Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Красавчик - Марсель Эме на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Марсель Эме

Красавчик

Мир открытых возможностей

Марсель Эме — писатель очень читаемый… а читать есть что: полторы дюжины романов, десятки рассказов, множество пьес, сборники эссе, три тома сказок… Итак, Марсель Эме — писатель очень читаемый и одновременно весьма почитаемый. Громкая известность пришла к нему после романа «Зеленая кобылка» (1933), который он опубликовал в тридцать с небольшим, и с тех пор не оставляла. Ему не раз присуждались престижные литературные премии; он был награжден орденом Почетного легиона, избран во Французскую академию; его книги переведены на все европейские и многие восточные языки, экранизированы, пьесы поставлены на сотнях сцен мира — словом, жаловаться на небрежение Эме не приходилось. После смерти (в 1967 г.) интерес к творчеству писателя еще увеличился, и сейчас выходит в свет полное собрание его сочинений — честь, какой во Франции удостаиваются лишь признанные классики, — публикуются посвященные ему статьи и монографии. При всем том находятся исследователи, которые считают признание недостаточным и утверждают, что Эме заслуживает большего. А именно серьезного изучения принципов его эстетики и мировоззренческой концепции, не менее интересной, чем, к примеру, философские теории Сартра или Камю… Здесь есть резон: действительно, основа творчества Марселя Эме — оригинальная концепция мира — привлекает литературоведов скорее попутно. Сию странную невнимательность некоторые критики объясняют в первую очередь тем, что наш автор был юмористом, а юмористы — люди, по определению, несерьезные; соответственно их и не берут всерьез. Однако надобно иметь в виду и «вину» самого Эме, который (в отличие от того же Сартра) не только не декларировал свои взгляды, но, напротив, старался убедить читателя в их полном отсутствии.

Он так решительно отделял себя от авторов, понимающих творчество как особую миссию, «призыв» и «послание» человечеству; так упорно твердил, будто стал писателем лишь случайно, благодаря болезни, побудившей начать со скуки «марать бумагу»; с такой настойчивостью уверял: «У меня нет никаких мнений»…«Я пишу исключительно для собственного удовольствия»… «В сущности, мне нечего сказать» — что сумел-таки заморочить иные неглупые головы. С какой целью? Скорее всего, без всякой, а просто — как в детстве морочил родных, прикидываясь наивным крошкой, — из любви к игре, мистификации, «чистому комедиантству». Надо думать, оттуда же, из невинного детства, идет и принципиальная беспартийность Эме. Воспитанный в деревне, где принадлежность к антиклерикалам — республиканцам или верующим — определялась принадлежностью к той либо иной семье, он с младых ногтей узнал и гонения политических противников (если таковые слова применимы к сверстникам-католикам, отчаянно допекавшим Марселя), и суровую нетерпимость «своих»: в семь лет он, легкомысленно отправившись во вражеский лагерь, чтоб посмотреть через волшебный фонарь картинки про Жанну д'Арк, «оказался единственным республиканцем в церкви», и подвергся партийному внушению: «Такой большой мальчик должен понимать, что недопустимо заигрывать с церковной кликой». Иной, менее независимый представитель рода человеческого мог бы на всю жизнь пропитаться духом партийности — Эме, наоборот, приобрел стойкий иммунитет и никогда не играл в политические игры. Он вообще предпочитал развлекаться в одиночку, не входя не только в политические, но и в литературные организации, объединения, кланы и постоянно выказывая свою демонстративную независимость от оных. В 30-е годы он одновременно сотрудничал и в левых, и в правых изданиях; позднее отказался от орденской розетки — по его словам, чтобы не выглядеть смешным, но (рискнем предположить), возможно, еще и потому, что не хотел принадлежать ни к какому легиону, хотя бы и почетному; отверг он и кресло в Академии — «страшась скуки», но (опять-таки осмелимся на предположение), быть может, и затем, чтоб не входить ни в какое известное число, пусть даже в число «бессмертных»… Как говорил он сам: «Единственная подходящая для писателя партия — это его творчество». Отсюда, впрочем, не следует, будто творчество Эме было принципиально аполитичным. Нет, он достаточно часто и отчетливо выражал и свое неприятие социальных институтов — административных, правовых, церковных, экономических, — и свои неизменные демократические симпатии. Но это были именно его, никакой программой не предписанные неприятия и симпатии — так же, как его собственной, ни у кого не заимствованной была философская система, положенная в основу художественного мира. Займемся ею.

(Только сначала — небольшое отступление, причем от себя лично, а не от безличного «мы». Мне всегда казалось, что «профессионально» разбирать выразительные средства, коими пользуется большой писатель, оценивать чистоту стиля, выставлять похвальный балл за юмор и вообще с подобающей «веду» невозмутимостью рассуждать о его художественных достоинствах, а тем паче недостатках — дело нескромное. Ибо: кто он и кто я? Поэтому, позволив себе высказать простой читательский восторг — чистосердечное восхищение этим блеском, остроумием, этим каскадом великолепных парадоксов и тонким изяществом языка, — в дальнейшем ограничусь концептуальными аспектами.)

Итак, первое, что нам надлежит выделить, — отношение писателя к так называемым объективным законам действительности: он их отрицает. То есть он готов признать, что если смотреть «с точки зрения» Господа Бога, то, возможно, удастся обнаружить некие общие принципы мироустройства. Но такой уровень обзора человеку недоступен, потому не берется в расчет; а выводить «объективные» закономерности, основываясь на отмеренной нам реальности… Впрочем, не надо отвлеченных от текста рассуждений: привлечем конкретные примеры.

Вот коротенький, совершенно в духе Эме — изящный и парадоксальный — рассказ «Оскар и Эрик», в котором молодой художник оказывается предан остракизму и ославлен безумцем за то, что рисует некие странные растения, никогда не виданные в условной северной стране (где происходит действие). В финале, однако, выясняется, что Оскар вполне реалистично изображал разнообразные кактусы и всякие «равеналы, аллюодии, пеллициеры» — обстоятельно перечисленные научные названия призваны бесспорно засвидетельствовать сугубую достоверность «абсурдных» кустов и деревьев.

Этот маленький рассказ содержит три очень важных для автора мысли. Первая — о праве художника творить свой мир, не похожий на окружающее. «Если бы Бог создавал лишь то, что видел, он ничего бы не создал», — говорит Оскар; суждение логически безупречное (не зря Эме в молодости занимался математикой), но логика тут идет в одном направлении с интуицией. Ибо (перейдем ко второй мысли) право художника не есть право на произвол, творец способен видеть неочевидную реальность, которую люди не столь зоркие называют абсурдом — или чудом. Доказательства существования оной реальности могут быть добыты позднее или не добыты вовсе, не суть важно: мир, в котором мы живем (это уже мысль третья), очень ограничен, и если в нем чего-то нет, то никаких выводов отсюда не проистекает. Чтобы отчетливее провести идею, автор еще теснее сужает границы действительности, замыкая ее, в настоящем случае, северными льдами — и дает таким образом читателю, хотя бы по картинкам знакомому с тропической флорой, сразу догадаться, какие пейзажи изображены на полотнах Оскара. А заодно подводит к логически неопровержимому выводу: если условные оокланцы, не видавшие ничего, кроме елок, смешны и нелепы в своем отрицании пальм, то и мы, обитатели маленькой планетки на краю галактики, имеем столько же оснований рассуждать про общие законы, сколько полагать, будто правила дорожного движения распространяются на весь универсум. Действительно, материал для наблюдений, который мы имеем, так непредставителен, что речь можно вести лишь о «частных случаях»; при этом их частая повторяемость, распространенность либо, напротив, единичность роли не играют. Пусть «человек, проходивший сквозь стены» (имеется в виду персонаж одноименной новеллы Эме) в своем роде уникален — ну и что, а на севере не растут кактусы. Но это совершенно не означает, будто кактус есть чудо. Так и способность проходить сквозь стены, присущая Дютийелю, или способность расщепляться, свойственная героине рассказа «Сабины», или дар речи, которым наделена Зеленая кобылка, или возможность прожить две тысячи дней в одном месяце («Талоны на жизнь»), или одновременное существование в двух измерениях («Близнецы дьявола»), или появление у нормальных родителей ребенка-кентавра («Помолвка») и прочая экзотика — никаких корректных доказательств ее принципиальной невозможности нет.

Конечно, Эме отнюдь не требует, чтоб читатель принимал его истории на веру — пусть, если угодно, расценивает фантастику просто как плодотворный и привлекательный (хотя необязательный) элемент сюжетосложения. «Моя материя — это не чудесное и не реальное, но то, что изменяет жизнь». А чудо как раз и дает импульс к такому изменению — расширению границ нашего малого мира. И позволяет проверить реакцию индивида: откликнется ли он на призыв неведомого или предпочтет остаться в рамках? будет вести себя, сообразуясь с «частным случаем» чуда или с регламентациями общества, автоматизирующего сознание и детерминирующего поступки? Тут возможны варианты. Ординарный чиновник Дютийель, ненароком открывший в себе экстраординарное свойство, регламентирован до предела: его мир замкнут службой, ограничен правилами написания деловых бумаг. И странный дар, не соответствующий его «духовным запросам», остается невостребованным, пока этот регламент действует. А ничтожное изменение в нем вышибает автоматизированного человечка из колеи; однако он настолько не способен на какое бы то ни было самостоятельное движение мысли, что даже применение своим способностям может найти, лишь начитавшись уголовной хроники…

Раулю Серюзье, герою романа «Красавчик» (1941), пришлось тяжелее: чудо, случившееся с ним, требовало немедленной реакции. А произошло вот что: из малопривлекательного сорокалетнего субъекта он внезапно превратился в тридцатилетнего красавца. Казалось бы, о таком превращении можно только мечтать. Но если иметь в виду, что у Рауля есть жена, к которой он привязан, двое обожаемых детишек и солидное дело и что все это он, естественно, утрачивает, то ситуация предстанет в несколько ином свете. Итак, что делать герою? как реагировать на абсурд? Кинуться в невероятное приключение, переменив судьбу так же, как лицо? Этот вариант ему даже в голову не приходит. Едва осознав, что превращение — не кажимость и не бред, и преодолев первое потрясение, Серюзье тут же перестает думать о самом чуде и концентрирует все свои мыслительные способности на том, чтоб отыскать обходные пути, позволяющие на новых основаниях войти в прежнюю жизнь.

Дабы не портить читателю удовольствие, не станем излагать перипетии сюжета. Скажем лишь, что заканчивается все, по меркам обыденности, благополучно: «красавчик» получает обратно прежнюю внешность, а с нею и прежнюю жизнь. Может быть, Бог, к которому он воззвал в кошмарном сне, сжалился и перестал испытывать несчастного, уже раскрывшего все свои возможности? Разумеется, версию «божественного вмешательства» Эме выдвигает не всерьез — это просто еще один способ показать ограниченность сознания человека, представляющего Вседержителя по своему образу и подобию. Как бы то ни было, все возвращается на круги своя. И читатель, если ему угодно, вправе считать фантастическое допущение не больше чем художественным методом, позволяющим, к примеру, полнее и ярче раскрыть характеры персонажей. Тем паче что похожее толкование предлагает и сам автор: «Именно… в кажущихся отклонениях от правдоподобия мой реализм оказывается наиболее бдительным, так как он строго и последовательно облекается в математическую форму. В самом деле, следуя аналитическому методу, который берет заведомо абсурдное, мнимое число, чтобы извлечь из него требуемые уравнения, я исхожу из воображаемых данных, так что, заканчивая рассказ, я имею право (поскольку все время был реалистом) игнорировать нелепости, которым притворно поддавался».

…Однако вспомним, что мы говорили о вариантах реакции на чудо, а описали покамест лишь один. Второй демонстрирует родственник Серюзье, дядя Антонен: мгновенно поверив Раулю, он проявляет готовность во всем помогать, но, увы, больше мешает, ибо слишком непосредствен и бесхитростен. Разумеется, что Антонен — единственный среди персонажей романа, кто воспринимает реальные факты не регламентированно, а сообразно им самим, — наиболее близок автору. Если же ввести этого героя в контекст всего творчества Эме, то мы увидим, что старый деревенский чудак отлично вписывается в его концепцию. Крестьянин по происхождению и воспитанию, писатель любил леса и поля, где прошло детство человечества и где хранится память о «мире до грехопадения». Он был убежден, что и до сих пор деревня все-таки ближе к нормальному образу жизни и восприятию действительности; этой убежденностью проникнуты многие его романы: «Брюльбуа» (1926), «Зеленая кобылка» (1933), «Гюстален» (1937), «Вуивра» (1943)… Могут сказать, что такой взгляд на деревню неоригинален. Но надо иметь в виду, что у Эме свое понимание «нормального», при котором во главу угла ставится не традиция и не обычай, ограничивающий видение мира, а, напротив, снимающая ограничения готовность принять все необычное за естественную составляющую реальности. И преимущество сельского жителя перед его городским родственником вовсе не в том, что он нравственнее или совестливее. Но, занимаясь простым делом, не требующим нелепых условных формул вроде «в ответ на Ваше многоуважаемое и ссылаясь на документ за номером…», крестьянин проще и безусловнее воспринимает «реальные факты» с их «реальным смыслом» — то есть, по сути, более здравомыслящ, нежели городской обыватель, цепляющийся за свои шоры. А способность мыслить здраво и непредвзято, не отрицая нетипичное как заведомо невозможное, и является для Эме бесспорной ценностью.

Отчасти поэтому он так любит писать о детях. Дельфина и Маринетта — героини знаменитых «Сказок Кота» — воспринимают мир именно таким образом, каким, по мнению автора, его и должно воспринимать: в конкретных проявлениях. Им дела нет до отвлеченностей, придуманных взрослыми. И если надо, к примеру, решить арифметическую задачку — определить количество деревьев в общинном лесу, — то они не подумают перемножать абстрактные дубы и березы на абстрактные ары, а попросту пойдут и с помощью четвероногих и пернатых друзей быстренько все пересчитают. И что бы ни говорила учительница, сестрички (пока не вырастут) останутся в убеждении: их ответ правильный. Поскольку общинный лес — именно и только общинный лес, а «лес вообще» — нечто несуществующее. Да и все «объективные законы» суть фикции, а то и хуже — серия запретов, придуманных взрослыми, чтобы управлять теми, кто подвластен и зависим, детьми и животными, например. Но чуть родители ослабляют надзор, как эти мнимости перестают действовать: поросенок, чтоб уйти от ножа, обретает крылья, курочка, стремясь попасть в «Ноев ковчег», превращается в слона… Правда, она может, со страху перед грозными хозяевами, снова обратиться в мелкое пернатое. Но превращение останется фактом. А факты, конкретные «частные случаи» — единственное, что имеет значение, утверждает «геометр абсурда» Эме. И будучи вот именно геометром, выстраивает из самых что ни есть нетипичных и необычных «конкретных случаев» вовсе не хаотическую, а вполне стройную картину мира открытых возможностей.

…А теперь поспешим оговориться: все вышеизложенное относится лишь к некоторой части произведений писателя, тогда как прочие с этой концепцией никак не корреспондируют. Мы можем найти у Эме и добротную реалистическую прозу, точно отражающую дух времени (про роман «Самый долгий путь» (1946), говорили, что его необходимо прочесть любому историку, занимающемуся военным периодом), и «популистский роман» («Безымянная улица», 1930), и едкую социальную сатиру (пьеса «Чужая голова», 1952), и тонкие пародийные стилизации под детектив, кровавую мелодраму или ренессансные фаблио. Удивляться такой разноплановости, может быть, и не стоит: наш автор, как известно, терпеть не мог зависимости — в том числе и от собственных установок. Словно насмехаясь над стараниями литературоведов, норовивших уложить его творчество в рамки, он легко уходил от исследовательских сетей, да еще утверждал, что писатель тоже имеет право развлекаться: писать как угодно и о чем угодно — лишь бы было хорошо написано. Этому условию книги Эме отвечают вполне. А концепция…

Концепция — всегда ограничение. Конечно, мы могли бы заявить, что уловили и описали генеральный принцип; что в предложенной схеме заключена самая суть, тогда как все из нее выпадающее случайно и необязательно. Однако не будем самонадеянны и скажем просто, что выделили те аспекты, которые имеют непосредственное отношение к роману «Красавчик». Это как в условиях задачки: Дельфина и Маринетта должны были определить количество берез, дубов и вязов. При этом липы, осины, тополя и прочие клены учету не подлежали; хотя, конечно, можно было для собственного удовольствия посчитать и кусты земляники, и ландыши…

Е. Злобина

Красавчик

I

Посетителей принимали с двух до четырех в тесном помещении в антресолях, окна которого выходили в сумрачный дворик-колодец. Я наудачу подошел к одному из окошек, среднему, и обратился к служащей. Та не ответила: подведя итог по одной ведомости, она принялась за другую. Начиная терять терпение, я повторил вопрос, не преминув заметить, что здесь отнюдь не торопятся обслужить клиентов. Конторщица, болезненного вида седеющая женщина, довела подсчеты до конца и только потом ответила без тени враждебности: — Это здесь. Документы при вас?

Я протянул ей кипу бумажек, которые она после неторопливого и тщательного изучения перетасовала в другом порядке, отдельно отложив мое прошение на гербовой бумаге. Приготовясь к долгому ожиданию, я принялся разглядывать помещение, где никогда прежде не бывал. Посетителям отводился тесный коридорчик — должно быть, обычно в конторе бывало немноголюдно. Вот и сейчас, не считая меня, здесь находился только один пожилой господин с розеткой Почетного легиона — судя по всему, отставной чиновник. За перегородку свет проникал скупо: хотя было еще только половина третьего, дальние столы тонули в полумраке. Вскоре там, в глубине, зажглись первые настольные лампы — в светлых кругах под зелеными абажурами проворно двигались руки служащих. Затем еще и еще — все ближе к перегородке с окошками. Вот и в коридорчике под потолком тускло зажелтели две лампочки, отчего едва ли стало светлее. В нескольких шагах от меня отставной чиновник, опираясь на трость с серебряным набалдашником, дружески беседовал со служащей за соседним окошком. Как я понял, его звали господин Каракалла. Ему, вероятно, нередко доводилось бывать в этой конторе, чем он явно гордился, судя по взгляду, каким он меня окинул, и по нарочито громкому смеху, которым давал понять, что уж он-то здесь свой человек. Я, признаюсь, немного позавидовал непринужденности его обращения. Конторщица, занимавшаяся моими бумагами, строчила что-то в учетной книге и была, похоже, мало расположена к разговору; впрочем, лицо ее не выражало ничего, кроме полнейшего равнодушия.

Когда мне наскучило глядеть по сторонам, я стал перебирать в голове заботы, временно оставленные за порогом: незавершенная сделка, позавчерашний скандал с женой, нелады у сына с латынью — сегодня утром на него жаловался учитель. Женские капризы, римские поэты, цены на металлы — все это в какой-то момент смешалось в моей голове и начало немыслимо медленно прокручиваться. Потом что-то во мне будто разладилось и на душе стало муторно, но почти тотчас все снова пришло в норму. Я думал уже о другом, когда услышал за окошком голос конторщицы: — Фотографии принесли?

— Конечно, — ответил я. — Две штуки, правильно?

Я вынул из бумажника пакетик с дюжиной фотографий «на документ» и протянул две из них служащей. Та не глядя положила их на регистрационную книгу, потянулась за стоящей на краю стола баночкой с клеем и, перед тем как приклеить, все-таки посмотрела на них. Странное дело: ее взгляд задержался на фотографиях, словно в них было нечто необыкновенное. Это любопытство не вязалось с ее прежним безразличием автомата, и я уже было подумал, что после того, как я выдержал некий испытательный срок, она собирается завязать со мной непринужденную беседу наподобие той, что велась у соседнего окошка. Однако, несколько раз переведя взгляд с фотографий на меня и обратно, она заметно оживилась и заявила:

— Это не ваши фотографии.

Озадаченный, я на какой-то миг засомневался, уж не вышла ли, в самом деле, какая-нибудь путаница, но тут же без труда узнал свои фотографии, хоть и видел их вверх ногами. Поэтому замечание конторщицы я принял за шутку и счел уместным ответить в том же шутливом тоне:

— Вы полагаете, фотограф слишком польстил мне?

Конторщица не улыбнулась. Она отставила клей и, поджав губы, продолжала сличать снимки с оригиналом. Наконец, словно окончательно убедившись в своей правоте, она протянула мне фотографии и сурово произнесла:

— Дайте мне другие. Я не могу принять фотографии, не соответствующие личности просителя.

Но я отказался брать карточки и категорически заявил, что шутка чересчур затянулась.

— Тем более что эти фотографии прекрасно удались. Не понимаю, почему вы беретесь судить строже, чем даже мои домашние, которые их видели и сочли вполне сносными.

С фотографиями в руке конторщица изумленно смотрела на меня. Я подумал, что эта женщина просто не в своем уме. Мое возмущение сменилось любопытством, и я представил себе своеобразное умственное расстройство, искажающее зрительное восприятие. Наконец, повернув голову, она звучным голосом позвала, обращаясь куда-то в темные глубины помещения: — Мсье Буссенак! Прошу прощения, не могли бы вы подойти сюда на минутку?

По ее почтительному тону я понял, что она призывает в судьи начальство. Такой оборот дела меня вполне устраивал, и я подготовил снисходительную улыбку. В глубине конторы, в зеленоватом полумраке между двумя световыми конусами, возникла чья-то фигура. Господин Буссенак оказался невысоким плотным человечком с живыми умными глазами на жизнерадостной физиономии. Будь у меня хоть малейшее сомнение в благополучном исходе, оно рассеялось бы при одном взгляде на него. Конторщица поднялась, уступая ему место. Усаживаясь, он спросил самым сердечным тоном — легкий южный акцент придавал его голосу оттенок шутливости: — Мадам Тарифф, что-нибудь не так?

— Посудите сами, — с несвойственной ей живостью отозвалась госпожа Тарифф. — Мсье пришел сюда с прошением о выдаче свидетельства по форме В.Р.И. Все необходимые документы он представил, но вот фотографии дал не свои.

— Таково мнение мадам, но я с ним не согласен, — вставил я намеренно небрежно и даже с вызовом.

Господин Буссенак учтивым жестом призвал меня к молчанию и принялся перелистывать мои бумаги.

— Та-ак, посмотрим; прошение… я, нижеподписавшийся Рауль Серюзье, агент по рекламе, 1900 года рождения, уроженец… так… проживающий в Париже по улице… хорошо… Копия свидетельства о рождении… Свидетельство о браке… Свидетельство о благонадежности… Аттестация по всей форме… Все в наличии… Теперь перейдем к фотографиям. Где они?

Госпожа Тарифф положила их перед ним. Окинув меня быстрым взором, он перевел взгляд на фотокарточки, и я увидел на его лице улыбку. У соседнего окошка служащая и господин Каракалла прервали беседу и взирали на нас с жадным любопытством, какое пробуждается у всех бездельников при любом, даже самом незначительном, происшествии. Фотографии лишь ненадолго задержали внимание господина Буссенака.

— Тут самое обычное недоразумение, — сказал он. — Господин Серюзье просто-напросто перепутал. И он легко согласится с этим, взглянув на фотографии.

Итак, господин Буссенак присоединился к мнению госпожи Тарифф. Мне вдруг и самому захотелось, вопреки очевидности, поверить в то, что я ошибаюсь. Не то чтобы я сомневался, мои ли это фотографии, но я видел их вверх ногами. Может, они и правда не слишком удачны. Господин Буссенак протянул мне снимки с любезной улыбкой. С первого же взгляда я убедился, что все в порядке.

— Эти фотографии действительно мои, — заявил я, — и более того: вряд ли у меня найдутся более удачные.

Став очень серьезным, господин Буссенак заговорил со мной примирительным тоном. Шутливые нотки исчезли.

— Мсье, поверьте, если бы речь шла всего лишь о сомнительном сходстве, мы не стали бы придираться. По возможности мы стараемся облегчить нашим клиентам выполнение неизбежных формальностей. Но эти фотографии при всей нашей доброй воле мы никоим образом не можем принять. Это означало бы подвергнуть вас же самого неприятностям в дальнейшем. Мало сказать, что они на вас не похожи: совершенно очевидно, что на них изображен человек с совсем другим лицом. Это все равно как если бы я попытался выдать себя, к примеру, за госпожу Тарифф.

Я представления не имел, как вести себя в столь нелепой ситуации: как ни поступи, все равно получится глупо. Возмущение переходило в тревогу, глухо нараставшую в глубине моего существа. Словно из недр плоти пробивалось предупреждение, значение которого я осознал, только когда оно сложилось в отчетливую мысль: «А что, если он прав? Что, если фотографии уже не похожи на меня»? Идея эта, которая должна была бы показаться абсурдной, потрясла меня настолько, что я начал заикаться.

— Это п-придирка, — сказал я. — В-вы решили ко мне придраться.

И поднял на господина Буссенака глаза, в которых, наверное, читалось такое отчаяние, что тот смягчился.

— Ну, будет вам, — вполголоса проговорил он, — не упрямьтесь. Признайте, что вы ошиблись, в этом нет ничего зазорного.

— Клянусь, что это мои фотографии, — с жаром возразил я. — Не понимаю, в чем дело. Должно быть, вы плохо разглядели. Да-да, просто плохо разглядели.

— Успокойтесь, — сказал мне тогда этот милейший человек, — я не сомневаюсь в вашей искренности. Бывает иногда, что от усталости или нервного перенапряжения упорно принимаешь ошибку за истину против всякой очевидности. Каждый так или иначе может стать жертвой подобной иллюзии, и ничего страшного тут нет. Подождите немного, и истина укоренится, обрастет фактами. Если вы полагаете, что мнения двоих — моего и госпожи Тарифф — недостаточно, то, может быть, я приглашу кого-нибудь еще? — Сделайте одолжение, — пробормотал я.

Он подозвал двух конторщиц от соседних окошек. Старик с тростью одновременно со своей собеседницей за перегородкой тоже двинулся ко мне. Он подошел вплотную, не постеснявшись даже легонько меня толкнуть. Обе служащие склонились с двух сторон над плечами господина Буссенака, и тот в двух словах изложил им суть дела. Я почувствовал их взгляды на себе и почти тотчас же услышал высказанные хором суждения. Ни одна, ни другая не признали меня на показанных им фотографиях. Ничего общего, утверждали они в один голос.

— Вот видите, — мягко сказал мне господин Буссенак.

Я лишился дара речи. Смутно помню, что я усиленно тер ладонью лоб, как бывает в кино и в романах, когда герою кажется, что он грезит, и он отказывается верить в реальность происходящего. Внезапно над самым моим ухом раздался трубный глас. То заговорил господин Каракалла, старик с тростью, — он только что рассмотрел фотографию, оставленную в окошке:

— Да вы просто дурачите народ, милый мой! У вас хватает нахальства утверждать, будто это ваше фото? Скажите спасибо, что вы имеете дело с людьми терпеливыми. Я бы на их месте не стал с вами церемониться. Сдается мне, вы бездельник и аферист, молодой человек!

Я сделал инстинктивное движение — то ли угрожающее, то ли оборонительное, — и это заставило старикана отступить к своему окошку, откуда он уставился на меня, свирепо бормоча себе что-то под нос. Да и впрямь было на что посмотреть. Плохо соображая, что делаю, я шагнул в его сторону и оказался между двумя окошечками, перед стеклянной перегородкой, отделявшей коридорчик для посетителей от помещения для служащих. Мелькнувший в ней отблеск навел меня на мысль посмотреться в стекло, как в зеркало. Однако свет падал так, что стекло было совершенно прозрачно и почти ничего не отражало. Нимало не заботясь о том, какое это производит впечатление, я задергался во все стороны, пригибаясь и выпрямляясь, отходя и приближаясь, чтобы выбрать наилучший угол зрения. В конце концов мне удалось различить смутные очертания головы и отдельных частей лица. В этих разрозненных фрагментах я не узнал ничего своего. Вдруг одна из конторщиц за перегородкой переместилась и, заслонив одну из дальних ламп, чуть изменила освещение, так что передо мной возникло отражение моих глаз. Возникло лишь на миг, но я увидел вполне отчетливо: пара больших светлых глаз с мягким, мечтательным выражением — ничего общего с моими маленькими, глубоко посаженными темными глазками.

Отражение исчезло, а я оставался недвижим: так и застыл, пригнувшись и уперев руки в колени. Разум мой помутился, и разобраться в своих мыслях я не пытался — это лишь усилило бы мое смятение. Выпрямившись, я обнаружил, что господин Буссенак и трое его служащих смотрят на меня удрученно и сочувственно, а господин Каракалла усмехается, покачивая головой. Я вернулся к окошку и попросил возвратить мне документы.

— Как вам будет угодно, но мне кажется, что спешить в данном случае некуда, — ответил господин Буссенак с кольнувшей меня вкрадчивой заботливостью. — Вы вполне можете оставить свои документы у нас и прийти в другой день или даже подождать тут немного, пока мы позвоним к вам домой или на службу и попросим доставить новые фотографии. Если не возражаете, то, пожалуйста, пройдите и посидите здесь.

Он явно принимал меня за помешанного и пытался выиграть время, чтобы известить моих домашних и, быть может, полицию. Страх мобилизовал мои силы, и я сумел придать лицу более спокойное выражение и ответить почти безмятежным тоном: — Вы очень любезны, но у меня назначена встреча, которая не терпит отлагательства. Прошу меня извинить, — добавил я, улыбаясь, — мое поведение могло показаться вам странным, но я только теперь начинаю понимать, что произошло. Кто-то из моих родственников подшутил надо мной и ухитрился подменить сегодня фотографии. Признаться, успех этого неумного розыгрыша превзошел все ожидания.

Если поразмыслить, объяснение звучало весьма неубедительно, но мой тон, похоже, несколько успокоил господина Буссенака. Он вернул мне бумаги, и мы с ним обменялись еще двумя-тремя любезными фразами. Направляясь к выходу, я почувствовал, как кто-то взял меня под руку, и мне стоило большого труда скрыть свой испуг. Оказалось, то был всего лишь господин Каракалла. Он загородил мне дорогу и, разглядывая меня с оскорбительным сочувствием, предложил тоном сиделки, увещевающей больного:

— Ничего страшного. Вы будете умницей и позволите мне проводить вас домой. Будете умницей, верно ведь?

Я увидел в его глазах ненависть и немало тому удивился, поскольку в моем поведении не было ничего такого, что могло бы вызвать подобное чувство. Примерно такую же злобную зависть мне приходилось видеть во взгляде, каким иные старики награждают молодежь. Но я-то не так уж молод.

— Весьма обязан, — ответил я, — но я живу в пригороде. Мне не хотелось бы, чтобы из-за меня вы вернулись поздно и получили нагоняй от своей экономки.

Этот ответ вызвал сдержанные смешки у господина Буссенака и его служащих, а господина Каракаллу привел в ярость. Его черты исказила гримаса, и, уже у двери, я услышал его шипение: — Вы мне за это заплатите.

II

Выйдя из конторы господина Буссенака, я пешком направился к улице Четвертого Сентября. По дороге я должен был зайти к одному клиенту — он ждал меня в три часа, чтобы обсудить условия контракта на рекламу. Я прикидывал, как бы половчей обстряпать это дело. Казалось, жизнь возобновила нормальное течение. Правда, инцидент с фотографиями еще не забылся, но я полностью пришел в себя. Осталось разве что легкое, как бы подсознательное беспокойство. Воспоминание о моем злоключении разбивалось об естественную уверенность в том, что такое попросту невозможно. Таким образом я укрывался в надежных стенах реальности и даже не испытывал особого искушения проверить, так ли уж она незыблема, хотя понимал, что нет ничего проще: достаточно остановиться перед витриной любого магазина и посмотреться в нее. Но я избегал поворачивать голову к витринам и даже старался держаться по возможности ближе к краю тротуара. Время от времени в моей памяти возникали большие светлые глаза, отразившиеся в стекле перегородки. От этого сердце мое всякий раз тревожно замирало, но я тотчас относил это видение к разряду галлюцинаций и беспечно говорил себе, что не мешало б как-нибудь показаться врачу. Иногда я даже думал о пережитом страхе с добродушной иронией. И уже представлял себе, как рассказываю обо всем жене или другу: «Со мной произошел один странный случай, который я до сих пор не могу объяснить». В этой фразе было нечто очень забавное, и я с удовольствием повторял снова и снова. Конечно же, я не раз слышал ее из чужих уст. Кто угодно, думал я, может, как следует порывшись в памяти, припомнить «один странный случай, который он до сих пор не может объяснить». Что может быть банальней? Когда переживаешь нечто подобное, оно волнует и даже пугает, но стоит облечь эти страхи в слова, как они бесследно исчезают. Ведь на самом деле ничего и не было.

Конец сентября выдался теплым и ясным, словно до осени было еще далеко. Я с наслаждением вдыхал воздух — казалось, в нем еще сохранился привкус летних отпускных деньков. Случай с фотографиями постепенно стал представляться эпизодом из какой-то другой жизни. В самом низу Паромной улицы дорогу мне преградила толпа — она обступила стоявшее у края тротуара такси. Между водителем и пассажиром разгорелся спор по поводу оплаты.

— Вас что, обучали в приюте для слепых? — горячился водитель, указывая на счетчик. — Разве вы не видите, что настучало четырнадцать франков?

Пассажир, крохотный старичок с бачками, в бежевом котелке, пищал в ответ девичьим голоском:

— Напрасно кипятитесь, извозчик. Я все равно больше доверяю своему опыту старого парижанина, чем вашей механике. Вот вам десять франков, этого более чем довольно.

Обстановка накалилась: водитель не на шутку оскорбился тем, что его обозвали извозчиком. И тут я заметил, что стоявшая напротив меня молодая, элегантно одетая женщина с прехорошеньким личиком смотрит на меня едва ли не с нежностью и не как-нибудь тайком, а настойчиво или, скорее, зачарованно. Должен сказать, что женщины отнюдь не балуют меня вниманием и, поскольку природа наделила меня малопривлекательной внешностью, мне нужно время, чтобы пробудить к себе интерес. Впрочем, я люблю свою жену и так серьезно отношусь к своему отцовскому и супружескому долгу, что почти никогда не поддавался соблазну завести роман на стороне. Так что случайная встреча не грозит сбить меня с толку. Я даже способен гордиться победами, одержанными над собою в самых пикантных ситуациях. Это вовсе не означает, что женские чары оставляют меня равнодушными — напротив, нередко мне приходится сожалеть о том, что я сознательно лишил себя удовольствия, и никогда я не чувствую себя таким слабым, таким уязвимым, как одержав очередную победу над своей слабостью. Как раз такое смятение испытывал я сейчас, потеряв из виду прелестную незнакомку и шагая по направлению к набережной. Влекущий взгляд, каким она меня наградила, взволновал меня, и я сокрушался, представляя себе все то, что могло между нами произойти и не произошло. Инцидент с фотографиями был забыт. Мучимый сожалением, я неспешно прошел по мосту через Сену, созерцая реку и ее одетые в цвета осени берега.

Собираясь пересечь набережную, я остановился перед длинной вереницей автомашин. Автобус рядом со мной тоже ждал возможности проехать, и я заметил, что на меня глядят через стекло две сидящие одна за другой очаровательные пассажирки — одна томно, другая зазывно. Мне бы удивиться этому, но я, утопая в блаженстве, подумал только, что вот ведь бывают женщины, способные оценить меня с первого взгляда. Скромно отведя глаза, я увидел около себя своего приятеля Жюльена Готье, тоже стоявшего на тротуаре. Когда нам было примерно по двадцать пять, мы вместе томились в учениках нотариуса. Потом наши дороги разошлись, и встречались мы не часто, но всегда с удовольствием. Глядя на проносящиеся автомобили, Готье, должно быть, размышлял о том, какую ему теперь избрать профессию, потому что с тех пор, как он годом раньше меня отказался от карьеры нотариуса, он только и делал, что менял занятия: перебывал футболистом, продавцом книг, портным, директором ночного кабаре, а теперь подвизался в качестве импресарио. Хлопком по плечу я вывел его из задумчивости и радостно воскликнул: — Привет, старина!

Готье повернулся ко мне, и появившееся было выражение радушия на его лице тотчас улетучилось. Недоуменно оглядев меня, он изобразил вежливую улыбку и холодно произнес: — Вы, верно, ошиблись.

Жюльен Готье — человек серьезный, менее всего на свете склонный к розыгрышу. Было совершенно очевидно, что он меня не узнал. И тотчас страх вновь захлестнул меня, как тогда, в конторе господина Буссенака. Все мои наспех возведенные укрепления смыло этим потоком. Не осталось ни малейшего сомнения, за которое я мог бы уцепиться. Я задрожал, и лицо мое, должно быть, страшно исказилось, потому что Жюльен принялся что-то мягко мне втолковывать. Я пристально смотрел на него, не слыша его слов; он не узнавал меня, и для меня это было равносильно крушению мироздания. Приняв мой испуг за проявление безумия, он взял меня за плечо — вроде бы и дружески, но вместе с тем довольно крепко, отчего я насторожился: похоже, он собрался отвести меня к постовому или в комиссариат. Резким движением я высвободился и тихим, охрипшим от ужаса голосом сказал:

— Нет, Жюльен. Пусти меня. Прошу тебя, Жюльен.

И, оставив огорошенного Жюльена, нырнул в поток машин, не обращая внимания на ругань водителей и свистки регулировщика. Я пробежал через весь сад Тюильри и остановился лишь под арками улицы Пирамид, перед лавчонкой с безделушками из слоновой кости. Прежде чем посмотреться в одно из обрамлявших витрину зеркал, я попытался успокоиться если не внутренне, то хотя бы внешне: я чувствовал, что лицо у меня перекошено от страха. Совладать с собой мне помогло еще и любопытство.

Увидев наконец себя в зеркале, я невольно огляделся, ища, кому бы могло принадлежать это незнакомое лицо. Но вокруг никого не было; тогда я открыл рот, наморщил нос, нахмурил брови, и то же самое проделало отражение в зеркале. Заметив, что на пороге лавчонки хозяйка и молоденькая продавщица потешаются над моими ужимками, я обратился в позорное бегство, но уже через несколько шагов, беспокоясь о том, что они могли обо мне подумать, едва удержался, чтобы не вернуться и дать им какое-нибудь правдоподобное объяснение. Вот когда я понял, что должны испытывать те сумасшедшие, которые смутно осознают исключительность своего состояния и стремятся во что бы то ни стало выглядеть нормальными людьми. Страх и стыд.

Убегая от этих двух свидетельниц моего странного поведения, я свернул на улицу Сент-Оноре. Я вдруг как-то сразу понял, что отныне все мои усилия будут направлены на то, чтобы создавать видимость нормальной жизни. До самой смерти я приговорен нести бремя немыслимой правды, молча страдать, сознавая себя парией, существом, в котором непостижимым образом нарушились самые простые, самые незыблемые законы природы. Природа избрала меня свидетелем и объектом чудовищной аномалии, и я тотчас включился в игру — надо же как-то жить дальше. Более того, инстинкт самосохранения требовал, чтобы я как можно быстрей довел это абсурдное превращение до конца — его неполнота явно была дли меня гибельной. Ни в коем случае нельзя жить сразу в двух ипостасях, совмещать мое прежнее и теперешнее «я»: их разительное несходство легко может привести меня в сумасшедший дом. Мой ничуть не изменившийся голос, привычки, почерк, мои знакомства, реакции, любимые словечки — все это теперь опасные ловушки. Нужно переделывать себя, подстраиваться под свой новый облик.

Этим размышлениям я предавался, сидя за столиком в углу небольшого кафе близ церкви Сен-Рок. Официант принес заказ и удалился, так что я мог сколько угодно изучать себя в зеркале. В новом моем лице ни одна черта не напоминала прежнюю. Для наглядности я достал одну из своих злосчастных фотографий. Ничего не скажешь, я много выиграл по части молодости и привлекательности. Из зеркала на меня смотрело лицо человека лет самое большее тридцати, тонкое, породистое, лицо баловня судьбы, никогда не знавшего нужды, — такие физиономии обычно производят неотразимое впечатление на женщин. Светлые серо-голубые глаза глядели с подкупающей кротостью, а волосы, некогда черные, а теперь каштановые, стали, как мне показалось, гуще и мягче. От моего настоящего лица не осталось ничего, даже выражения, что удивило меня больше всего. Ведь выражение лица человека — это, в сущности, отсвет его душевного состояния, видимая грань внутреннего мира.

Стоя коленями на скамье и держа в руке фотографию, я долго сличал ее со своим отражением в зеркале, протирая его время от времени, когда оно запотевало от моего дыхания. В неожиданно свалившемся на меня несчастье я все же находил и утешительную сторону: ведь вместо того, чтобы сделаться красавчиком, я мог бы стать уродом, а то и вообще получить ослиную голову, как в «Сне в летнюю ночь»[1]. В конце концов я начал думать о своем прежнем лице с этакой сострадательной симпатией. Широкая и плоская, как блин, недовольная физиономия, которую я разглядывал на фотографии, бульдожья челюсть, приплюснутый нос, морщины, глубоко посаженные черные глазки-буравчики, недоверчивый взгляд — никогда раньше я не судил о своей внешности так отстраненно. Я смотрел на фотографию — уже не свою — примерно как на портрет отсутствующего друга, с которым расстался много лет назад: мой характер, мой образ жизни вдруг предстали передо мной со всей очевидностью, и оказалось, что гордиться особенно нечем. Наконец-то мне довелось в истинном свете увидеть свою извечную щепетильность, зачастую делавшую меня мелочным и несправедливым, боязнь попасть впросак, обращавшуюся в некую агрессивную самонадеянность, тщеславное стремление лишний раз продемонстрировать окружающим свою власть, чрезмерное поклонение деньгам и успеху, слепую веру в то, что неравенство жизненных условий есть двигатель прогресса, — но также и непоколебимое чувство долга, безукоризненную честность — самое, на мой взгляд, надежное помещение капитала, — верность в дружбе, отнюдь не показную щедрость, правда, сдерживаемую осторожностью.

Все эти запечатленные на моем прежнем лице недостатки и достоинства я еще ощущал в себе, но уже измененными, потерявшими слитность, которая делала их единым целым, неповторимым в своей индивидуальности. Словно они внезапно лишились некоего центрального стержня. Мне кажется, что лицо не только отражает, подобно зеркалу, наши мысли и чувства, но и само воздействует на них, налагая свой отпечаток. Кто не знает, насколько, например, характер женщины зависит от того, как она оценивает свою внешность. Наше представление о себе почти постоянно влияет на наши поступки. Лично я, оказываясь перед серьезным выбором, принимаю решение только после того, как удостоверюсь, что это решение мне «к лицу», — приблизительно так, как если бы я примерял шляпу. Лицо — мой высший судия. Во всяком случае, так было раньше.

Я сосредоточился на этой проблеме взаимосвязи формы и содержания, как будто в данную минуту для меня не было ничего важнее. Но это было уловкой, стремлением оттянуть время, чтобы освоиться со своим несчастьем постепенно, самые болезненные точки оставляя на потом. Особенно старательно избегал я мысли о жене и детях. Уж лучше было бы раствориться в суеверном ужасе перед непостижимым, но все отодвинул страх вполне земной — перед ближайшим будущим, при мысли о котором у меня сжималось сердце. Наконец я сел, чтобы не видеть больше своего лица, и попытался держаться так, словно со мной ничего не случилось, но помимо воли в моей голове настойчиво складывался вопрос: через несколько часов настанет время, когда я обычно возвращаюсь домой, целую жену, дочку, сына, — что я буду делать сегодня? Объяснять жене, что у меня изменилось лицо? Исключено. В здравом уме она ни за что не поверит подобной небылице. И хотя вероятность того, что она все-таки поверит, была как-никак выше, чем вероятность самой моей метаморфозы, рассчитывать на это все равно не приходилось. В глубине души я был убежден в том, что вторжение абсурдного носит случайный характер. Придав реальности дополнительный импульс, оно скромно уберется восвояси. Это убеждение, вопреки всему, диктовал мне разум, вынужденный тем не менее смириться с непостижимым феноменом.

Я вышел на улицу в четверть четвертого, так и не решив, что делать дальше. Встреча была назначена на три часа, и я, пусть с опозданием, еще успевал на нее, но как же теперь явиться к клиенту, который меня уже знает? Машинально я направился к улице Четвертого Сентября, где располагалось мое агентство. По пути я сообразил, что метаморфоза лишила меня предприятия, которое я основал и которое давало мне средства к существованию. Оно держалось только на мне — точнее, на доверии, коим я пользовался у определенных людей и в определенных кругах. В деятельности агента по рекламе многое решает случай, и этот-то случай в один прекрасный день свел меня с импортерами металлов. В результате мне удалось сделать мое рекламное агентство еще и посредническим предприятием по торговле оловом и свинцом. Коммерческая деятельность постепенно начала преобладать, и я, гордый своим детищем и окрыленный первыми скромными успехами, с полным основанием надеялся на то, что дела мои в самом ближайшем будущем пойдут в гору. И вот все внезапно рухнуло.

До здания, где размещалось мое агентство, было уже рукой подать, но что мне отныне там делать? Моя секретарша встретит меня как постороннего. Я прошел мимо подъезда, только взглянув на него, и пошел дальше, к Бирже. Итак, мое новое лицо наглухо отгородило меня от моей прежней жизни. Об этом я догадывался и раньше, но сейчас, когда я воочию убедился в недостижимости собственного кабинета, то пришел в ярость от того, как жестоко обошлась со мною судьба. И взбунтовался. Легко сказать — отречься от всего и позволить замуровать себя заживо. Нет тюрьмы, из которой нельзя убежать, и я был готов поставить на карту все.

Гнев, похоже, сделал меня более изобретательным. Разумеется, положение мое оставалось прежним, но начали вырисовываться некоторые возможности хоть немного продержаться Раулем Серюзье, не дать окружающим заподозрить неладное. Я повернул назад, решив во что бы то ни стало проникнуть в свой кабинет.

III

В старом гидравлическом лифте, медленно поднимающем меня на четвертый этаж, я успеваю обдумать детали разработанного на ходу плана. На лестничной площадке на миг останавливаюсь и с замиранием сердца вслушиваюсь. Ни звука. Мое агентство размещается в двухкомнатной квартире. Прихожая переоборудована в приемную. Большая комната, обставленная лучше других, служит мне собственно кабинетом. К ней примыкает небольшой чулан. В другой комнате сидят секретарша и машинистка, госпожа Бюст, — ее стол стоит у окошечка, выходящего в приемную как раз напротив входной двери. Нет никакой возможности войти не замеченным госпожой Бюст, но я все же надеюсь обмануть ее бдительность. Только бы не столкнуться в приемной с посетителем, который меня знает, или с теми же секретаршей или машинисткой — через приемную они ходят в туалет. В таком случае мне придется, справившись, может ли меня принять господин Серюзье, уйти восвояси.

Открывая дверь, я вытаскиваю из кармана платок, да так неловко, что на пол сыплется мелочь. И вот, не успев даже взглянуть на госпожу Бюст, я уже ползаю на коленках, подбирая укатившиеся монеты, и энергично чертыхаюсь. Благодаря этой уловке взору машинистки я предстаю лишь на четвереньках, но она узнает меня по голосу, фигуре и одежде: я слышу ее сочувственные возгласы. В приемной никого нет, и мне удается пересечь ее и добраться до двери в кабинет, все время держась спиной к окошку. Первый успех воодушевляет, но я несколько обеспокоен тем, что кудахтанью госпожи Бюст не вторит голос секретарши. Как бы Люсьена не оказалась в кабинете, где в мое отсутствие ей частенько приходится заниматься делами.

И сегодня, уходя, я как раз попросил ее подготовить к моему возвращению одно досье, а почти все нужные бумаги лежат у меня в ящиках стола. На всякий случай я надвигаю на лоб шляпу, но это мало что дает: у нее узкие поля. Для пущей надежности прячу лицо в развернутый платок и вхожу в кабинет, делая вид, что сморкаюсь. Теперь я так замаскирован, что сам ничего не вижу, поэтому вполголоса спрашиваю: «Что нового?» Ответа нет. Значит, в кабинете никого. Я тотчас направляюсь к шкафу, где хранятся папки с неоконченными делами, и приоткрываю его створки, чтобы при необходимости быстро укрыться между ними. А пока сажусь за стол и принимаюсь выписывать чек. С минуты на минуту может постучаться Люсьена. Я тороплюсь, стараясь не делать ни одного лишнего движения. Проверять, какая сумма лежит на моем банковском счету, некогда, но я знаю, что тысяч около пятидесяти там есть. Выписываю чек на сорок тысяч на имя Люсьены — ее в банке хорошо знают, и кассир выплатит ей деньги без лишних проволочек. Не успеваю дописать фамилию получателя, как в дверь стучат. Отозвавшись лишь на второй стук, я оставляю выписанный чек на столе и отпрыгиваю к шкафу. Сейчас, когда я загородился створками, меня видно только со спины, и все-таки это не слишком надежная защита от Люсьены. Мы работаем вместе уже больше пяти лет и в конце прошлого года стали любовниками. Связь наша длилась, впрочем, всего две недели — мне была нестерпима мысль, что я обманываю жену. От страха перед разоблачением и непрестанных угрызений совести те две недели я прожил словно в дурном сне. Люсьена без труда догадалась о причинах нашего разрыва, которого, по ее словам, ждала с первого же дня. Не скажу, чтобы мне теперь было стыдно за свой поступок. Мою растревоженную совесть успокоила сама же Люсьена. Эта высокая и ладная двадцатипятилетняя девушка без лишних эмоций примирилась со столь скорым завершением первого в ее жизни любовного приключения. Правда, у нее до сих пор бывают странные рецидивы, повергающие меня в полнейшее смятение. К примеру, сидим мы с ней за столом друг против друга, работаем, и вдруг она спокойно откладывает ручку и бумагу, стискивает мне голову своими большими теплыми ладонями и впивается в меня страстным взглядом. И проделывает все это молча, только лицо ее пылает, как у охваченного желанием мужчины. Я растерян, я задыхаюсь от волнения — жду ее приказаний. Больше того, я жажду их услышать. Ей это прекрасно известно, но стоит мне отважиться на какой-нибудь жест, как она со снисходительной улыбкой оставляет меня и возвращается к прерванной работе. Я испытываю острое разочарование, но оно понемногу утихает, а потом, когда прихожу домой, и вовсе сменяется удовлетворением — я остался верен жене.

Входит Люсьена, и я тотчас начинаю давать ей указания, следя, чтобы голос не выдал меня, — я побаиваюсь ее проницательности. Я должен, не сбиваясь с обычного, серьезного и уверенного, тона, придать голосу сдержанное оживление.

— Люсьена, я срочно выезжаю в Бухарест. Я встретился с Мейерхольдом-младшим из Би-би-эс, и он свел меня с Брауном из «Метал юнион». Мы с Брауном обсудили возможности, открывающиеся сейчас на балканском рынке. Не исключено, что нам придется работать вместе.

Надо как-то оправдать двух-трехнедельное пребывание за границей, и я сочиняю дальше.

— Из Бухареста я, вероятно, поеду в Югославию. А сейчас сходите получите деньги по чеку — он на столе, выписан на ваше имя. Банк скоро закроется.

Согнувшись в три погибели, я роюсь в бумагах в самом низу шкафа. Люсьена подходит ко мне — я слышу ее приглушенные ковром шаги. Неужели она, расчувствовавшись при мысли о том, что я уезжаю, решит снова проверить свою власть надо мной и уж на этот раз отдаст долгожданное приказание? Испуг борется во мне с искушением.

— Вы что-нибудь ищете? — спрашивает она. — Думаю, с моей помощью вы управились бы скорее.

— Благодарю вас. Я ищу записи, которые сделал месяц назад по поводу закупок Пуле-Бишона в Бухаресте. Как будто еще тогда предвидел нынешнее дело. Но я найду, не беспокойтесь. Поторопитесь.

— Иду. Хотя время еще есть. Сейчас только без двадцати.

Она подходит ближе: я слышу ее дыхание.

— Прошу вас, — говорю я, — не заставляйте меня нервничать. Банк вот-вот закроется.

— Иду.

Хлопает дверь. В моем распоряжении не меньше десяти минут. Сажусь за стол и с облегчением снимаю наконец шляпу — я весь взмок. Провожу ладонью по лицу и вдруг замираю, удивленно ощупывая изменившийся нос. Не то чтобы я забыл о превращении, но чувство того, насколько оно невероятно, словно бы притупилось, как будто это ошеломляющее событие успело встать в один ряд с привычными, повседневными. Осязая же теперь совершенно чужой нос, я осознаю всю дикость своего положения — впрочем, весьма ненадолго. Хватит с меня тех проблем, которые надо разрешить сию же минуту, пока что я и с этим не справился, и я с досадой гоню прочь некстати нахлынувшее воспоминание. Предаваться в эту опасную минуту размышлениям об абсурдности того, что произошло, значило бы заниматься бесплодной метафизикой. Для меня сейчас важно одно: самая насущная и конкретная реальность.

Мне не раз приходилось уезжать вот так неожиданно. Недели три тому назад я, не заходя домой, вылетел в Лондон. Поэтому в моем спешном отъезде в Бухарест нет ничего, что могло бы показаться моей секретарше подозрительным. Все пройдет как нельзя лучше, если только я сумею скрыть от нее свое лицо. Через несколько минут она вернется из банка. Как мне ее встретить? Ведь с ней нужно поговорить, оставить инструкции, дать кое-какие советы. Не могу же я, в самом деле, опять залезть в шкаф. К тому же рано или поздно придется прощаться. Все это невозможно проделать, стоя к ней спиной. Я и раньше подумывал о чулане, куда вела дверь в глубине кабинета. Это глухой закуток, метра полтора на два. Там темно, но только если не включать лампочку, а это покажется по меньшей мере странным. Вдобавок я не представляю, как объяснить Люсьене, для чего я забрался в чулан, куда уборщица складывает свои веники, тряпки и прочее и где свалены кипы старых газет и папки с давным-давно законченными делами. Я стискиваю руками голову, надеясь выдавить из нее хоть какую-нибудь идею, но все напрасно, и меня охватывает паника. Еле удерживаюсь от искушения схватить шляпу и удрать.

Вот хлопает дверь на лестничную площадку. Люсьена уже в приемной. Я устремляюсь в чулан и с бьющимся сердцем застываю в темноте, не осмеливаясь закрыть за собой дверь. Стучат. «Войдите». Ну все, пропал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад