Ксюша немедленно развила бурную деятельность (увижусь ли я с тобой, единственная моя?), но дружба дружбой, однако Ивановичи все-таки говорят по-хорошему: не лучше ли мне отдышаться и отойти от треволнений на родной стороне, вдали от вредного общества и вдовьей силы Зинаиды Васильевны (которая, признаются мне, не сахар), а я говорю: вот еще! с какой стати! Я любила Владимира Сергеевича и страдать за любовь не собираюсь. Наморщили лбы... Говорите, любовь? - А вы думали! И еще говорю: если будут меня обижать, за себя не ручаюсь - и намекаю, что в надежном месте сохраняются еще фотографии, на этот раз наши с ним, потому что, знаете ли, был он большой выдумщик, как показало патологоанатомическое исследование, да, мы знаем, сказали братья, только не следует, Ирина Владимировна, размахивать перед нашими носами тем, чего нет и в заводе, ну, я сказала, для кого нет, а для кого и найдутся, ледяным голосом, и больше уже не угощаю коньяком, а они участливо: не нужно так, Ирина Владимировна, а то, в самом деле, поезжайте-ка отдохнуть, городок не хуже других, потому что хоть Владимир Сергеевич и большой человек, но подобные инсинуации нанесут окончательный вред его памяти и наступит ускоренное забвение, а стоит ли вам этому способствовать, пусть ВСЕ МЫ его помним и чтим замечательные шедевры... Я вижу: передо мной неглупые ребята, и налила им еще по рюмке.
Между тем, Витасик знакомит меня с новыми друзьями, почти сплошь евреями, что было даже несколько ошеломительно, однако некоторые отнеслись ко мне с горячим уважением за мою смелость, а я никогда не боялась, только Юра Федоров все норовил меня обидеть, несмотря на журнал, а Ксюша тогда очень быстро договорилась, и вот выходит их широко распространенный журнал, услада для многочисленного мужского читателя, и главное место, и разворот отводятся мне, со всеми моими снимочками, такая грустная, траурная композиция, и кое-какие данные, включая:
ИМЯ: Тараканова Ирина Владимировна.
БЮСТ - 36, почему-то в дюймах, сведения липовые, Ксюша взяла из головы.
ТАЛИЯ - 24.
БЕДРА - 36.
РОСТ- 172 (см).
ВЕС - 55 (кг) (теперь разжирела).
ЗНАК - Дева.
МЕСТО РОЖДЕНИЯ: СССР.
ИДЕАЛЬНЫЙ МУЖЧИНА: богатая творческая личность.
ХОББИ: воспитание дошкольных детей (засранка!!!).
Итак, знакомьтесь: ИРИНА ТАРАКАНОВА, которую друзья зовут нежно Ирочка, скорбит и печалится, а повод непрост: не каждой молодой девушке суждено подержать в руках содрогающееся от старости тело великого (в масштабах их деспотической страны) человека, которого Ирочка любовно звала Леонардик (по имени итальянского художника, архитектора, скульптора, инженера и теоретика эпохи Возрождения (1452-1519), автора мирового шедевра "Джоконда" (Париж, Лувр, второй этаж, вход со двора), но гений он или не гений и в чем гений вопрос любви, однако Ирочка имела далеко идущие неприятности (буквальный перевод: неудобства) после его кончины - это факт, признаваемый ее ближайшими друзьями, которые, в частности, сообщили нам, что ей пришлось покинуть прекрасно оплачиваемую работу (стольник в месяц я получала!!!), но не будем затягивать наше представление, вы будете сейчас иметь возможность сами убедиться, что КРАСОТА ПОБЕЖДАЕТ СМЕРТЬ! (это красиво!).
Насчет стольника было продолжение. Не успел появиться журнальчик, как ко мне пришли, тоже парой, американец с голландцем. Американцу было под сорок, красавец. Седоватый, с культурной стриженой бородкой, глаза с поволокой. Он все кивал, что бы я ни сказала, а иногда заламывал в бессилии руки и сокрушался, ударяя кулаком по колену. Пришел в шерстяных клетчатых брюках: сине-зеленых. Голландцец, напротив, по своему внешнему облику напоминал бандита и подкрашивал усы в черный цвет. Взлохмаченный, курчавый, он во все стороны блестел очками и бойко чесал по-русски, потому что родился под Иркутском, и, по крайней мере, трижды надолго удалялся с непонятным заданием в уборную (а у меня там лампочка, как назло, перегорела!). Американец мне понравился, только он плохо понимал, но бандит ему помогал. Они достали длинные узкие блокноты и уставились на меня. А я в кимоно. Они выразили восхищение моим мужеством. Я весело хохотнула: лучше бы вы выразили восхищение моей женственностью! Они растерянно улыбнулись: было видно, что не дошло. Пять минут мы сообща пытались разобраться, что именно я хотела сказать: голландец понял первый и просиял, и объяснил, как мог, коллеге, который сочувственно, наконец, ударил по колену и стиснул челюсти, давая понять, что он тоже понял. Я сказала, что в журнале наврали про зарплату, и чистосердечно, по-предательски поделилась насчет суммы, а они говорят: то есть, значит, не в час, а в неделю? - Да не в неделю! - рассердилась я. - Вы же, говорю, под Иркутском родились! - Что было, то сплыло, - развел руками этот странный сибирский голландец. - А вы давно тут живете? - спросила американца. - О, да! - закивал он. - Два и полгода. - Ну! - думаю, однако на заданные вопросы отвечаю вежливо, а когда разговор зашел о вольности нравов, заметила, что решительно не одобряю всех этих западных штучек, особенно их пресловутую революцию, поскольку, говорю, она только все портит, так как ценность есть ценность, а когда ширпотреб, понимаете? то это против любви оборачивается, любовь, понимаете? это редкость, и это дорого стоит, не в материальном, конечно, измерении, а в смысле чувств, понимаете? (понимают), ну, вот и хорошо, хотите кофе? (не хотят), ну, как хотите, а они спрашивают: так вы русофилка, или, может быть, либералка? - Отвечаю прямо: я - никто, но я за любовь, потому что, - подчеркиваю в своем интервью, - занятие это божественное (вы люди семейные? - о, да!), ну, вот, я так и знала, но что обесценивание, инфляция любви, понимаете? наносит неизгладимый вред всему человечеству, вплоть, может быть, до угрозы войны (удивление), ну, потому что сил не на что расходовать (американец радостно: сублимация! - и кулаком по колену), да! и эту вашу революцию, а также всякие там непристойности нужно вообще отменить, так и напишите (заглядываю в их блокноты), непристойности, доступные каждому негру, а вы сами этот журнал выписываете? - моя жена не очень довольна на этот журнал! - сказал красавчик (Господи, как он мне понравился: смесь Редфорда с Ньюманом!), а голландец сказал, что он, посмеиваясь, если и покупает, то покупает покрепче, как махорку! ну, вот, и вообще: любовь надлежит вернуть в век более ранний, если не сказать девятнадцатый, потому что только там бушевали настоящие страсти и любили красивых женщин, то есть красавицы были в цене, и никто не посмел бы их обидеть. Однажды, на одном из балов, данных в Москве, император был совершенно очарован огненными черными глазами девицы Анны Лопухиной. Она вскоре была пожалована фрейлиной и приглашена жить в Павловске. Для нее было устроено особое помещение, нечто вроде дачи. Император являлся туда каждый вечер с чисто платоническими чувствами восхищения. Но царский брадобрей и Лопухин-отец лучше знали человеческую натуру и уверенно смотрели в будущее. В один из вечеров, когда император оказался более предприимчивым, чем обыкновенно, Лопухина неожиданно разрыдалась, прося оставить ее, и призналась государю в своей любви в князю Гагарину. Император был поражен, но его рыцарский характер и врожденное благородство тотчас проявили себя. Суворову немедленно посланы были приказания вернуть в Россию князя Гагарина, очень красивого, хотя и невысокого роста человека. Император наградил его орденом, сам привел к его возлюбленной и в течение всего дня был искренне доволен и преисполнен гордости от сознания своего геройского самопожертвования. Щедрости его не было пределов: он велел купить три дома на набережной Невы и соединить их в один дворец, который подарил князю Гагарину. Лопухин-отец был сделан светлейшим князем и назначен генерал-прокурором Сената - должность чрезвычайно важная, напоминающая отчасти должность первого лорда казначейства в Англии. Брадобрей был пожалован в графы и сделан шталмейстером Мальтийского ордена. Он купил себе дом по соседству с дворцом черноокой княгини Гагариной и поселил в нем свою любовницу, французскую актрису Шевалье. Офицеры конной гвардии в ярко-красных мундирах не раз видели, как государь сам привозил его туда и затем заезжал за ним, возвращаясь от своей любовницы. Когда его величество со своим августейшим семейством оставил старый дворец и переехал в Михайловский, княгиня Гагарина, Анна Петровна, покинула дом своего мужа и была помещена в новом дворце, под самым императорским кабинетом, который сообщался посредством особой потайной лестницы с ее комнатами, а также с помещением вышеуказанного брадобрея, который, будучи турчонком, был взят в плен в Кутаиси. Намек на эти печальные обстоятельства мы находим в незаслуженно забытом стихотворении Тютчева, кого? ну, Тютчева, русского поэта! Тютчев! Нет, не так, первая буква Т. Т., как Толя, ну, неважно, Федор Иванович Тютчев. - Федор Иванович? - закивал красавчик. - Как жаль, что в Советском Союзе отменили имена-отчества! - Как отменили? Когда? - ужаснулась я, сраженная новостью. - Я неделю не слушаю радио. У меня батарейки сели! Голландец что-то заметил красавчику на непонятном мне голландском языке. - Ну, их так редко употребляют, - не сдавался американец. - Я был уверен, что отменили! - Короче, - закончила я, мужчины балдели от шороха и вида приоткрытой ножки (чуть-чуть приподнимаю кимоно) по щиколотку (показываю свою щиколотку: не интересует), как будто им всем было максимум по тринадцать лет! А что теперь? (не интересует). Теперь, говорю, хоть в-чем-мать-родила ходи, как у вас, например, мода на пляжах, где лежат вперемежку мужчины и женщины, и что мы наблюдаем, как рассказывает моя дорогая французская подруга? - Ноль внимания! Как будто вокруг куски несъедобного мяса! И это, спрашивается, красиво? Нет, говорю, я против равенства и (опять шевелится!) бесплатного разложения нравов, я за напряжение и запреты, а в условиях равноправия никакого любовного апогея, господа, так и запишите, не выйдет! Они поставили закорючки в блокнотах и провоцируют далее: не хотите ли в наши края переехать? А Ивановичи, со своей стороны, мне услужливо газеты показывают, а в газетах снимочки усеченные, у итальянцев даже полоски, будто они меня этими полосками приодели, стесняясь, и говорят Ивановичи: вы посмотрите, Ирина Владимировна, как использована ваша красота! Не по назначению! - Ну-ка, говорю, дайте! А они разные вырезки мне подсовывают и переводят:
РУССКАЯ КРАСАВИЦА БРОСАЕТ ВЫЗОВ!
Сомневаюсь: да верно ли вы переводите? - Верно, - и даже обижаются. Я с гневом: - Чушь все это! Какой еще вызов? Никакого я вызова не бросала, а вот то, что оскорбили меня в лучших чувствах любви - это правда, и нет такого положения, при котором воспрещается любить человека, пусть он даже старше тебя, а они говорят, полюбуйтесь: ОНА ПОСМЕЛА! - это ехидные сукины дети, французы, пишут, как всегда, исподтишка, вот шведская стряпня: НА РАНДЕВУ ЛЮБВИ И ПРОИЗВОЛА, а вот фашисты: ДЕСЯТЬ ФОТОГРАФИЙ, КОТОРЫЕ ПОТРЯСЛИ МИР. Неужели, ликую, потрясли? А они, ухмыляясь: никого они не потрясли, грубая шпрингеровская брехня, это так, чтобы насолить, только вы тоже, Ирина Владимировна, хороша будете, ну, разве годится, говорят, нашей женщине, что называется, в калашный ряд, чтобы они всякую гадость про вас писали, ну, ладно бы, если с цветами, где-то в поле, как в древней Элладе, куда ни шло, мы против красоты никаких возражений, сами бы поместили на страницах... экспортного календаря, поддакивает Николай Иванович, или даже... нашли бы место! мы тоже, знаете ли, за смелость... вот... вы думаете, мы не понимаем?.. мы сами боремся с инерцией вкуса... если бы только от нас зависело... вы даже не представляете!.. всего боятся!.. а с цветами, ты как думаешь? а? где-нибудь на пригорке или у ручья, в камышах... я думаю: то, что надо!.. вот и я про то... я бы сам в ванной повесил (смеются)... но про стольник - это вы, Ирина Владимировна, сплоховали! Зачем? Не понимаю. Сор из избы. Мелочность какая-то... А жена бы не возражала, если бы в ванной?.. это твоя бы возражала, а моя -современная... но есть все-таки священные вещи... издевательство над трауром... да, это уж ни в какие ворота!.. и кто это вас надоумил, Ирина Владимировна?.. у вас, простите, между ног все видно... Это, Ирина Владимировна, извините за откровенность, неэтично... Вы все-таки женщина... Неэтично? - взвилась я. - А этично меня за любовь с работы вышибать?! Это, по-вашему, этично, да?! - Качают головами: это не мы... мы - вот (указывают на значки с перышками), мы - пишем... но Зинаиду Васильевну тоже нужно понять... мы подумаем... кстати! если эти опять приставать будут (пряча вырезки в портфель), гоните их подальше, Ирина Владимировна, хорошо (обещаю), без них разберемся (прощаясь), и только я их выпроводила, звонят: на ломаном языке, ну, я, конечно, не могу не оказать гостеприимства: встречаю радостно в кимоно, а дворик у нас неприхотливый, можно сказать, пролетарский... Ой, не могу! Брыкается, сукин сын!
14
Вдруг шесть самых-самых красавиц Америки, вот их имена: Патти У., Ким С. (мисс не то Аризона, не то Аляска), Нэнси Р. (четырнадцатилетняя девчонка с капризным ртом), Наташа В. (русского происхождения, которая впоследствии утонет у берегов Флориды), Карин Ч. (потрясающие волосы) и шоколадная Биверли А. (мне довелось увидеть их групповой портрет, когда они съехались в один нью-йоркский бассейн и расположились у кромки изумрудной воды в. решительных и непринужденных позах боевых соратниц Джеймса Бонда, Наташа В. даже с биноклем в руках, облокотившись на белые поручни, а на маечке Карин Ч. видны серебристые инициалы I. Т., а шоколадная Биверли угрожающе скалит креольские зубы, чтобы меня подбодрить), направили ядовито-любезный протест из 222 слов с требованием меня не обижать, а, напротив, выражают восторг по поводу моей славянской отваги и шарма и предупреждают, что если Виктор Харитоныч и подобные ему фаллократы будут и впредь, то они поставят на ноги всех своих старых друзей и покровителей (включая трех нефтяных магнатов, тридцать пять сенаторов, семь нобелевских лауреатов, Артура Миллера, портовых рабочих Восточного побережья, канадских авиадиспетчеров, мозговой трест НАСА, а также командование 6-го Средиземноморского флота) и будут настоятельно их просить не дружить с моими недругами, и вместе с тем попутно узнаю, что их красота приносит им в среднем доход в триста долларов в час (в час!) и что они поэтому очень богатые, а Патти У. просто миллионерша. Ритуля звонит мне по телефону и, не в силах сдержаться, неосторожно кричит в трубку, что по радио об этом в последних известиях, а я в платке, с пылесосом в руках, лицо серое, бросаюсь к "Спидоле" с отломанной ручкой, и действительно: передают, я даже вся взмокла, ну, думаю, полный пиздец!
Однако вместо этого наутро меня навещают Сережа и Коля Ивановичи, при полном параде, в бежевых югославских костюмах, безукоризненный запах горьковатой туалетной воды, ботинки сияют, и очень вежливые, и говорят, что они зря времени не теряли и обнаружили наличие производственной ошибки, что, конечно, не очень красиво показывать то, что можно показывать только одному родному и близкому человеку, но что со мной тоже обошлись неправильно, в обход норм, и вина ложится на Виктора Харитоныча, которого занесло от излишнего усердия, и пусть отдувается сам, так как назначен отписать вспыльчивым красоткам письмо, где должен будет со всей откровенностью рассказать, хотя это не их дело, но раз уж интересуются, что я ушла с работы по собственному желанию от травмы, полученной во время смерти, а они, со своей стороны, предпримут меры, напишут статью, если только я буду способствовать, хотя другого выхода у меня нет. А я сижу, как вдова, и тереблю бахрому скатерти, и повторяю, кусая ногти: - Он бы меня защитил, если был бы жив! Он бы меня защитил... Он так меня любил! - Так и запишем, и достают из карманов шариковые ручки, и начинают писать, как Ильф и Петров, хотя я им еще ничего не сказала, а они вдруг сказали: а не хотели бы вы сами, Ирина Владимировна, написать письмецо этим ретивым дурочкам: мол, спасибо вам за заботу, за ласку, только зря, мол, волнуетесь, купаясь в бассейне, потому что со мной все в порядке и сведения у вас непроверенные, а я на это отвечаю Виктору Харитонычу: это где же со мной, Витек, все в порядке? Ошибаешься. А он нахохлился и говорит: ладно, хрен с тобой, ты видишь, что ты со мной сделала, никогда в жизни не писал я писем в Америку и вообще не любитель писать, и дедулю, старого человека, не сберегла от инфаркта, а я ему: дедуля тоже на твоей, Витек, совести, переволновался во время выступления, когда вы стращали меня каким-то мертвым генералом, а он говорит: ладно, не будем об этом, не знаешь подноготную, так и молчи, а ты, говорю, не груби, раз влип, сиди, не чирикай, а он взял лист белой бумаги, прицелил перо и, вздыхая, вывел округлым почерком:
УВАЖАЕМЫЕ АМЕРИКАНСКИЕ БЛЯДИ И ПРОБЛЯДИ!
Как вам стало известно... Как нам стало известно... До нас дошло ваше письмо... ваше письмо... Должен сказать... Оно нас неприятно... неприятно... в то время, как наш коллектив... Должен сказать... Зачем? Зачем все это?.. Зачем вы не в свои дела?.. Вы - пешки в большой игре... Я тоже не молодой человек...
Он безнадежно задумался. Он с отвращением отложил золотое вечное перо, не сам он, признался, придумал меня мучить, а его научили, а я сказала почти что примирительно: давай, Витек, не будем ссориться, пиши лучше свое письмо, а я пошла, а он мне: погоди! Я, набычился, соскучился по тебе, замены не нашел, так с женой и остался... Ой, врешь! Мне известно, с кем ты время проводил по кабакам, от Маргариты, что ли? а я говорю: тебе какое дело! Не верь ей, а жена у меня, сама знаешь, песок сыпется, не спеши, Ира, приляг на диванчик, ага, говорю, на диванчик, на котором концы отдавала, пока ты с Полиной торжествовал ваш позор, фиг тебе, разбежался! А он мимо ушей: ты, наверное, на мели? или эти стервы тебе миллион прислали? ничего они мне не прислали, даже на дубленку не разорились, но твоих грязных денег не возьму, и не думай, подотрись ими, раз лишние есть.
И завыл он, козлиная морда, от моих слов, обойдешься! ему обидно, а мне тоже горько, он настаивает, а я говорю со смешком: обратно в контору примешь? Хоть сейчас, отвечает, только, говорит, не сразу, потерпи, пусть немного шум спадет, чтобы не вышло, что под давлением, а я говорю: ну, и не надо, я свой стольник и так заработаю, не беспокойся, а он и не беспокоится: ты из-за меня знаменитой стала, а я из-за тебя дурацкое письмо пишу, злобно нахлобучил колпачок на свой паркер, и выгляжу в идиотском свете, сам, говорю, виноват, пойми, не по собственной воле, посоветовали, это, говорит, все происки всесильной Зинаиды Васильевны, что взъелась на тебя из-за панихиды, слезы не поделила, а мне - отдувайся! а помнишь, раньше... но я непреклонна, и говорю: лапуля, .забудь об этом, не заводись, пиши лучше письмо, а он говорит: ты бы хоть журнальчик показала, а то я даже не видел. Еще чего! Дура, говорит, я никому не скажу, я посмотрю и отдам. Не веришь? Обойдешься! И пошла домой, а дедуля в больнице лежит: подыхай, старый хрен и изменник! Не жалко. И тут, между делом, появляется статья под названием "Любовь", однажды в среду, и я с удивлением читаю, что мои обязательные Ивановичи в самом деле написали статью под названием "Любовь", из которой, однако, понять ничего невозможно, но все-таки делаются косвенные намеки на то, что любовь, мол, дело святое, индивидуальное, и все, что свершается между двумя по взаимной привязанности, то красиво и только на пользу обоим, и не правы те, что норовят заглянуть в замочную дырку, нарушая покой и неприкосновенность, потому что все мы люди сознательные и готовы отвечать за свои поступки, и возраст, по классическому определению, значения не имеет, как порой думают, но что, мол, любят порой из-за океана сунуть нос не в свой огород, навязать чужое мнение, только любовь у нас имеет давние корни и глубокие традиции, взять хотя бы плач Ярославны в Путивле или "Троицу" Андрея Рублева, сами мы разберемся, так вот как бы пальцы себе не прищемили некоторые подсмотрщицы, несмотря на их броскую или, лучше сказать, хищную красоту и маловразумительные двести двадцать два слова, инспирированные некой гражданкой третьей страны, перемещенным лицом без определенных занятий, используя некоторые ведомственные недочеты, и снова приходят Ивановичи: ну как? По-моему, все правильно! А вам известен ли такой человек по имени Карлос? А что такое? Неужели убили? Ах, говорю, когда это было! Там все не по-русски разговаривали, а я немножечко выпила и не знала, где нахожусь, вот и стала танцевать, а я, знаете, как танцую! - могу показать, ну, как хотите... нет, честное слово! никакого такого Карлоса, нашли, о чем вспомнить! Ну, ладно. Желаем вам, Ирина Владимировна, быть _ поскромнее, будьте здоровы, не зарывайтесь, ухаживайте за стариком, спасибо, мальчики, не беспокойтесь, учту, ну, пока, и уходят, а тут Мерзляков: приходит, звонит, завтра вечером с тобой люди хотят познакомиться, а я по людям изголодалась, все больше одна, наедине и при неразрешенной судьбе, хотя, чувствую, кажется, обойдется, несмотря на совокупность событий или благодаря, ум за разум, и отвечаю, что обязательно буду, только вдруг в дверь звонят в половине восьмого утра.
По характеру: выходка провинциальной родни. Только она, без уведомления, вторгается в жизнь спозаранку, с чемоданом, обмотанным бельевыми веревками. Что такое? Открываю. Я еще не проснулась, никого не жду, а тут звонок. Кто там? Припала к глазку. Шестимесячная химия и отдувается, как паровоз. Ты чего, открываю ей дверь, приехала? Ни слова не пророня, кидается мне на шею и давай рыдать на всю лестницу! Доченька, всхлипывает, ты еще жива? Ты еще здорова и невредима? А я уж и не чаяла тебя больше увидеть. Мне Головня, Иван Николаевич, все рассказал, он по вечерам, сидя на голубятне, известия слушает и прибегает с безумным лицом: Антонина, беда! Рассказал - я так и села, отца тормошу, слышь, вставай! - бесполезное дело, махнула рукой и в Москву. Чемодан у нее черный, поднять невозможно, не насовсем ли она приехала? А дед где? В больнице. Ах! ax! - Погоди, говорю, разахалась, почему, ответь лучше, чемодан такой тяжелый, кирпичами, что ли, набила? Ну, входи, раз приехала, не реви на лестнице, она чемодан внесла, так, говорю, сердце надорвать можно, совсем, что ли, чокнулась? а она говорит: отец ничего не понял, а Ваня-то Головня, он такой, вбегает к нам и кричит: Антонина, беда! Только что слышал, мол, про твою дочь, про Ирину передавали Тараканову, она, говорит, в журнале "Америка" на первой странице в-чем-мать-родила, дальше не понял: слышимость нынче плохая - то ли ее в Петропавловскую крепость, то ли куда подальше, только сорок миллионеров, собравшись, за нее задаток внесли, а самый главный, с русской фамилией, Владимир Сергеевич, как передали, застрелился у всех на глазах, и тогда ее обменяли на границе на пять центнеров кукурузы и один компьютер для прогноза погоды, вот так, и втаскивает в спальню неподъемный свой чемодан. Я к ней внимательней присмотрелась, вижу, в лице какой-то дефект, не синяк ли под пра"вым глазом? Мама, спрашиваю, кто это тебя поцеловал? А!.. - отвечает, усаживаясь на низкий пуфик перед трюмо, так что обшивка трещит по швам, - а!.. ерунда! говорит, это я с буфетчицей в поезде подралась, как села, еще вчера, я у нее половину волос вырвала, из-за сдачи, она мне сдачу не додала, понимаешь, я ей даю пятерку, беру вафли "Северное сияние", а она говорит: что вы мне говорите, вы мне дали три рубля, на шум вышел повар, смотрел-смотрел на нас, значит, а потом ему надоело и говорит: я пойду лучше гуляш покушаю, а вы деритесь. Нам тогда тоже стало обидно драться, и мы перестали, но еще долго ругались, чтобы немного успокоиться, а когда под Москву подъезжали, взяли мы с ней в буфете портвейна и уже больше не ссорились, а вместе радовались, что драться перестали, и вообще она женщина неплохая, Валентина Игнатьевна, ну, просто Валя, понимаешь? у нее сын в этом году в институт поступил, в машиностроительный, славный такой парень, на нее похож, я, правда, сама еще не видела, а повар возвращается, поев гуляш, приходит и говорит: ну, что, девочки, перестали собачиться? А мы ему хором: иди ты в жопу, лысый черт! Мы так хохотали, то есть так хохотали, чуть Москву не проехали, а на вокзале простились: Валентина Игнатьевна поехала к своим, на Симферопольский бульвар, у них там двухкомнатная, правда, на первом этаже и комнаты смежные, но зато телефон, но она говорит, что приплатит и поменяется, ну, еще бы, ворует! а потом у нее на восьмом этаже знакомая есть, в райсовете работает, обещала помочь, может, слышала: Бессмертная? А повар-то, повар, лысый черт, он к себе в Тушино поехал - капусту тушить, мы так хохотали, а Валентина Игнатьевна меня в гости звала, не придете, говорит, обижусь, надо будет сходить, а этот - он в Тушино!
Тут моя ненаглядная мама начинает помирать со смеху, а я ее обрываю на полуслове и спрашиваю, уж не решила ли ты насовсем переехать? а она отвечает, что погостить, а сама глаза в сторону, а один, вижу, совсем заплыл. Смотри, говорю, станешь, как отец, одноглазой! Ой, говорит, и не напоминай о нем! Живет, говорит, ирод кривой, ничего ему не делается, проспиртовался насквозь, хотя лучше бы помер, и ему, и мне спокойнее будет, половину букв не выговаривает, и чем дальше, тем хуже, совсем молчуном стал, неделями слова не вымолвит, бывает, спросишь его: есть будешь? - он только мычит, мол, буду, он завсегда рад пожрать, это он любит, а чтобы по-человечески что сказать - не говорит, работать нигде не работает, а ведь профессия какая была: краснодеревщик! Да с такой профессией деньги лопатой греби, живи да радуйся, а он мычит и только есть просит, скорей бы подох, а теперь новую моду завел: кличет меня чужим именем, я сначала внимания не обращала, мало ли что, а потом прислушалась, слышу: он меня Верой величает! Я ему говорю: ты в своем уме, старый пес? какая я тебе Вера, меня отродясь Тоней звали, слышь. Тоней! Антонина я! Антонина Петровна! Слышишь ты или нет? а может, кто его знает, он глухой стал, в поликлинику, думаю, его как-нибудь свесть, показать, да только стыдно перед врачами, куда его такого показывать, а тут, значит, вечером Головня прибегает, он у нас известия по радио слушает, сосед, ну, ты знаешь, его голуби с ног до головы обосрали, вбегает взволнованный: я про вашу дочь слышал! Я сначала не поняла, побежала, включила врунок, а он мне объясняет: я сам толком не разобрал, нынче слышимость плохая, тучи низкие, но сдается мне, что она в Америку уехала в обмен па сельхозпродукты. Я так и села: как в Америку! Быть этого не может! А он мне говорит: теперь все может. Я заплакала: как-никак единственная все ж таки дочь, и вдруг в Америку, ничего не сказав, а Головня божится: я точно слышал! В Америку уехала и стала миллионершей. Я говорю: ты иди еще послушай, может быть, еще что скажут, а он говорит: пойдем лучше у Полунова спросим, он тоже, когда не пьян, слушает. Пошли мы к Полунову: он как увидел меня, так руками и замахал, как на нечистую силу, а Головня его спрашивает: ты слышал? Нет, отвечает Полунов, а что? Врешь, говорит Головня, ты слышал. А Полунов в ответ: отстаньте вы от меня, а ты, говорит, Тоня, считай, что пропала. Я говорю: что случилось? А он ничего не говорит, отмалчивается. Ну, я ему пообещала бутылку принести, у меня в заначке была, приношу, а он мне, значит, бутылку взял, покачал головой и говорит: твоя дочь, Тоня, - враг народу, и меньше, чем расстрел, не дадут! Стали мы с Головней у него выпытывать, говори, настаиваем, раз бутылку взял и уже ополовинил! Ну, он и рассказал, Полунов... Я так и села. А Головня, он мужик толковый, говорит: вот ведь какие, говорит, дела!.. Ну, я пещи собрала, ничего отцу не сказала, да он с голоду не помрет, я его знаю, кривого, прокормится, ну, я взяла и приехала сюда, как бы, думаю, окончательно не обидели мою доченьку, все ж таки кровь родная, ну, в дороге немножко подралась, только я тебе вот что скажу: это самая Валентина Игнатьевна, она мне сдачу недодала, понимаешь, я взяла вафли "Северное сияние", даю ей пять рублей, а она мне говорит, что я ей грешку дала, а у меня вообще трешки не было в кошельке, понимаешь? как я могла ей дать трешку? а что ее сын в машиностроительный поступил, это потому, что у нее связи, она мне рассказывала. Приезжаю, значит, сюда, на крыльях материнской любви, смотрю: не убили мою доченьку! Жива! У меня аж ноги подкосились от радости! Вижу: мама немного лукавит, однако ладно, говорю, приходи в себя с дороги, потом побеседуем. Тут моя ненаглядная мама начинает с утра до ночи покупать колбасу цельными палками, сыром лакомится и ванну принимает по три раза на день, отмокает, как она выражается. Отмокает так, что стены потеют, и песни из ванной доносятся, а потом моими французскими духами подмышки и прочие места своего стареющего тела натирает. Мне не жалко, но зачем без спросу берет? Ну, продолжает, раз тебя не убили, значит, пора нам с тобой начинать новую жизнь. Я, конечно, говорю своей маме, пахнущей французскими духами: мама, о чем ты говоришь? куда еще уезжать? - Как куда? В Израиль. - Что ты, мама? Какой Израиль? Мы же с тобой, говорю, не евреи! А что, говорит, разве туда одних только евреев пускают? Почему это им такая поблажка? Чем мы хуже их? Всегда они лучше умеют устраиваться, жиды пархатые! А потом подумала и говорит: а давай скажем, что мы евреи! А моя мама на еврея похожа, как я - на Чебурашку, и в ушах сережки за три рубля. Я говорю: сними ты их, не позорься! В Израиле, говорю, над тобой смеяться будут. И потом, говорю, ты себе представляешь такую страну, где, куда ни плюнь, одни евреи? Не может быть такой страны! - ужасается мама. А я говорю: вот что такое за страна, этот сраный Израиль. А сама думаю: никуда я не поеду. Но со всех сторон, и друзья мои новые, и даже Харитоныч, все спрашивают: почему ты не едешь? Ты там теперь - знаменитость, миллионы людей на тебя дрочатся, разглядывая твои чернявые чулки, и Ивановичи тоже в понятном недоумении. И зачем это вы, Ирина Владимировна, с заграницей связались? На кой черт она вам сдалась? Вы бы лучше, Ирина Владимировна, в "Огонек" снесли, там бы вам с вашей-то красотой целый разворот дали, при полном нашем содействии, однако замечаю, что Владимира Сергеевича никто не вспоминает, по телевизору ни словечка не скажут, как будто наказали неприкаянную душу за мои ошибки, и стал медленно угасать великий человек, не прошло и полгода, а за границей, Ирина Владимировна, вы никому не нужны. А я говорю: будто я здесь кому-то нужна! Телефон молчит, словно за неуплату отключили... Заблуждаетесь, Ирина Владимировна, ваша красота еще пригодится для благородных целей, для этического воспитания в духе эстетики, а там что? - Там одно непотребство! А про себя недоумевают: чего не едет? Но я отвечаю близнецам: милые вы мои мальчики, у меня уже сиськи в разные стороны торчат, как у козы, ну, куда я такая поеду? Нет, говорю, из патриотических соображений никуда я с места не двинусь, и вообще языков не знаю, одни частушки, и англичанин в Ялте очень хохотал, когда я пела, забыв о жене, а та волновалась: у них две дочери, семья на отдыхе, и вдруг такой казус. Нет, говорю, никуда не хочу уезжать, ни в какую сторону горизонта, а давайте-ка лучше дружить и не обижать друг друга. Так я говорила. Дедуля тоже не находил себе места. Что же получается? бормотал дедуля, гуляя в палисаднике под нашими окнами. Мы помогаем ВСЕМ. Мы помогаем Греции и Канаде, Исландии и Занзибару. А они что взамен? Кубинские сигары! От этих сигар только пожар может выйти! А я на старости лет погорельцем быть не желаю! Его друзья по домино понимающе урчали в ответ. В полдень, когда солнце ударило из-за трубы и пенсионеры надели панамы, с дедулей случился сердечный приступ. Его положили в палисаднике на стол. Дедуля лежал посреди костяшек. Врачи опасались скорее не за жизнь, а за рассудок престарелого стахановца. Впрочем, ни за что они вообще не опасались! Они ходили, румяные и молодые, сверкая фонендоскопами и шутя с многоопытными медсестрами. Дедуля отчужденно лежал в койке, время от времени шевеля кадыком. Он лежал в койке и даже не ведал того, что меня в скором времени сбила машина.
15
Не плачьте обо мне! Вы еще погуляете на моей свадьбе, обещаю, я всех приглашу, но сначала вернемся в ту ночь, на липкий, в масляных пятнах, асфальт, когда я, окрыленная дружбой, возвращалась от новых друзей. Новые друзья приняли меня на ура. В книжной комнате, где из-за стекол шкафов смотрели, обнявшись цепкими жилистыми объятиями, грустные люди и было неприбрано, Витасик представил: вот наша героиня! Они аплодировали. Они смотрели на меня осунувшимися восторженными глазами и повторяли: вы даже не понимаете, что вы сделали! Это немыслимо! Это вам не какая-нибудь Вера Засулич! Где те кони, которые вас оправдают? Я скромно молчала с понимающим лицом. Вам не страшно? Они думали, что мне страшно. Я улыбнулась: ничего, вот только из Москвы не хотелось бы уезжать, потому что я ее обожаю, расспрашивали о собрании, а один из них, еврейский Илья Муромец, хотя и в летах, с палкой наперевес: нет, сознайтесь, что страшно! Ведь у вас ничего нет, кроме красоты! А я удивляюсь: разве этого мало? Он тоже был среди новых друзей, Юра Федоров. Этот завидовал и бесновался, что про меня разговор, и они стали спорить, правильно ли я поступила, и одни говорят: правильно и красиво, и бывший сторож Владимира Сергеевича, телячеглазый Егор говорит: дай я тебя поцелую! - а Юра Федоров говорит, что таким образом недолго и культуру загубить, попирая традиции, и что мой акт отразил пагубное влияние европейского романтизма на незрелую душу, а человек восточного вида, с пластилиновым лицом, брезгливо поморщился и ничего не сказал. Но все равно все восхищались. И Мерзляков нарцисс шестидневной любви - был очень гордый, что знает меня. А меня все знали, и я рассказала, что больше всех старалась Полина, мордовская сука, и метила меня в любовницы генерала-изменника, и это неправда, потому что Владимир Сергеевич про меня собирался повесть писать и уже заготовил либретто для оперы, а они все разом загудели и за головы схватились, словно их самих объявили любовниками головореза - вот какие они были, новые друзья! не в пример Шохрату - полное взаимопонимание и замшевые курточки, все прилично. А Борис Давыдович, богатырь, глядя на меня, как на собственную дочь, говорит: знаете, кого она мне напоминает? А женщины вокруг говорят: расскажите, пожалуйста! Там были и женщины. Они много курили, помоложе - сигареты, постарше - "Беломор", они очень много курили, и у них были желтые пальцы, некрасивые зубы и суровые скупые лица, а когда они улыбались, они улыбались одними губами, а когда смеялись - потом по-мужски кашляли и смахивали крупные слезы, они были радушны и очень печальны, и когда их спрашивали: как дела? они отвечали: плохо!
Борис Давыдович был когда-то молодой офицер. Помнится, начал он, как в Германии перед самым концом войны ко мне подошла одна немка, спросила: Господин офицер, не хотите ли пойти со мной? - Я был молодой и бесстрашный, отвечаю: ну, что же, пойдем! Только, говорю, по-немецки, вы случайно не больная? Нет, отвечает, как вы можете так подумать? Ну, пошли. Взяла меня под руку, и мы пошли вперед по развалинам и по могилам, как писал Гёте, к ней домой, в ее чистую квартирку с потрескавшимся от военных действий потолком. Вы, говорит, не возражаете, если я потушу свет? ну, имеются в виду свечи в старинных бюргеровских канделябрах. Ну, что ж, не возражаю, только, собственно, зачем тушить? Как поется во французской песенке: "Мари-Элен, не задувай огня..." Он лукаво оглядел слушательниц. Слушательницы улыбались одними губами. Ах! - говорит моя юная Гретхен. - Я честная девушка, я от голода вас пригласила. И потому, - делает книксен, - я вас стеняюсь. Ну, ладно. Может быть, вы сначала покушаете? - спрашиваю я, держа в руках американскую тушенку и хлеб. Потому что, говорю, это тоже не в моих правилах спать с голодной и честной девушкой, а просто очень соскучился и прошу понять меня правильно. Нет, говорит она, я потом, господин офицер, покушаю. Я, говорит, помогая мне снять сапоги, уважаю ваше удовольствие. Только немка может так сказать! Ну, мы с ней раздеваемся в темноте, и она очень ласковая становится. Тут женщины прищурились в ожидании интересного места. Они много курили, но еще больше щурились. А я тоже подумала: что-то немка хитрит, но ничего не сказала, слушаю дальше. А меня, говорит Борис Давыдович, сомнение охватило, уж слишком, чувствую, она ласковая, я взял и зажег свет, смотрю: ба! У нее на этих местах ядовитая сыпь! Ну, все ясно! Вскочил я. А она говорит: господин офицер, я очень кушать хотела!.. Так, говорю, отвечай, сколько наших офицеров у тебя сегодня перебывало? Вы! только вы! клянется она, сложив руки на груди, как невиннейшее создание, а самой не больше двадцати, и груди, скажу я вам, у нее большие и белые. Стою я, значит, полностью "ню", с пистолетом в руке и ей ррраз по морде! Говори, приказываю, правду! Вы, говорит, десятый! Десятый! Так... Меня прямо как током дернуло. Ну, говорю, прощай, немка! И убил ее выстрелом в лицо, в совершенно ангельское личико, как сейчас помню. Потом наклонился, посмотрел еще раз на эту ядовитую сыпь, сплюнул и пошел прочь, довольный, что наказал преступницу...
Какая мерзость! - в сердцах вскричал Ахмет Назарович, кривя свое пластилиновое лицо. - Как не стыдно! Сначала полез, а потом убил! Убил женщину! - Законы военного времени, - развел руками в свое оправдание Борис Давыдович, огорчаясь за бывшее преступление. - Но какова она! - просиял он. Вот, что называется, камикадзе! Она мстила за попранную Германию! - Я где-то читал подобную историю, - угрюмо сказал Юра Федоров, которому тоже не понравилось. - Я не знаю, что вы читали, молодой человек, - сказал Борис Давыдович, - но я рассказал историю из моей жизни. - Все военные истории похожи, - примирительно вставил сторож Егор. - Это в какой Германии было? заинтересовалась я. - В Западной или в ГДР? В ответ на мой вопрос Юра Федоров подчеркнуто громко расхохотался, а Ахмет Назарович торжествующе произнес: Нет, вы видите?! Видите?! - Он сидел, демонстративно отвернувшись от меня, а женщины следили за тем, чтобы мужчины были бескомпромиссны и справедливы. Как вы можете так! - разгневался Борис Давыдович, и ему, как Илье Муромцу, гнев был к лицу. - Она такая же, как та немка! - Неправда! - запротестовала я. - Я чистая! - И подумала про Ритулю. - Чистая? - фыркнул Ахмет Назарович. - Да от нее (не глядя на меня) за версту несет грехом! - Но Егор с Мерзляковым бросились на мою защиту и говорили, что я орудие судьбы и мести, и что недаром скончался Владимир Сергеевич, и что затем, доведенная ими до отчаяния, я бросила вызов, но я возразила (дался им всем вызов!), что я вызова не бросала, но про любовь распинаться не стала, видя их чудовищное отношение к Леонардику...
На этом месте ручка выпала из моих рук, и я ничего больше не писала три недели: во-первых, заканчивала мохеровое одеяльце, а во-вторых, высиживала свое пузо неподалеку от города Сухуми, куда меня уволок и похитил пианист Дато к своим мингрельским родственникам. Гулкий, безалаберный, пахнущий свежим ремонтом дом стоял у самого моря. Сначала шли дожди. Родственники жили в постоянном шуме. Казалось, они вечно ссорятся и оскорбляют друг друга, а это они так разговаривали между собой. У них была даже своя домашняя долгожительница, бабка девяноста шести лет, маленькая кривоногая хлопотунья (бабка с тех пор померла). - Вы в Бога верите? - вежливо поинтересовалась я. Э! - крякнула бравая бабка, не вынимая изо рта сигарету "Космос". - Как не верить! - Дато играл Шуберта на расстроенном пианино. Я приходила к нему по ночам, забывая о роковой беременности, а он даже не заметил, сказал: ты здесь поправилась! - В этом весь мужчина. Не видит в упор. Я многое передумала, глядя на осеннее море. Мы ходили на местную свадьбу с поросятиной. Тамада зычно выкрикивал тосты. Танцевали. Подрались. За свадьбу отдали двадцать пять тысяч. У них деньги ходят по кругу. Одному молодому человеку отрезали в драке кончик носа. Умышленно? Об этом на следующий день много спорили. Разгар спичечного кризиса. Цена за коробок доходит до рубля. Потом - литовцы.
Они проезжали через нашу деревню - на москвиче - лет под тридцать, вполне заурядная внешность - и попросили попить. Тетя Венера (здесь имена не менее пышные, чем растительность) вынесла им воды и угостила сладким лиловым виноградом из сада. Мы пошли с ними на пляж, с этими литовцами. Они ехали в Батуми. На обратном пути заезжайте, - сказал Дато. Они записали адрес и укатили. Наутро пришел милиционер. В записной книжке литовца он нашел адрес дома. Мы сначала думали, что они спекулянты, но оказалось, что их убили. Они остановились на ночлег возле живописной речки. Литовца зарезали и бросили в воду. Жену подожгли вместе с машиной, облив ее бензином. - Почему? - спросила я. - Садисты, - объяснил милиционер. Мингрельские милиционеры больше похожи на жуликов, чем на милиционеров. Вы их поймаете? - спросила я. - Обязательно! сказал милиционер. Он допил стакан шампанского, вытер пот со лба и пошел себе прочь ленивой походкой толстого субропического человека. А Дато поднялся наверх, в прохладные комнаты, и заиграл музыку Шуберта на расстроенном пианино. Литовку звали, кажется, Кристина. Она села мужу на плечи, и они так медленно входили в море, а мы сидели с Дато на большом оранжевом полотенце и резались в дурака.
Я уезжала из этого дома, окруженного хурмой и гранатовыми деревцами. Поспевали мандарины. Они были внешне еще зеленые, но в серединке бледно-желтые и вполне съедобные. Какое это имеет значение? По ночам, когда родственники засыпали тяжелым нерадостным сном - они шумно вздыхали, охали, скрипели матрасами и заунывно пердели, - я крадучись приходила к Дато, но оставалась сухая и равнодушная. Впервые я чувствовала отвращение к прославленному корню жизни. Дато недоумевал. Я сама вяло недоумевала. Твой мясистый отросток мне вовсе не интересен! Он хотел меня ударить, но там спали родственники, в темноте мерцали хрустальные вазы, и он только сказал шепотом: уходи! Я ушла. На мингрельской свадьбе матери невесты было тридцать пять лет. Я рожу не сына, а сразу внука. У тебя, спрашивает Ритуля, может быть, денег нет? А у меня и в самом деле нет денег. Мне нужны джинсы для беременных, но мне лень доставать. Повсюду сволочи. Писать не хочется. Ничегошеньки не хочется. Умирать тоже неохота. А Ксюша далеко.
Назад! Назад! К тем счастливым временам, когда елось, и пилось, и хотелось, и моглось, назад, в сладкую пошлость жизни, когда все интересно: как кто на тебя посмотрит, как рыбьим хвостом забьется лещ в его штанах, как выйдешь и начнешь танцевать, как Карлос бросится срывать с тебя шубу, боевой, прогрессивный посол, как Владимир Сергеевич, зажмурившись после обеда, поделится с тобой очередной государственной сплетней, возведенной в ранг тайны, и пригласит, от нечего делать, в оперу, как хотелось мне съездить в Париж, Амстердам, Лондон, не пустили, как хотелось потрогать удивительные украинские груди активистки Нины Чиж! Как хотелось всего!
Назад! Назад! В те стародавние, почти былинные времена, когда через заграждения, заслоны, заставы я, как Гитлер, прорывалась в Москву, охмуряла Виктора Харитоныча, околпачивала простофильного дедулю...
Опять Ритуля пристает ко мне со своим вшивым Гамлетом! Ритуля проживает с ним второй месяц и заметно обогатилась. Она говорит: давай? Теперь она заводила. Мне надоели ее приставания, и я отвечала: ладно. Мне все равно, а раньше было не так. Я теперь даже не очень боюсь Леонардика. Он войдет, а я ему скажу: подлец! Вот твоя работа! И, кем бы он ни был, ему станет стыдно. А я все равно рожу. Нет, не потому я рожу, что из мести или от злобы, не затем, чтобы посмотреть, кем он вырастет, и не для интересов науки или религии, а потому я его рожу, что другого выхода у меня нет и не будет!
Прекрасна русская осень! Пушкин прав. Если бы я, как он, умела писать стихи, я бы только об осени и писала, о том, как падают желтые листья, небо завалено тучами, а когда разгуляется, оно прозрачно, как мыльный пузырь. А солнце? На солнце не больно смотреть, разве это не замечательно? Но потом придет зима, и она все убьет. Я сама похожа на осень, а остальные - на зиму. Во всяком случае, на меня наехала машина, когда после долгих споров я выходила от новых друзей, наехала и переехала, когда я, около двух часов ночи, выходила - тут меня этот Степан и настиг, врезавшись мне в самое бедро.
Меня многие считали умной, удивляясь моему уму, и правильно делали, потому что, врать не стану, дурой никогда не была, и вот, побывав у новых друзей несколько вечеров кряду, я что-то стала соображать. Дато, когда узнал, где я бываю, сказал: ты представляешь себе, куда ты ходишь? А я и не знала, что ты трус. А он сказал: я просто работать нормально хочу, это не трусость. А Ксюша мне, со своей стороны, говорила: нынче, солнышко, у вас - она офранцузилась, конечно, со временем - открывается новый счет. Этот счет только-только открылся, и он в твоей жизни ничего хорошего, кроме плохого, не даст, потому что у вас, говорит Ксюша, нет, это Мерзляков говорит, иезуит, не страна, а зал ожидания, и основной, зубоскалит, вопрос - быть или убыть, однако сам до сих пор не убывает, но это все неинтересно, я другое хочу сказать: Ксюша утверждала, что раз двойной счет открылся, то теперь уже неясно, что будет, в конце концов, выгоднее, и если даже не выгорит, так ведь и в первом счете может не выгореть, и вся жизнь сложится подло и незаманчиво. Для меня ее слова были поначалу пустым звуком, и я ничего в них не поняла, потому что Ксюша умела порой говорить неясными загадками, и я только подумала: сама-то иначе устроилась, за стоматологом, но я тоже кое-чему научилась и, когда входила, на вопрос, как дела? - лепила: плохо! И щуриться научилась, и крайней бедности в них не отметила: у некоторых даже средства транспорта. В общем, стали они меня убеждать в том, что Степан недаром меня переехал, хотя я по возможности им возражала: не может этого быть! А они посмеиваются: знаешь ли ты, что за их лимузинами всегда мчатся вдогонку кареты скорой помощи, дабы на всякий случай подбирать зазевавшихся пешеходов, которых они, как кегли, сбивают! - Что вы говорите! Ужас какой! - а они посмеиваются и говорят: если бы они тебя собрались это самое, то взяли бы грузовик или бульдозер, а раз выбрали запорожец, то с тонким расчетом предупредить и покалечить, ибо что в тебе самое главное? - Ну, красота! - Вот. Стало быть, тебя от красоты и следует избавить как от лишнего груза, а потом поезжай себе в свой старинный городок и пропадай там как уродка!
Я задумалась, милая моя Ксюша (потому что пишу для тебя), я задумалась и насторожилась, почувствовав железную логику, а они стояли вокруг моего ложа полукругом, решив проведать меня на дому и выразить возмущение.
Я упала. Степан выскочил из запорожца и подбежал ко мне с мыслью, что убил. Он наклонился к моему телу и пощупал. Он был сильно пьяным, и я сказала досадливо, превозмогая боль: да вы пьяны! Он обрадовался, что я заговорила, и сразу стал предлагать деньги, он просто дрожал от волнения и беспокойства. Безо всяких свидетелей он перенес меня в свой запорожец (никогда до тех пор не ездила в запорожце), потому что все спали, а не ходили по темным закоулкам, где ездят пьяные Степаны. Я села в тесную тачку, плохо соображая, а он взмолился: не погуби! Он был темен лицом и совсем не моего круга. Я велела везти меня в Склифосовского. Он взмолился: не погуби! - С какой стати мне тебя жалеть? - спросила я. - Тебя, пьяную морду? - Его лицо стало совсем бессмысленным. Он залепетал, что у него дети. Бедро оглушительно болело, юбка порвана, и голова тоже подозрительно кружилась. У меня сотрясение мозга, сказала я, с этим не шутят. В Склифосовского! - Ты пойми, я со дня рождения, объяснял Степан. - Я хотел ее там оставить, а потом вышел во двор, смотрю: стоит. Я сел и поехал... Вообще ты сама виновата! - вдруг осмелел Степан. Молчи, нахал! - прикрикнула я, держась попеременно за ушибленные места. - Бес попутал! - раскаивался Степан. Помолчи. - Хрен с тобой! - сказала я (баба жалостливая, это меня и сгубило). Отвези меня домой! - Он обрадовался и повез. По дороге бедро разболелось еще сильнее, мне сделалось страшно: вдруг кость раздробил? Он подвез меня к парадному и говорит: давай я тебя на руках занесу? Я живу на втором этаже. Только не урони! Он понес. Это было странно, будто он меня, как невесту, в дом вносит, только мне не до смеха, потому что он меня чуть не уронил на лестнице: оступился, но ничего: донес. Он меня прямо на кровать положил. Я выставила его из комнаты, разделась, доковыляла до трюмо, держась за мебель: синячище с Черное море! Халат накинула - он в дверь заглядывает. Он качается в дверях, ухмыляется: живот на живот - все заживет! Гегемонские шуточки! - Пошла в ванную, обработала синяк перекисью водорода, возвращаюсь: он в дедулиной комнате спит на диване, спит и посвистывает. Меня зло взяло: вставай! уходи! Но Степана разве разбудишь? Спит и посвистывает. Я его и за уши дергала, и водой в рожу брызгала, и по щекам хлестала - ноль внимания! - С дивана сполз, на полу разлегся, руки разбросал. Присмотрелась к нему: кто ты? Морда отъевшаяся. Повар? Прораб? Продавец? Спортсмен? Воруешь иль честно живешь? Доволен ли ты своей жизнью? - Галстук набок, повеселился. Не дает ответа. Наверное, доволен. Хозяйчик жизни. Воняет дорогим портвейном. Я тоже залезла в шкафчик, налила коньяку, не вызывать же милицию! Выпила полстакана: хорошо пошло! Еще полстакана выпила: вроде меньше беспокоит. Черт с тобой! Свет потушила.
Утром просыпаюсь, слышу: в соседней комнате шевеление. Вхожу: сидит на полу, язык высунул, губы облизывает. Волосы - осиное гнездо. Уставился на меня. - Где это я? - спрашивает хрипло. - В гостях, - отвечаю злобно. - А где Марфа Георгиевна? - Какая еще Марфа Георгиевна? - Как какая? Именинница. Интересное дело! Меня задавил, а сам про какую-то именинницу вспоминает! Как, удивляется, задавил? Это же, говорит, квартира Марфы Георгиевны. Мы здесь вчера выпивали за ее здоровье. А вас, простите, первый раз вижу. - Сейчас, говорю, я тебе напомню. Поднимаю халат и показываю синячище величиной с Черное море, только, смотрю, он не на синячище уставился. Я говорю: нахал, ты куда смотришь? Ты сюда смотри! А он ничего не отвечает, губы непослушным языком лижет и таращится. Я с возмущением занавесила свою наготу и говорю: ну что, вспомнил? Вспомнил, как ты меня чуть было не убил на своей идиотской тачке? Нет, - упрямится. - Я никуда не ездил. Марфа Георгиевна меня у себя оставила. - У тебя же дети! - напомнила я. - Дети поймут правильно. - Его взгляд нашарил стенные часы. Ой! - вскрикнул. - Мне на работу пора! Мы пошли с ним на кухню позавтракать. Степан вел себя спокойно, но от творога наотрез отказался. Я такое не ем. У вас супчика горячего не найдется? Я ему борщ подогрела. Он принялся есть: чавкает, мясо пальцами достает. Даже лоб вспотел от супчика. Перевел дух, утерся салфеткой: уф! Другое дело... Я снова к нему, ну что, вспомнил, Степан? Он на это мне отвечает: вспомнить - не вспомнил, но, на всякий случай, простите, что потревожил... А вы, значит, Марфу Георгиевну не знаете? Очень зря. Хорошая женщина. Не верите - могу познакомить.
Я не выразила особого желания, и он, несколько обидевшись на это, ушел. Я видела из окна, как Степан в задумчивости обошел свой автомобиль, стоящий посреди двора, поскреб в затылке и, тарахтя на всю округу, укатил.
После обеда я принимала новых друзей. Предводительствовал, стуча палкой, Борис Давыдович. За ним - женщины, с цветами и кексом. Из уважения они даже не закурили. Я встретила их в постели. Собравшись у моих ног, они соболезновали. Слабым голосом я им стала рассказывать про забывчивого Степана, но чем дальше рассказывала, тем недоверчивее становились их симпатичные лица. - Знаем мы этих беспамятных Степанов! - наконец не выдержал Борис Давыдович, сидя на пуфике подле трюмо. - Ой, как хорошо знаем! - и все вздохнули: ой, знаем! женщины прищурились, словно прицелились. - Да, взялись за вас крепко! признался Ахмет Назарович, страдая своим пластилиновым лицом. В доказательство я показала им синячище, но я им хитро его показала, тогда Степану я показала без умысла, от негодования, чтобы вспомнил! а здесь показала с хитринкой, невинно откинула одеяло и приподняла рубашечку, но так приподняла, чтобы не только синяк проступил, но и окрестности, отец Онуфрий, обозревая окрестности, обнаружил обнаженную Ольгу, вот так и я, но вместе с тем в полнейшей невинности, словно доктору. И поставила их тем самым - и дамочек некурящих, и мужиков: Бориса Давыдовича, Ахмета Назаровича и неизменного Егора - в щекотливое положение: и смотреть нельзя, и отвернуться вроде бы неудобно, раз показан предмет разговора, а рубашечка так и взвилась! - дивный пейзаж Бермудского треугольника, - а как прикрылась я с невиннейшим ликом, так тут же и кончила, от собственной шалости, тихонько кончила, даже виду не подав, а любила я иногда так позабавиться, и недаром меня Ксюша в запоздалых попытках девичьего эксгибиционизма, ласковым грозя пальчиком, подозревала, да как не заразиться, когда всякий смотрел на меня, от купальника вплоть до шубы оглядывая, ровно как актрису, да только время проходит, и мы не долговечнее хоккеистов, и я отрицала бесстыдство стареющих баб, что смотрят хищно и наверстывают, уж лучше повеситься. Одна ты, милая Ксюша, рождаешь во мне еще сладкую боль!
Но отошли постепенно от нежданно-негаданного (по школе помню: пиши с двумя НН) смущения мои новые друзья и говорят: вздор! Никакой он не Степан! Как он выглядит? - Степаном и выглядит, возражаю несмело, и вином вонял, и Марфу Георгиевну поминал теплыми словами. А номер запорожца не записали, Ирина Владимировна? - В голову не пришло! - Наивная девочка... - Да они номера как перчатки меняют! - воскликнул Ахмет Назарович, и все согласились: как перчатки, и я тоже задумалась: а вдруг как перчатки?
Да только неужто храпел понарошку? и обмочился во сне, как утром стало заметно и глазу, и носу, о чем, впрочем, из светского приличия не упомянула ранее, щадя деликатные чувства моих гостей, которые были настроены очень воинственно и говорили, а не следует ли тут же разоблачить этих, так сказать, Степанов, записав историю их вероломства, и показать кому следует? Я не совсем поняла, кому следует, потому что в том мире, где я жила, кому следует были другие, а здесь кому следует были совершенной противоположностью тем, кому следует, если принять их измерение жизни: рискованное и с очень неожиданными поворотами, потому что, конечно, я только рот раскрыла от их откровений, а они мне даже и возражать не дали, как недогадливой целке, которая наказана за свою красоту хорошо еще, что не грузовиком, и тут я вспомнила безумные шары Степана, смотрящие на меня поутру, и взяло меня сомнение, а вдруг они правы?
Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо доставал - опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист!
Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? - Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я послушала их, застыдили! - послушала и обозлилась!
Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю: даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня осаживает - не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! - Ах, Борис Давыдович! - взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках и от огорчения не смогла не закурить. - Вас самого надобно спасать! Вы ведь балансируете на грани! - Ну, я не такой смельчак! - отмахнулся ласково Борис Давидович и улыбнулся: - Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна! Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и, конечно, без всякой обиды, а скорее от чистого сердца и как приглашение, да я и вообще люблю по-собачьи, как, впрочем, и все, и по нашему с Ксюшей закону, именуемому законом Мочульской-Таракановой, открывшим ступени человеческой близости, торжествует бог любви - маленький анус, в сладкие губки его поцелуйте! - а все остальное лишь подступы и поверженные кумиры, и однажды, отворотясь от Дато, я звонила по телефону, а Дато смотрел мне вслед и не выдержал: налетел, как коршун, а Ритуля готова часами по телефону: ах, Ритулька! Какое там три! Тридцать три! Ну, не ври! - балдеет Ритуля. - Такого не бывает. - У меня бывает! А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! - А тут Дато. Я в трубку и вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается, разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду - так мы жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей, их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то, расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? - так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да.
И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка, умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит: приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала. Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность. Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. - Ой, говорю, сил нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала: женский пот - он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? - спрашивала Ксюша и сама себе отвечала: - Женщины не верят родному запаху! - Перестаньте, а то вырвет! взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает, что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся, подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как топор, свой такой... то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю, дурачок... Течет тушь... Дурачок... Я б сама, я б сама, и с большим удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно... А Вероника, ведьма, она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я задумалась, не подготовленная к ответу. То есть, я точно кончаю, но вот он? Я говорю: по-моему, да... Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить? И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом... то есть такой! - этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? - Что? удивляюсь. - Ты можешь стать новой Жанной д'Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д'Арк? - Но ее, кажется, говорю, на костре... - Костер тебе - ну, сущая ведьма! - не грозит, а сама кандидат технических наук; - костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! - Как испепелит? Кто? - Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! - Ой, говорю, страсти какие! Не надо. - А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? - Ну, отвечаю, в общих чертах... За справедливость! - Нет, говорит, не только. - А за что? - говорю. - Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. - Дура! - говорит. - Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей.
16
Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла - они даже на меня не взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: те! - и усадили в укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он - драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях, креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось. Пьеса называлась "Сучье вымя". Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам "Цветок папоротника". Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей.
УБОРЩИЦА. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали.
ПАВЕЛ. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет).
ПЕТР. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.
УБОРЩИЦА. В хоккей, что ли?
ПАВЕЛ. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.)
Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата. За столом сидят две молоденькие девушки.
ЗОЯ (наливая себе полстакана "коленчатого вала"). Я больше никого не жду.
ЛЮБА. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома... с кремовыми занавесочками...
ЗОЯ. Врешь. Ты ждешь Петьку.
ЛЮБА. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза.
ЗОЯ. Врешь. Ты его ждешь.
ЛЮБА (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает ЗОЮ за волосы.) Издеваешься?.. (ЗОЯ кричит от боли.)
Пьеса заканчивается монологом старой УБОРЩИЦЫ из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой ЗОИ и ЛЮБЫ. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики ЗОИ, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо.
УБОРЩИЦА (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо. Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм!
ЛЮБА (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя... Мой Петя...
ЗАНАВЕС
- в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах... Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. - Да, разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. - Сильная вещь! - и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. Ну, ты даешь!.. - Продирает!.. Он знает жизнь!.. - От души... - Наболело... Егор смелел на глазах и как автор пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! - Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: - Конечно! Искусство должно быть конструктивным. - Трущобный реализм, - буркнул Юра Федоров. - Много дешевых намеков, - в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. - Изжога шестидесятничества. - Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название "Сучье вымя". - Это плохое название, - сказал он. - Назови ее просто "Блевотина". - Я подумаю, - согласился автор. - Зря вы, Егор, против гуманизма, - сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. - Это не я, - возразил Егор. - Это уборщица. Милый Егорчик, кому вы рассказываете! - улыбнулась дамочка змейкой губ. Апропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, - высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). - Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, - мило улыбаясь, призналась я. - И вообще, - покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, - как же так можно? Ни одного светлого пятна... - Где я тебе его возьму, светлое пятно? - вдруг обозлился драматург. - Возьми и выдумай! - предложила я. - На то ты и писатель! - Я не леплю из говна конфетки, - заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. -Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) Чем же плох Н.? - удивилась я (а мне нравились его фильмы). - Он, Ирочка, махровый приспособленец, - в доступной форме объяснил мне Мерзляков. - Во всяком случае, он не наводит такого мрака, - пожала я своими плечами. - Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. - В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, вступился за автора Борис Давыдович. - Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества - и это прекрасно! - От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, - заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. - А по-моему, от искусства вообще мало проку, - выдала я. - Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками. Я равнодушно подняла брови. - Видите ли, Ира, - сказал Борис Давыдович, - в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия... - Есть слово и Слово, - возразил бывшый аспирант Белохвостов. Слово есть слово, то есть пустой звук, - невинно заморгала я своими длинными ресницами. - Ну, конечно! - раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. - Она думает, что лучше им жопу показать! - Я так не думаю, ответила я в полной тишине оскорбления личности. - Но я знаю, что лучше!
Оставлена только горсть посвященных. А я говорю: у вас нет шампанского? Они говорят: вроде, есть. Я говорю: дайте выпить, я вам сейчас что-то скажу существенное. Они побежали и принесли, налили мне бокал и спрашивают: как дела? - Плохо! - Они радостно закивали: я недурная ученица, но только, думаю, вы сейчас рты откроете, вы тут сидите и рассуждаете, пьесы говенные слушаете, а время течет, вы плачете и понять не можете, отчего это все продолжается, продолжается, никак не закончится, нет, мол, выхода, и коверкаются в тоске люди, да анекдоты пересказываете, а спроси вас: что делать? - молчите или вдруг такую небылицу выдумаете, что всем неловко станет, будто перднули, все обличаете да огорчаетесь, все со скорбными мордами ходите да повсюду скорбные морды развесили, да вздыхаете, славные вы люди, ничего не скажу, совестливые, в говне по уши - с говном воюете, за безнадежное дело пьете и клевещете на порядки, злобу копите, сатиру выводите, а мне вот порядки нравятся, да, нравятся! я вообще за чистоту и порядок, а вы - без яиц! - Так я про себя рассуждала и имела право, поскольку на смерть собиралась, а не просто в скорбь и траур драпировалась. А теперь спросите меня: за что я решилась смерть принять через изнасилование? Разве я не знала на своем опыте, как это выглядит и с чем это едят? Потому что, приехав домой на частнике, и совсем не во сне, я собиралась уже войти в свой скромный подъезд, как мне навстречу подходит элегантный мужчина, одет с иголочки и выше среднего роста, и говорит: а я вас дожидаюсь. Ну, что ж, дожидайтесь! Мне бы, дуре, постороннего частника окликнуть, он еще со двора не уехал, а я вместо этого окончательно частника отпускаю и обращаюсь к незнакомому брюнету: вы что-то путаете, молодой человек. А он говорит, что не путает, давно меня дожидается. Было это при жизни Владимира Сергеевича, он об этом не знает, и стояла глубокая ночь, и вообще была осень, и это не сон. Нет, говорит отчетливо, не путаю. Я, говорит, сейчас вас выебу! Я немного вздрогнула всем телом и отвечаю: замучаетесь! И направляюсь к входной двери, а он как схватит меня за талию да как отшвырнет туда, где у нас в нашем садике пенсионеры играют в домино, я полетела через себя и опрокинулась, а он наскочил и - душить, а я сначала отбивалась, а потом смотрю: он, кажется, всерьез душит, то есть так душит, что дышать не могу и воздуха мне не хватает, и я испугалась и подумала, что надо ему дать знать, что ладно, мол, еби, хуй с тобой, а не то насмерть задушит, да только как тут ему дашь знать, когда он навалился и душит, душит, никакой знак не дашь, и пришла мне в голову жуткая мысль, что он меня сперва убьет, а уже потом выебет, и я от этой мысли и от нехватки воздуха, а может быть, нехватка воздуха и была этой мыслью - в обморок, то есть теряю сознание, отключаюсь, прощай, Ира! и не думала никогда больше оправиться, и, когда Владимир Сергеевич (или, во всяком случае, его образ и подобие) ко мне заявился, то я решила не сопротивляться, ученая к тому же, он говорит: ну, что тебе стоит! А Дато меня вечно упрекал, что мне ничего не стоит, и ему повсюду хуи мерещились, и он меня разоблачал и ругался, покуда не начинал умирать от страсти, а я ему, смеясь, говорила: вот рожу я тебе ребеночка, а он хватал меня в охапку - и сам мыл, беспокоясь, а я равнодушно взирала на его молодую лысину, старайся, дурак, все равно я бесплодная, как Каракумы, но тогда дело иначе обернулось: я очнулась и вижу - он на мне и - работает, ну, думаю, не убил, и чувствую по некоторым второстепенным признакам, дело к концу приближается, хотя ничего не чувствую, будто хуя у него и в помине не существует, будто пустотой меня ебет, и чувствую, джинсы мои узкие-преузкие через сапоги снял, мерзавец, профессионально, лежу: неужели никто не придет мне на помощь, плачу, неужели не слышали моих пронзительных криков (а я кричала!), вот люди... И теперь что получается? Их спасать? Которые слышали, как меня истязали, и даже не высунулись, в милицию не позвонили! Теперь спрашивается: что им вообще нужно? Новые друзья объясняют: свободу. С ума сошли? Это же хуже воровства! Это же кровью пахнет! Он поднялся, отряхнул свои отутюженные брюки и говорит: ну, пойдем к тебе. Отвечаю сквозь сон: это еще с какой стати? Вы меня изнасиловали, а я вас домой поведу? Он меня угостил сигаретой. Сидим на лавочке для пенсионеров, курим. Я говорю: что вы, ей-Богу, так душили меня? Еще минута, и я бы отправилась на тот свет! А он говорит: иначе бы ты мне не дала. Ну, что же, в этом есть своя логика, но, думаю, нужно идти, а не то он опять захочет, до утра не кончим, и я припустилась, на улицу выбежала, а мой насильник за мною не побежал - он побежал в другую сторону, а я к Аркашке прибежала, он неподалеку живет, а там семья, жена открывает, мы едва знакомы: что это с вами? Странная женщина, отвела меня в ванную, царапины йодом смазывает, будто я не любовница ее мужа и при этом даже не лесбиянка! Аркашечка на шум воды вышел, щурясь, как крыса, на свет, а я в ванне стою, оборваночка, разволновался, кричит: я в милицию позвоню! А его тихая жена говорит: оставайся у нас. У меня слезы выступили. Как сестра. Я, говорю, твоего мужа больше даже пальцем не трону. Ты христианка, баптистка, что ли? А она не отвечает. Непонятная женщина. А я говорю: ты что, спятил? Один только позор будет. Вся милиция щеки раздует - старуху Изергиль выебли!
Так все и осталось в тайне, никому не сказала, а тот воображаемый, что во сне, тоже надолго исчез, притаился, я даже соскучилась. Ну а теперь мне самой, видите ли, приходилось напрашиваться на то, чтобы меня безобразнейшим образом отодрали, да еще кто! Ну, разумеется, не мои новые друзья, они - ебари нулевые, невооруженным глазом видно, им бы только пофилософствовать. Одни, с обреченным и вялым взглядом, - вылитые импотенты, другие, как Ахмет Назарович, - из тех живчиков, что судорожно и недолго дергаются, тоже мне кайф! такие в беседе руками размахивают и истеричны, как женщины, а бывший аспирант Белохвостов, примыкающий к околоцерковным сферам, больно много пил и был бедный, а я бедных не люблю, я не милостыня, и не было среди них достойной кандидатуры. Мерзляков - не в счет, хотя он тоже с недавних пор вялый и бывший, то есть новоявленный лишенец, а раньше веселый был, и я отказалась от всяких серьезных намерений, только думаю: быть мне новой Жанной д'Арк, вот тогда и посмотрим! то есть я умру, но зато святой стану, так мне казалось, и я не то чтобы Россию намеревалась спасти и всякое такое, а захотелось стать святой, от греха до святости ближе, чем из мещанства, открывалась такая возможность, мне Белохвостов нашептывал, стать святой, на все века, и меня воспоют, а Витасик этому воспротивился, не потому, что в чудеса не верил, а меня жалел, как бывший любовник, а я ему говорю: поехали вместе на поле, а он отвечает: ты зачем туда собралась? за славой? Глупый Витасик! Какая там слава, если я буду мертвой лежать, испепеленная бесовщиной, слава только живой подходит, а мертвая - она и есть мертвая, но святая - другое дело, это не слава, а бессмертие, и потом надоело все это, весь этот шум. То есть вот как получалось: я хотела не Россию спасать, а себя. Что значит: спасать Россию? Я друзей моих новых спрашивала: что это значит? Получила ли я от них какой-либо осмысленный ответ? Не получила. Отвечает мне на это Ахмет Назарович, полурусский, полукакой-то нацмен: хорошо будет тогда, когда доброта и согласие разольются по русской земле, и все будут любить друг друга и работать прилежно. Бред, говорю, никогда такого не будет. Будет! будет! - убеждает меня. Ах, оставьте вы эти свои глупейшие мысли! - я с ними строго разговаривала: я на смерть шла! Они это понимали и слушали, хотя сомневались: а не будет ли это, Ирина Владимировна, с вашей стороны, терроризмом? не повредит ли экологии? - Нет, говорю, ничему не повредит, и крови людской не прольется. - А что же прольется? - Известно что: вонючее, как гной, семя главного врага России, плотоядного демона, узурпатора и самодержца. А как прольется, он немедленно сникнет, сморщится, ослабеет, и тогда сила справедливости восторжествует, закончится вековечное колдовство, потому что иначе как колдовством всего этого не объяснить.
Они слушали очень внимательно, то есть даже не перебивали, не перечили, онемевшие от моего сообщения и забыв про Егорову пьесу. Откуда вы, Ирина Владимировна, такое взяли? Мне голос был. И верно: ведь был голос! Он и направил меня к Веронике. И что сказал голос? Голос сказал: много разного кислого семени впитала пизда твоя, Ирина Владимировна, совсем ты, душечка, дошла до ручки, пора и честь знать. Вот какой был голос. Я и побежала сломя голову к Веронике, которая все поняла и спрашивает: а сны, мол, про обидчика снились? Я повинилась перед ней в своем сонном грехе: снились часто, и тогда, поморщившись и не желая быть соучастницей, она благословила меня знамением сущей ведьмы и отправляет на смерть: иди и гибни! И говорю я моим новым друзьям: обладаю исключительной способностью. Могу всосать в себя всю нечисть, могу. Только объясните мне, Христа ради, что будет позже, какой Китежград, чтобы во мне энтузиазм бродил, а не просто так бежать, сдуру.
Они задумались и говорят: это будет великий праздник державы, она вся омолодится, скованные силы взыграют и выйдут на поверхность, как весенние воды, разовьются в дальнейшем ремесла и науки, ананасы под Пермью поспевать будут, а крестьяне станут строить себе двухэтажные каменные дома с канализацией и гаражами, с бассейнами и оранжереями, разводить тучный скот и петь счастливые свадебные песни. Вы не представляете себе, Ирина Владимировна, что будет! Могуча наша земля, Ирина, могуча и своеобразна, только зря лежит и гниет без дела (так мне вражеский голос пел), всякая работа из рук валится, повсюду недостатки, недосдачи, неурожаи, труд извращен, рабочий человек со стыдом рабочим человеком себя ощущает, официант с отвращением подает невкусную пищу, все исхалтурились, обленились, спились, обезобразились до неприличия, словом: клеветники! Конец великого народа настает, ежели уже не настал, помогите ему, Ирина Владимировна!
Я все это выслушала подавленно, а у них щеки горят, а их женщины в тот поздний час даже захорошели, несмотря на свои фригидные стороны. Допустим, сказала я, сказала весьма прохладно, не поддаваясь чужому энтузиазму и необоснованным обобщениям, жалея, что нет со мной больше Владимира Сергеевича, допустим, что все так и будет, как вы говорите. Но где гарантия, что уже не прошел назначенный час? осталось ли, кого спасать? не напрасную ли я жертву беру на себя и гибну?
Скажу по совести, мнения присутствующих разделились. Одни, например, как Борис Давыдович, он у них за главного, с него и спрашивайте, а я что? были уверены, что хотя сроки сильно затянулись и хорошо бы, конечно, этим было заняться пораньше, лет двести-четыреста тому назад, если не раньше, покуда нам не вставили клизмы насильственной азиатчины, и наши киевские краевиды не уступали закатам Клода Лоррена, однако он все-таки верит в исконные качества коренного населения, в его пассивное сопротивление капитализму и бесчеловечной эксплуатации человека человеком, что он прав, потому что идеи его верны и т. д., но другие, с их стороны, были даже разочарованы от таких слов и народнических воззрений, потому как развитие капитализма не затормозишь, а его следует использовать в своих целях, и упрекали в беспочвенных фантазиях, короче, не верили, Витасик первый не верил, но он среди них не был первый, и слова они ему не давали, а я смотрела на него, грезя о шести днях молниеносной любви, когда, не вылезая из постели, мы жили страшным чувством страсти, и Мерзляков кричал, что ему нечем больше кончать, и все-таки кончал: кровью. Вот, тогда кровью кончал, а здесь проявил пессимизм. Извольте, говорит, меня тоже выслушать, я Иру люблю не только как символ смелости и не только потому, что она, как вы выражаетесь, показала задницу миллионными тиражами, нет, просто незачем девке зря гибнуть! - Кассандра! Кассандра! - зашикали новые друзья, а один из них, в грустных очках, засомневался в том, что Витасик русский человек. Мерзляков был, однако, совершенно русский, несмотря на плавность замедленной речи и ухоженные ногти и морду, которая, признаться, была мне когда-то мила на вид, и я обиделась за него и сказала: пусть он наконец скажет! И Витасик сказал. Он сказал, что, по его мнению, никакое хирургическое вмешательство, пусть самого мистического порядка, не способствует возрождению, что развитие должно быть имманентным, и богоносца нужно предоставить самому себе, и мы ему не лекари - а кто? - как кто? удивился Витасик. - Самозваные адвокаты. Дамы были скандализированы, но Витасик продолжал, потому что я так хотела: - Ирочка, тебе нечего спасать, но тебе есть кого спасать: себя, а про остальное забудь и выбрось из головы. Это почему? - закричали хором. Драматург Егор сказал: - Что касается пьянства, то пить не бросят. Тут Витасик прав. Об остальном судить не берусь. - Но Юра Федоров возразил им обоим: - Пьянство, - сказал он, - не самый большой грех, если вообще это грех. Это, если хотите, форма всеобщего покаяния, когда церковь загнана в угол и пребывает в стагнации. Это - покаяние, и это значит, что моральные силы народа еще далеко не истрачены. Ибо, Ирина Владимировна, сказал он, будто никогда не изводил Ксюшу шпионскими домыслами насчет ее парализованной сестрички, ибо, Ирина Владимировна, знайте: чем больше они пьют, тем больше мучаются. Они спиваются, обливаясь слезами, а не потому, что они свиньи, как утверждает Мерзляков. Тут Витасик вскочил и заорал: - Свиньи?! Я их не называл свиньями! Но я не виноват, что у них каша в голове!.. Пожалуйста, прекратите! - не выдержал хозяин дома. - Вы думаете, что вы говорите? - Витасик побагровел: - Я жалею, Борис Давыдович, только об одном: зачем я привел ее сюда. - Послушайте, Мерзляков, - сказал Борис Давыдович, мы ведь все умные люди. Мы не любим одни и те же вещи. Почему мы не можем договориться? - Потому, - не унимался Витасик, - что перед нами исторический парадокс воли. Народ не хочет того, чего он должен хотеть, а хочет того, чего он не должен. - Безответственная игра словами! - с отвращением заявил Ахмет Назарович. - Он хочет жить хорошо, - сказал Егор. - Ерунда! - отмахнулся Витасик. - Будем объективны. Он никогда так хорошо не жил, как сейчас. Что??? - Ты церковь не трожь! - выступил бывший аспирант Белохвостов. Церковь еще покажет себя! Ничего она не покажет! Покажет! Ты вот посмотри лучше, как живут! Ты жизни не знаешь! А ты знаешь? А вы вообще молчите! Да как ты смеешь? А вот и смею! Хватит! Хва-тит! ХВАТИТ! Белохвостов, уберите руки от Мерзлякова! Пусть проваливает! Отпустите его, я вам русским языком... Не замахивайтесь бутылкой!
- Я, пожалуй, пойду, - сказала я, поднимаясь. Всем стало стыдно за всех. У меня закружилось в голове. И я сказала присмиревшим друзьям: - Дорогие мои! Ясно, как день, что ничего не ясно. А раз хотя бы это ясно, то давайте попробуем! А потом посмотрим. - Ну, как всегда, - пробормотал Мерзляков. Сначала сделать, а потом смотреть. - Успокойся, - сказала я. - Я - не большая художественная ценность. Ну, помру... Как будто до меня никто не помирал! Мой аргумент был неопровержим. Я увидела, как в глазах мужественных женщин, подруг моих новых друзей, застряли слезы, а Ахмет Назарович приблизился ко мне и обнял, как собственную дочь. Егор тоже поцеловал меня: он верил в демонов, несмотря на свойственное ему лукавство. Стали думать, как это сделать. Составился заговор. Я объяснила.
Нужно поле. Нужно такое поле, где проливалась невинная и праведная кровь. Кто-то, не помню кто, заметил, что она всюду проливалась, долго искать не придется. Витасик, верный себе, мрачно сказал: была ли она невинной и праведной? Ахмет Назарович выдвинул Бородино. Он не уважал французов, считал их нацией без-царя-в-голове и полагал, что именно там был поставлен заслон жуирству и декадентству. Молодой Белохвостов предложил Колыму, и причем совершенно серьезно. Он высказал распространенную точку зрения и призвал всех немедленно вылететь туда самолетом, он берется за это дело, он обеспечит жильем, у него там есть друг, золотодобытчик, если только тот еще на свободе. Все неожиданно единодушно согласились лететь: и мужчины, и женщины, и сам Борис Давыдович со своей палкой, они сказали, что там, конечно, лучше всего, но только несколько далековато. К их удивлению, я решительно воспротивилась. Я сказала, что ни на какую Колыму я не полечу, потому что там живут чукчи и олени, пусть они сами между собой разбираются, а что там русские мерзли, - так мало ли где они, бедные, мерзли! - Может быть, тогда, где с татарами... робко предложил Егор. Он был, по-моему, прав. Тут и вера, и своя исконная земля. А на Колыму не поеду. Там холодно бегать, я простужусь, - сказала я. А на Бородино, хоть и близко, ехать, я считаю, стыдно! - сказал детский врач Василий Аркадьевич (приятная внешность, усы, манеры). - На Бородине лежат кости просвещенной нации! Там лежат кости людей, которые были выше нас по всему. Вы только посмотрите: их дети, грудные дети! и то показывают чудеса спокойствия, воспитания, культуры. Они не ревут, не капризничают. Они не докучают взрослым. Они всегда играют в осмысленные тихие игры! Это - либералы с пеленок, а либерализм, как-никак, высшая форма человеческого существования, а наши только мечутся да вопят, да материнскую грудь обкусывают до безобразия!.. Жаль, что они растерялись в дыму московского пожара! - На это еще сетовал один из братьев Карамазовых, - заметил энциклопедист Борис Давыдович. - Тем более! - сказал педиатр. - Смердяков, - уточнил Борис Давыдович. - Это еще ничего не доказывает! - не смутился педиатр. - Нет, доказывает! - перешел в атаку притаившийся Ахмет Назарович. - Какие же они просвещенные, эти ваши французы, если их история и вся жизнь - сплошной, непрекращающийся Мюнхен! - Ха-ха-ха! - довольно естественно рассмеялся Василий Аркадьевич. - Ха-ха-ха. А что они, по-вашему, из-за вас должны пропадать? Да они на вас плевали! Как мы с вами плюем на китайцев! - Я не плюю, - с достоинством заметил Ахмет Назарович, - на китайцев. Я вообще ни на кого не имею привычки плевать. - Нет, вы плюете! - сказал детский врач, войдя в раж (ни усов, ни манер). - Я прекрасно помню, как вы пятнадцать лет назад мечтали сбросить на китайцев что-нибудь тяжеленькое, от испуга, я помню. - Ахмет Назарович покраснел, как гранат, и сказал: - А я, Василий Аркадьевич, помню, как вы письмецо накатали в медицинский орган, когда вам маленечко хвост прищемили, и вы в нем все, ну, совершенно все, воспели! - Господа! - крикнул Борис Давидович. - Мы все не без старых грехов. Я, например, убил в конце войны молоденькую и совершенно невинную немку. Но мы ведь их искупаем! Мы их искупаем и искупим, господа хорошие! - Боря, - сказала жена Бориса Давыдовича. - Береги свое больное сердце! - А вот я, к примеру, без грехов, - подумал радостно молодой Белохвостое. - Я никому задницу не лизал. - Ну и зря, пожалела я его, вспомнив замечательный закон Мочульской-Таракановой. - Очень зря!
Я сразу поняла, что молодой аспирант плохо разбирается в женщинах, и мне не очень захотелось лечь с ним в одну постель. Я представила его: лицо суслика, умиление и сироп, сатиновые трусы, ах, не надо! но я сдержалась и, конечно, закона не обнародовала. В конце концов они выбрали поле, и встал вопрос о машине. Василий Аркадьевич галантно предложил свой запорожец. Я наотрез. Неприятные ассоциации. Ушибленное бедро. И потом: на запорожце в такие рискованные приключения пускаться неловко. Это насмешка. Юра Федоров предложил свои услуги. Оказалось: у него Жигули. У тебя Жигули? Ну, кто с Ирочкой едет? Ты поедешь, Витасик? Витасик ответил, что он не поедет. У его жены аллергия внутренних органов. Дипломатическая болезнь. Он один был против. На него смотрели, как на отщепенца, и мне даже стало жалко его, и я сказала: Я знаю, почему он против. - Я тоже, - сказал Белохвостов, к тому времени выпивший водки. - Он не любитель России. А я поеду! - Нет, сказала я, - вы не езжайте. Вы напьетесь. - Он был посрамлен, а Мерзляков заметил с гадкой усмешкой: - Ты молчи. Тебя через полгода здесь не будет, со всей твоей любовью! - Это не аргумент, - сказал Белохвостов. - Это еще не аргумент, а если это аргумент, то он созрел знаешь где? - Кажется, они недолюбливали Мерзлякова. - Где? - вежливо поинтересовался Мерзляков. Белохвостов зло рассмеялся. Егор выступил посредником. Бывший лакей. Всеобщий любимчик. Выбрали татарское поле, несмотря на сопротивление Ахмета Назаровича, упомянувшего о былых крепких связях Руси с татарвой. - Не нужно упрощать! сердился он. Егор тоже вызвался ехать. Он был мастер рассказывать байки, и от него, по дороге, чтобы развлечь меня, я узнала, кстати о татарах, что Зинаиду Васильевну отоваривал некий казанский скульптор, и она кричала во время любви: - Дери меня, татарская сила! - и сила драла. - А Владимир Сергеевич знал? Нет, - простодушно ответил Егор. - Что же ты мне раньше не сказал! - пожалела я. - Может быть, и не пришлось бы тогда бегать по этому проклятому полю...
17
Итак, поле. Трагедия моей нелепой жизни. Был теплый сентябрьский денек. Вернее, раннее утро, которое не было еще теплым, знаете, как у нас в сентябре утренники, прозрачное дыхание осени, но вставало солнце, листья золотились, обещая ласковую погоду. До поля пять-шесть часов быстрой езды. Они приехали и посигналили мне со двора. Последний штрих карандаша (для бровей), контрольный взгляд в зеркало, все! я готова. Я сбежала вниз, держа в руке широкую плетеную корзинку с едой, как на пикник: арбуз, купленный у калмыка, бутерброды с ветчиной и сыром, в фольге цыпленок с хрустящей кожицей, батон за двадцать две, бутылка сухого вина, малиновые помидоры, салфетки, солонка с наперсток и термос, в нем крепкий кофе. - Здравствуйте, мальчики! - Я улыбалась. Мне не хотелось в тот день быть грустной. Я была в джинсах песочного цвета, очень клевых и совсем не ношенных, замшевом куртянчике (тот же цвет, что и кожица жареного цыпленка), и на шее сине-бело-красный шарфик. Картинка. Национальные цвета, - Юра одобрил шарфик. Щекочась усами и бородой, Егор целовал мне руку. - Ну, с Богом! - сказала я, захлопывая дверцу, и перекрестилась, хотя еще не была крещеной. - С Богом! - степенно произнес Егор. - Вы дверями не очень-то хлопайте, - проворчал собственник. Мы тронулись. Чувствовалась ответственность момента. Через несколько часов (вечером, в сумерках) должны были решиться две судьбы: судьба России и моя судьба.
Увеселительное путешествие. Ветерок в волосах. Редкие облака, похожие на косметическую ватку. На полной скорости мы мчались на юго-восток, вглубь, к полю. Чистенькое, прибарахлившееся Подмосковье встретило нас легкомысленными перелесками, опустевшими дачами, вокруг которых висели яблоки и доцветали золотые шары, георгины, разноцветные астры. Я астры терпеть не могу. Почему? Однажды, на похоронах... Ладно. Расскажу в другой раз. В поселках девчушки в шоколадных платьицах несли огромные портфели, и сквозь утренний сон с нерастревоженным любопытством через заднее стекло автобуса взирал на нас рабочий люд.
Не нужно далеко уезжать от Москвы, чтобы увидеть, как быстро опрощается жизнь, как замедляются шаги и слабеет дыхание моды, как уже на сороковом километре начинают донашивать то, что в Москве доносили, как расслабляются лица, хотя на многих особый налет особой подмосковной злобы, околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, танцевальные площадки за загородками, дощатые клубы, нелюбовь к дачникам и презрительная зависть к столичной публике, здесь сильная волна города, разбегающаяся кругами, будто от камня, и Кремль - этот камень, сталкивается с ответной могучей волной, бегущей с просторов, и смешалось: телогрейки с туфельками, бублики с махоркой, здесь догоняют, не догоняя, и остаются с блатной -улыбочкой, едем дальше, туда, где обрывается автобусное сообщение с трехзначными номерами, где выдыхаются пригородные электрички, замирая на каждой платформе, пока что бетонной, где крепнет завязь деревенской жизни, грязь на сапогах, ноги прирастают к земле, куры и классические облупленные портики послевоенных построек, и после нескладного промышленного города с размашистыми лозунгами новый скачок, прошлогодние моды становятся стародавними, воспоминание о юности, школьный твист, мини-юбки, начесы, расклешенные штаны, патлатые битлы и посвист транзисторов, время разменяно на расстояние, словно есть в России такой банк, совершающий операции по установленному издавна курсу, и, обмененное на километры, время сгущается в воздухе, консервируется, как сгущенка, и, тягучее, скапливается на дне, тасуются десятилетия, вон вышла женщина на каблуках нашего детства, вон на поле мелькнула гимнастерка родительской юности, а вон уже вечность, гнездящаяся в старухах, которые стабильнее швейцарского франка и которые, как по указу, из комсомолок перешли в прихожанки, потому что венозная кровь предков сильнее строптивого атеизма, но столица еще сохраняет свои права, в палисадниках мелькают пестрые машинки, хотя между ними все чаще попадаются допотопные модели москвичей с самодельной системой стоп-сигналов и брюхатые победы, но вот заканчивается столичная область, поля раздаются вширь, местность топорщится и холмится, не разглаженная цивилизацией, растягиваются расстояния между деревнями, что все больше приобретают оставленый вид, водопровод сменяется колонками, рубахи парней становятся пестрыми, лица в веснушках, но эта пестрота тоже сходит на нет, и лица отпускает суета, на грани времени лицо не терпит суеты и, не успев расстаться с молодостью, отгуляв свадьбу, костенеет, и что значит вечность, если не равновесие между жизнью и смертью?
Так всегда, когда едешь из Москвы: смотришь в окно вагона или с Ксюшей катишь в машине на юг, в Крым, в жизни на долгие километры наступает заминка, и трубы, дымящие вдалеке, вместе со своими дымами кажутся вырезанными из картона, но вдруг на полпути начинается, сначала едва заметный, новый прилив жизни, ничего общего не имеющий со столичным прибоем, это плещется волна полуденной, хохлацкой жизни, в полях тучнеют многоголовые подсолнухи, крепчает шутка старых лет - кукуруза, там тело знает ласку солнца, и, выйдя на обочину, его прикосновение чувствительно для щеки, и вот в какой-нибудь придорожной ресторации, где борщ уже необязательно грозит расстройством желудка, вас спросят: - Откуда вы? С севера? - и подчеркнут в разговоре умеренность здешних зим, но мы сегодня туда не доедем, не та дорога: другой маршрут, мы остановимся посередке, убежав от гравитации столицы и не доехав до южной ленивой бессовестности, где бабы не носят трусов, любят пожрать и норовят соснуть после обеда. Сегодня мы остановимся посередке, в черте покоя, где в магазинах пустота, и это никого не удивляет, где вдоль дороги ходят мужики в черных пиджачишках, носить - не сносить, и в черных кепках, надетых однажды на голову да так и забытых на ней - ну, как жизнь? - как? да никак! - вот и весь разговор, а бабы полощут белье на прудах, задрав свои сиреневые, розовые, небесные и зеленые зады, полощут застиранное, заштопанное, залатанное бельишко и ни на кого не в обиде.
И только бузит шоферня. Стучат гулкими кузовами. Рискованные обгоны. Юра впивается в руль. Езда с позиции силы. Федоров уступает. Чертыхается. Случайные пассажиры. От Владимира до Курска, от Воронежа до Пскова - ну, как? - да никак! - В Москве все есть. Девки всем дают. Мы всех кормим. Порядка нет. С тебя трешник.
Но красавиц возят бесплатно.
А мы ехали в модненькой машинке, отполированной Юрочкой, как румынская мебель, на кассетнике надоевшие шлягеры и Высоцкий по сотому разу, он мне кивал после "Гамлета", саксофон похож на гармошку, пейзаж набегающей осени, поля разрастались, леса расправляли кроны, по полям ползали тракторы, и я ждала от смерти бессмертия, не пора ли позавтракать, сказала я Юрочке, не пора ли подкрепиться, расстелем скатерть-самобранку, вот и лес пошел веселый и пестрый, да и писать, поди, всем хочется, но Юрочка - упрямый водитель, не хотел, чтобы обогнанные грузовики его наверстывали, отнекивался, а благодушный Егор, задремав на задних рессорах, мечтал, как кот, о ветчине. На коленях бессмысленная карта, он в ней ни бельмеса, хотя объехал полстраны от Карелии до Душанбе, а зачем ты ездил? а Душанбе, оказывается, по-местному, понедельник, пока не пристроился истопником у Владимира Сергеевича, от нечего делать ездил, а я обрадовалась и сказала: тогда Ташкент - вторник, Киев среда, Таллинн - четверг, а Москва - непременно - воскресенье! и я рассказала ребятам, как с детства мечтала стать Катей Фурцевой, и как бы под моим руководством расцвели бы по всей стране, от понедельника до воскресенья, театры и мюзик-холлы, художнички и музыканты, как было бы весело, и все бы меня любили. Ребята хохотали и отвлекались от цели поездки, и я вместе с ними отвлекалась, а Юрку я бы назначила своим заместителем, нет, мать, ты бы всю культуру под откос пустила! и мне хотелось вот так ехать и ехать, под нескончаемые блюзы и небеса, но хотелось есть и писать, и я взбунтовалась, и Юрочка уступил, и мы постелили скатерть и стали немедленно все уплетать, проголодались, а как пожрали и закурили, окончательно развеселились, и даже не хотелось ехать дальше, я повалилась в траву, вот так бы и лежать, все удивительно хорошо, но Юра стучит по стеклышку часов. Дорога вскоре пошла халтурная, с колдобинами, Юрочка сбавил газ: мы ехали по притихшей России, и мне стало грустно: у нас разные роли. Мои конвоиры относились ко мне с нежностью, прикуривали сигареты, похлопывали по плечу, и Егор достал из кармана ириску, я улыбнулась Егору со слезой, но мутное чувство догнало меня, уж так ли они бескорыстны? везут выдавать, нет, что это я? я добровольно, но что они думают про себя и чем их нежность лучше той, ресторанной? той нежностью я управляла, у меня были устоявшиеся правила, взявшись за член, проверь, не протекает ли он, как дырявая крыша, и победа им важнее, чем удовольствие, они пыжились и разбухали на глазах, они насвистывали победные марши, пока я бегала подмываться, победители! они не любили любить, а только без устали побеждали, а здесь, дуреха, распустила нюни, увидев ириску, тогда как я знала цену ресторанной нежности, знала, но прощала, другое мне не светило, так пусть она будет оплачена золотом, а не убогими копейками! я презирала безденежных мужиков, за мужиков не считала, а теперь, но я же ведь добровольно, почему мне так не повезло? я хотела так немного, свой дом и уют, куда они меня везут? они везли меня сдавать, как пойманного финнами дурачка финны с почетом сопровождают до реки, до границы, жвачка, сигарета, чашечка кофе, любезнейшие-разлюбезнейшие, понурятся, еще сигарета? - мне рассказывали, но от меня на этот раз хотели больше, почему я согласилась? нежны, как с осужденной на смерть, что я знаю о смерти, кроме того, что это больно? и никто, никто меня не пожалел, один Витасик, но разве это называется пожалел? ведь он мог прийти вчера, когда я жарила цыпленка, я была одна, нет, остался с женой, с ее аллергией, даже не позвонил! тоже мне друг, а эти двое, почему они так безжалостны? ради чего? и боятся, что вдруг сорвется, не довезут, и перемигиваются между собой через зеркальце, или я стала мнительной? В общем, я помрачнела, и они встревожились. Егор на полуслове прекратил веселую байку, Юра недосмеялся, повисла тишина. Я всхлипнула. Они не проронили ни слова. А что сказать в мое утешение? Мы въехали в пыльный путаный город без начала и без конца, руки холодные, как у лягушки, годы скукожились, не разобраться, я так мало жила! и мой пьяноватый папаша мне ухмыльнулся в лицо, я сказала: знаете, чего я хочу? я хочу жареных семечек! На базар! - Они бросились расспрашивать прохожих. Они выбегали из машины и расспрашивали прохожих. Они очень обрадовались. Прохожие отвечали невежливыми, но певучими голосами. Прохожие были очень обстоятельны насчет названий улиц и ориентиров, после аптеки увидишь хозяйственный магазин, свернешь налево, и любопытны, посматривая в мою сторону. Немощеными проулками, напомнившими мне один старинный городок, мы добрались до рынка. Там было уже мало народа и мало торговли, продавцы зевали и маялись, и были лужи, хотя в округе не было луж, мы шли по нетвердым мосткам, какая-то кляча стояла на привязи, мордой в столб, и сновали собаки, но семечки были и яблоки тоже, все в точках, ушибах, все в крапинку, яблочки, похожи на лица людей, и, сидя на мешках не то лука, не то картошки, мужики дули пиво, жидкое пиво с хлопьями осадка, собаки всем своим существом выражали покорность, и стоило им понюхать мешок - их прогоняли, шуганув гнилой луковицей, они отбегали, не обидевшись, подобрав уши и хвосты. Бабы с рук продавали ветошь, краснокожий грибник в долгополом дождевике торговал лисичками, полураздавленными в мешке, в другом ряду - металлические погремушки: винты, гвозди, замки, сочленения труб - пропивал старикашка-слесарь, куря и покашливая, свое заведение, и вместе с трубами пара детских ботиночек, васильковые, с обитыми мысками. Мои ребята отошли к продавцу помоложе и побойчей. Не без надменности он разложил по прилавку стопки журналов, книжки, пластмассовые сумочки и ярко размалеванные портреты: киски с бантиками, умные собачки, Есенин с трубкой. Егор полистал поэму Гоголя "Мертвые души" и приценился. Юра, больше всех нас соблюдавший осторожность, вляпался в грязь.
И вот, оглядев базар, я подумала, что здесь-то и нужно спросить у людей, чего им недостает и за что мне бегать. Все обозначилось неумолимо. Были мы, московские попугаи, затверженно праздной походкой слоняющиеся, и были они держатели тверди, хранители целого, капиталисты вечности. Они жили, мы существовали. Мы плескались во времени, как серебристые рыбки.
Разница между нами оказалась на удивление проста: их жизнь полна неосмысленного смысла, наша - осмысленная бессмыслица. Выходит, что сознание приобретается в обмен на утрату смысла. Далее наступает погоня за утраченным смыслом. Много далее происходит торжественное заверение: смысл настигнут и обретен, однако малозаметное недоразумение состоит в том, что новообретенный смысл оказывается неравнозначен утраченному. Осмысленный смысл лишен невинной свежести первоначального смысла.
Обладание смыслом не является их достоинством, он принадлежит им равно так же, как корове - ее молоко. Однако нужно признать, что без молока нет жизни. Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества смысла перекладываем на их плечи. Такая аберрация составляла и продолжает составлять значительную часть содержания нашего национального бытия.
К чему скрывать? Я ведь тоже была когда-то ОНИ. Я была неотличима от школьных подружек, я была, как мамаша, которая осталась ОНИ, несмотря на все бредни и желание переместиться в иудейские Палестины, но во мне был избыток жизни, и в этом праздном и праздничном лоне избыточности зародилось мое несчастье.
Стало быть, сознание - это роскошь и, как всякая роскошь, влечет за собою комплекс вины и в конечном счете наказание. Утрата смысла и является нашим традиционным наказанием.
Вот и все. Но тогда мне это как-то не приходило в голову, и я приставала к Егору, кивая на недоумков, улыбаясь издали межеумкам: - Егор, приставала я, объясни ты мне, ради Бога, чем ОНИ лучше нас? - А Егор, тоже бывший ОНИ, сказал: понятия не имею, ничем они не лучше. Тогда я задала более каверзный вопрос: Егор, значит ОНИ хуже? И тут Егор засомневался и не хочет признать, что ОНИ хуже. Но ОНИ же хуже! - настаиваю я. - Отстань! - отвечает Егор, а Юрочка, потомственный интеллигент, с отстоявшейся совестью, говорит: - Нет, все-таки чем-то ОНИ лучше... - А раз лучше, - всколыхнулась я, - то давайте-ка, мальчики, с ними посоветуемся! расскажем начистоту, куда и зачем мы едем, как я буду бегать по полю, привлекая великого узурпатора (узурпатора ли?), и как он меня испепелит, и спадет пелена (да спадет ли?)! Давайте, мальчики, спросим, давайте! Не будем мудрить, потом помудрим, а пока без занавески: чем ОНИ лучше нас, чем хуже? Не знаю! Но пусть ответят! А потому ОНИ лучше нас, нашелся Юрочка, что ОНИ нас не спрашивают, лучше ли мы их или хуже, а мы их спрашиваем! Да такое ли это великое преимущество, если у них мозги поворачиваются со скоростью остановившихся часов? Нет. Не хочу наугад бегать, хочу спросить. И мои конвоиры и кавалеры ничего со мной поделать не могли, а я подошла к бабам и говорю:
- Слушайте, бабы! Отвлекитесь на пару минут от торговли! Вы знаете, кто я?
Бабы только покосились на меня и немного свой товар поприпрятали, все эти тряпочки да чулочки, будто я ревизор или мусор, а некоторые и к выходу поспешили, от греха подальше. Вижу: спугнула, то есть они разбегаются и теперь не собрать, и тогда я взяла и влезла на прилавок, схватившись рукой за сваю, что крышу над торговым рядом подпирает, и закричала:
- Стойте! Послушайте! Эй, вы все здесь! Стойте! Я сегодня смерть приму, чтобы все вы без исключения могли жить лучше и красивее, безо всякого обмана приму, как в свое время Жанна д'Арк! Я побегу по татарскому полю, которое от вас неподалеку, слышите меня? Постойте, бабы! Не убегайте! И вы, мужики! Кончайте пить! Я у вас совета прошу, а не вас учить. Объясните вы мне наконец, люди добрые, что вы хотите, как вы жить желаете, чтобы я для вас не напрасно пострадала, чтобы я ради счастья и жизни вашей на смерть пошла!!!
Так я заорала, потому что трусихой я не была, да я же только совета у них просила, ну, даже меньше того, чтобы остановились и послушали, все-таки невидаль, так пусть хотя бы из любопытства, но, во-первых, Егор с Юрочкой перепугались и давай меня с прилавка снимать, а я отбивалась, а бабы - бабы уже, не хоронясь, бежали вон, улепетывали, а мужик, что на мешке с луком сидел, пальцем висок крутит и на меня лыбится: то ли пьяная, то ли из дурдома... Только пока меня Юрочка с Егором с прилавка снимали, власть все-таки появилась, на крик пожаловала, приближается из-за угла. Вы, говорит мне он вежливо, глядя на меня снизу вверх, зачем это на торговый ряд залезли, где торговля идет? Вы, гражданочка, почему общественный порядок несколько нарушаете? Документы ваши, говорит, вы мне покажите. Тут бабы, смотрю, из-за углов выглядывают и, конечно, радуются, а мужики тоже глядят, пивко попивают. Я спрыгнула с прилавка, смотрю, милиционер-то плюгавенький, скромный паренек без всяких различий на погонах, ну, самый рядовой из рядовых. Я ему говорю: не покажу я тебе документов! Не хочу! Тут, смотрю, Юрочка потянул его немного в сторону, что-то внушает. Мол, московская актриса, проездом, с капризами, сами видите, а документы в машине, пойдемте, я вам покажу, мы здесь на площади запарковали, и погода у вас чудесная, давно дождя не было? ты куришь? - они закурили, так бы мы и вышли на площадь, да я говорю: раз такое дело, то хоть семечек мне купите! - Ну, вот, видишь, смеется Юрочка, и мильтон смеется, и оглядел властно рынок: ну, у кого там семечки? Купил Егор мне семечек, к машине пошли, и мильтон за нами увязался: ребята, джинсы не продадите? А Юрочка, потомственный интеллигент, он, конечно, масленым голосом: с удовольствием бы продали, да только выехали из Москвы ненадолго, другими не запаслись, сам понимаешь... Мильтон понимает, не без штанов же в Москву возвращаться, а вы, говорит он мне напоследок не без застенчивости, вы уж больше народ не смущайте... Да его, отвечаю, не просто смутить, его пока смутишь, замучаешься. Он весь сперва разбежится, одна пьянь останется, да и та уползет на карачках... Милиционер улыбается. Актриса шутит. Но все-таки мысль в голове: зачем все-таки на торговый ряд в сапогах таких интересных полезла? Так с этой мыслью он остается и смотрит нам вслед, так с ней и живет: зачем? зачем? Так живет и про меня вспоминает, и сладко ноет это воспоминание, и перед тем, как заснуть, говорит своей жене Нине: А вот все-таки не пойму зачем это московской актрисе на ряды понадобилось залазить, а, Нин? А Нина, подумав, отвечает: А может, она какую роль репетировала? А милиционер ей на это: А ведь и вправду, Нин, наверное, роль... в самом деле, Нин... как я это раньше не подумал, что она роль репетировала... А жена его Нина скажет ему с укоризной: Недогадливый ты у меня, Иван, больно уж ты, Иван, недогадливый... И потом они замолчат, надолго, на всю жизнь замолчат, а когда встрепенутся: глянь, она - старуха нечесаная, а он уж в отставке, старшиной вышел, с медалями, и умирать пора, и мы умираем.
Только выехали из этого города, где базар, как Юрочка на меня напустился, выражает неудовольствие, упрекает за капризы, а я семечки щелкаю, поплевываю, да в окошко смотрю на отсутствие всяких достопримечательностей. Они помолчали и оставили меня в покое, мои сердечные конвоиры, и стали спорить между собой, отчего на многих встречных грузовиках, особенно как из столичной области выехали, портрет Сталина в маршальской форме выставлен в окне. Сокрушаясь, Егор говорил, что народ его за войну уважает, а Юрочка возражает, что народ против бардака выступает и что нет здесь никакого тайного умысла, потому что никаких расправ они не желают, а просто соскучились. А потому, говорит Юрочка, они усатого выставляют, что ничего не помнят, не знают и знать не хотят, и зашел у них длинный спор, знают ли и хотят ли знать про расправы, и никак они не могли понять, знают или прощают, за порядок готовые все простить, а я слушала, слушала и говорю: а давайте их спросим? А они говорят: - Ты сиди! Ты уже один раз спросила. Еле ноги унесли. - Хотя нас даже никто не тронул, а они заспорили дальше: продержалась бы держава, коли не было бы Сталина, или бы развалилась, и хотя они думали, что не развалилась бы, но по всему видно, что развалилась бы и Гитлера бы не победили, а я их спрашиваю: а как вы думаете, ему когда-нибудь кто из женщин в рот брал или нет? Они задумались. Поди разберись... Говорят, Берия - это точно, ему отсасывали, это у него на морде написано... Впрочем, какая, дескать, разница? А я говорю: есть разница, потому что если ему не отсасывали, то он и ходил таким зверем. Они расхохотались и сказали, что это бред, и завели научный разговор, так что мне стало скучно и неинтересно. Потому что у меня, может быть, особое женское мнение на этот счет.
Убивал он там невинных людей, как некоторые утверждают, или не убивал теперь это уже все равно и неважно, может быть, он их за дело убивал, за то, что они не верили, что он хочет сделать хорошее людям, и они мешали ему, а он на них злился и убивал как великий оскорбленный и разгневанный человек. А Егор уперся, что он не великий, а что садист и кровопийца, что он палач и изверг. А я говорю: ну чего ты так разнервничался! Бог с ним, со Сталиным, надоело! давайте о чем-нибудь другом поговорим. А Егор говорит: ты не можешь быть настоящей Жанной д'Арк, если ты к Сталину положительно относишься, а я говорю: почему это я к нему положительно отношусь, подумаешь, тоже мне, грузинская обезьяна! а наверное, было ему приятно командовать, и разве жалко было чужой народ убивать? - Так он и грузин тоже убивал! - возмутился тут Юрочка. - А вы говорите, что он был несправедливым! - уела я их. И, между прочим, говорю, мне Владимир Сергеевич рассказывал, он со Сталиным несколько раз встречался, что Сталин всякого человека насквозь видел, со всеми его потрохами, а вы говорите: невеликий...
Смотрю - они не очень довольны моими речами и говорят: ты лучше вспомни, как тебя саму чуть машина не задавила, ты об этом подумай, а это, говорят, мелочи по сравнению с Колымой. Вот, говорят, пустить бы тебя тогда на Колыму, чтобы каждый надзиратель над твоей красотой надругался - ты бы иначе заговорила, а я отвечаю, что нечего мне было на Колыме делать, я бы, наоборот, с Владимиром Сергеевичем на сталинских приемах была бы первой красавицей и улыбалась бы восторженно в объектив, и давайте, мальчики, не ссориться! Из-за Сталина даже смешно ссориться, может, еще из-за кого-нибудь будем ссориться, может, из-за императора Павла? а они говорят: так зачем же ты по полю бегать будешь?
Ну, это другой вопрос. Он к политике отношения не имеет. Он имеет отношение к тому, что зовется колдовством. Много разных дегенератов развелось, бормотуху пьют, мычат неразборчиво, а как побегу, там станет ясно, кто прав, кто виноват, и вообще, говорю, отстаньте от меня, я вообще могла бы выйти замуж за одного латиноамериканского посла и жить в Панаме, и на все плевать. А чего не вышла? А вот и не вышла, сама не знаю. А сколько раз: вот-вот судьба улыбнется и, кажется, сейчас, сейчас вынесет меня к счастью (а много ли мне надо?), так нет! везет каким-то замухрышкам, пигалицам везет, у которых ни кола ни двора, а мне... Они переглянулись между собой и говорят: ладно, Ирочка, давай не будем, а я, мне вожжа под хвост, вы меня не знаете, я такая как упрусь, не сдвинуть. Бывало, какой-нибудь мужик распалится, только полезет, а я вдруг говорю: нет! не хочу! Как? почему? что случилось? Он весь дрожит, ему необходимо, а я говорю: нет! а вот нет! Расхотелось... И смотрю с удовольствием, как он опадает. А чтобы про себя много не воображал! Подумаешь... Так и здесь. Ах вы, думаю, голубчики! Переглядываетесь! Чего, мол, с ней спорить, пусть бежит сначала по полю, пусть надрывается и гибнет, пусть ее разорвет от вражеского семени - неважно: она помрет, а мы жить останемся, нам солнышко будет светить, над нами каждый день солнышко будет вставать, а она пусть червей кормит!
Они уже с трассы основной свернули, по карте справляются, ехать недолго, скоро это самое татарское поле всплывет, недолго со мною мучиться, мои капризы сносить! Я говорю: вот что, я вообще бегать не буду, вы мне мое героическое настроение перебили. Смотрю, Егор медленно стал наливаться краской, сейчас, как граната, лопнет его бородатая морда, а Юрочка, он понял, что назрело критическое положение, он хитрый, он говорит, весь печальный и ясный: ты, Ирочка, не ради нас бегаешь, и не мы тебе этот бег предложили. Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так, сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле... Закурила Мальборо, я только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу! стекляшка... Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д'Арк небось не все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от страха, особенно на костре.
И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны, одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне, что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне! Я тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно.