцы в черных перчатках подрагивали.
— Это и есть для меня главное, — с некоторым облегчением промолвил Рагозин. — А то все вокруг заладили одно — гениально, великолепно… Я уж и засомневался, не разыгрывают ли.
— И напрасно, — сказал Двудумов назидательно. — У народа нашего выработалось неплохое чувство прекрасного. Долго, знаете ли, ему втолковывали, что черное-де на самом деле есть белое, а белое необходимо из высших соображений классовой борьбы интерпретировать как черное. И, в силу нами же воспитанного в людях негативизма, возрос в них тончайший, кристальнейший нюх на подделку и вкус к настоящему. Это не только женских сапог касается, но и литературы также… Особенно точно чуют гениальное бездари! Ну, во-первых, у них безошибочно срабатывает хватательный рефлекс. Хватай, грызи, топи… А во-вторых, зависть шевелится. Бывает, что бездарность прихотливо сочетается и с глупостью, тогда легче живется и им и окружающим. Но иной раз бездарь тоскливо сознает свою никчемность, безысходность, и жестоко, поверьте, страдает от такого осознания. Вы, я чай, уж приметили, что первыми от вашего романа встрепенулись люди, как бы поделикатнее выразиться, не отмеченные перстом божьим?
— Отчего же, — сконфуженно возразил Рагозин, хотя понимал, что делает это исключительно из цеховой солидарности. — У любого писателя, я уверен, найдется свой читатель…
— Тоже мне аргумент! — фыркнул Зайцер. — Читатель сыщется и у спичечных этикеток.
— Так вот, золотой наш Михаил Вадимыч, — продолжал Двудумов. — Роман у вас действительно гениален. Это эпохальное событие не только в литературных кругах нашего города и области, каковые, сколь ни прискорбно это заметить всякому патриоту родного края, центром мироздания не являются. Это событие не только в пределах нашей замечательной многонациональной культуры. Это, я не убоюсь утверждать, нечто новое во всей мировой литературе. А вполне возможно, и переворот. Ломка привычных, укоренившихся представлений о жанре, о воздействии запечатленного слова на человека и человечество. Это прорыв в какую-то совершенно новую область искусства! Быть может, именно с вашего романа и начнет сбываться извечная мечта титанов литературы о воспитании человека книгой. Вы, я чай, уж констатировали то нетривиальное воздействие вашего опуса на некоторых с ним ознакомленных?
— Директор в реанимации, — проворчал Зайцер. — Как дошел до места, где этот, как его, вон ту это самое… так и завалился.
— Я все еще не понимаю вашего тона, — сказал Рагозин ревниво. — Вы рады, что я написал свой роман, или не рады?
— Лично я рад, — твердо заявил Двудумов. — Прошу это учесть. Я счастлив, что дожил до этого дня. Поверьте, я плакал над его страницами. Как там у вас… э-э… гм… Все мы плакали. Даже Лев Львович, хотя сам он вряд ли в том признается.
— Я так и слышу «но» в ваших словах, — сказал Рагозин.
— И не ошибаетесь, Михаил Вадимыч, славный вы наш. Есть в моих словах «но». И превесомое. Все беда в том, что ваш роман гениален, это, если угодно, подлинный роман века, но только мы его в обозримом будущем не издадим.
— Как — не издадите? — опешил Рагозин. — Ведь вы сами вот здесь…
— Дайте я скажу, — встрял Зайцер. — Вы принесли к нам роман в трех книгах, машинопись объемом в тысячу четыреста стандартных страниц. Это эквивалентно шестидесяти авторским листам. Даже если мы пойдем вам навстречу и издадим все это обычным для нас тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, то даже по минимальным расценкам должны будем выплатить вам гонорар в восемнадцать тыщ рублей! Да вы же нас разорите, по миру с сумой пустите!
— Лев Львович поскромничал, — заметил Двудумов. — Мы не сможем издать ваш роман столь неподобающим тиражом. Если спрос на него не будет удовлетворен, возможны эксцессы. Читатели сначала разнесут вдребезги магазины книготорга. А потом, глядишь, примутся и за издательство… Этот тот случай, когда читателя травмировать просто опасно. Представьте себе, что кому-то взбредет в голову фантазия выпустить тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров буханку обычного относительно белого хлеба. И на том остановиться, полагая свой долг перед обществом исполненным! Как вы догадываетесь, народ этого не поймет. И конная милиция не поможет. И никакие ссылки на инструкции, указания и циркуляры свыше никого не убедят. Так вот, роман ваш, как хлеб, как воздух, необходим человеку для его нормальной жизнедеятельности! И мы вынуждены будем издать его стотысячным тиражом. А когда этого окажется недостаточно — так оно и будет, я гарантирую, — нам придется его переиздать.
— Тридцать шесть тыщ гонорара! — простонал Зайцер и снова закурил.
Девушка Агата Ивановна, о которой вроде бы и забыли, по-прежнему безмолвствовала и тем самым вселяла в Рагозина некую надежду на благополучный исход дела. Как та самая машина, внутри которой до поры скрывается развязывающий все узлы, разрешающий все сомнения бог.
— И даже тот вроде бы лежащий на поверхности выход из положения, говорил Двудумов, — чтобы печатать роман не целиком, а по одной книге в год, на самом деле выходом не является. Уже по опубликовании в общественно потребном объеме первой же книги наше издательство будет разорено.
— Фонд гонорара весь уплывет, — вторил ему Зайцер. — А нам же положено и номенклатуру блюсти. Мы же не частная лавочка, не кооператив какой, а государственное учреждение. Писатели тоже люди, им нужно хотя бы раз в два года полный гонорар в дом принести, не то они голодать начнут. Письмами завалят, в центр жаловаться станут. Вы-де нас не публикуете, так мы-де в Америку от вас подадимся! Склока и сутяга поднимется до небес…
— Да шут с ними, с деньгами, — вдруг сказал Рагозин. — Я могу и так, без этого вашего гонорара!
— Я же говорил, что у него тут же начнутся спазмы благородства! ощерился Зайцер. — Мы вам не плати, а вы в дворники, как Платонов?! Ну не можем мы вам не платить! Рады бы, да по закону обязаны, хотя бы по три сотни за лист!..
— В общем, хороший наш Михаил Вадимыч, — подытожил Двудумов, издательство наше, а впоследствии — центральные, возможно — и все отечественное книгоиздание в течение некоторого периода времени будет обречено работать исключительно на вас. Гнать и гнать ваш роман вплоть до полного насыщения читательского спроса. Каковое насыщение, могу утверждать авторитетно, произойдет весьма нескоро. Подобное положение вещей, как вы сами понимаете, неприемлемо по многим причинам. Оно грозит всем нам катастрофой!
— А издатели, если вы не знали, те же люди! — заорал Зайцер. — У них есть семьи, у их детей есть семьи, и все они хотят свой кусок хлеба с маслом и колбасой!
— Да, мы не враги себе, — покивал Двудумов. — И несмотря на все очевидные достоинства вашего романа, ни выйти за рамки существующих уложений, ни ущемить права коллег ваших по перу, ни выложить на алтарь цивилизации собственные премиальные мы не можем.
— Что же получается, — проговорил Рагозин. — Вообще не печатать? Забыть, что он был, мой роман, и жить так?!
— Это исключено, — жестко сказал Двудумов. — За кого вы нас принимаете? Мы что — церковная цензура, по-вашему? Душители вольностей? Или, может быть, эпоха застоя не канула в Лету? Обкрадывать мировую культуру, детей наших и внуков… Да как вы могли?!
— Все они одинаковы, — прохрипел Зайцер, подавившись табачным дымом. — Только о себе, только о своих мелких нуждишках. Никакой ответственности перед будущим!
Рагозин покосился на девушку Митрофанскую. Та сидела, как изваяние, стиснув между пальцев потухший окурок, по выцветшим ее щекам текли крупные слезы.
— Что же получается, — повторил Рагозин. — Тупик?
— Сразу и тупик, — сказал Двудумов. — Да нет… Лабиринт! Лабиринт, возлюбленный наш Михаил Вадимыч. И, как из всякого лабиринта, из нашей ситуации есть по меньшей мере один выход.
— Сжечь?.. — горько спросил Рагозин.
— Я т-те сожгу! — зарычал Зайцер. — Все бы вам жечь, ипохондрики, космополиты недобитые!
— Никто из здесь присутствующих не позволил бы вам совершить подобный акт вандализма, — веско заявил Двудумов. — Да и те два экземпляра, что вы нам сдали, хранятся в директорском сейфе с кодовыми замками. Лично я вижу выход в другом.
— Конечно! — воскликнул Зайцер. — Ну, подождем сколько надо, ну, помаемся… Пусть я не доживу, у меня язва, вы, Эдгар Евлампиевич, не ровен час не доживете, зато потомки нам спасибо скажут и в пояс поклонятся!
— Не понимаю, — в который уже раз сказал Рагозин. — Что за выход такой? Он действительно есть? Что ж мы тогда не выходим этим выходом? Я готов…
— Он готов, — фыркнул Зайцер.
— Ловлю вас на слове, — отечески улыбнулся Двудумов. — Дай бог, как говорится, дай бог… А выход, прелестный наш Михаил Вадимыч, заключается в том, чтобы, не откладывая в долгий ящик, не теряя ни минуты драгоценного времени, не отодвигая от удаленнейших ваших читателей сладостного мига обручения, простите некоторую вычурность слога, с гениальным творением вашим, — чтобы вам немедля умереть.
Рагозин потряс головой.
— Виноват, не расслышал, — сказал он тупо.
— Все вы расслышали, — мрачно произнес Зайцер. — Просто кишка тонковата такие вещи на слух принимать.
— Умереть, Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов. — «Скончаться. Сном забыться…» Прямо сегодня, сейчас. В этой вот квартирке, за которую и цепляться-то особого резона нет.
— Умереть?.. Зачем?!
— Как только вас не станет, — пояснил Двудумов, — сей же момент включается незримый счетчик. И начнет он отсчитывать секунду за секундой, минуту за минутой… и так долгих двадцать пять годочков. И едва истекут эти двадцать пять лет, ваш роман немедленно будет издан.
— Любым тиражом, — подтвердил Зайцер. — Пока все не получат. Чтобы безо всякого там чуждого нам ажиотажа. Чтобы в каждый дом, на каждую полку, в хрестоматии, в роман-газеты!
— Вот именно, — подхватил Двудумов. — Через двадцать пять лет мы получаем право не платить гонорар, эти несусветные деньжищи, которые просто немыслимо истратить за одну человеческую жизнь, вашим наследникам. Сыну вашему от первого брака, например.
— Неудачно все сложилось, — сказал Зайцер с досадой. — Кабы не сын прямо завтра бы запустили в производство. Что бы вам годиком раньше было не разойтись?
— Ну, необходим еще компетентный отзыв, — мягко напомнил Двудумов.
— На хрен этот ваш отзыв, — сказал Зайцер. — Вам дай волю — вы и Достоевского бы с Толстыми рецензировали да на доработку возвращали… Это я взял бы на себя и утопил бы вас в отзывах. Любого формата и любого объема.
Рагозин сидел оглушенный. Девушка Агата Ивановна глядела на него и молча рыдала.
— Так, может, вы и сына моего… того? Уговорите? — спросил Рагозин неповинующимися губами.
— Нет, вы так ничего и не поняли, Михаил Вадимыч, — промолвил Двудумов. — Мы не звери, не убийцы…
— Я знаю, кто вы, — пробормотал Рагозин.
— Стервятники, — нетерпеливо подсказал Зайцер. — Слыхали уж. Давайте-ка закругляться, время позднее, а мне на другой конец города, завтра вставать ни свет ни заря.
— Не торопите, Лев Львович, — поморщился Двудумов. — Что вы, ей-богу… Дело серьезное. Человек сам должен осознать. В конце концов, поймаем такси.