Мирча Элиаде
У цыганок
В трамвае жара была еще гуще, удушливей. «Ты везучий человек, Гаврилеску», — поздравил он себя, поспешно устремляясь в другой конец вагона, к месту у открытого окна. Расположившись, он вытащил носовой платок и обстоятельно отер лоб и щеки. Затем заложил платок между шеей и воротом рубашки и принялся обмахиваться соломенной шляпой. Сидящий напротив старый господин с жестяной коробкой на коленях все это время сосредоточенно наблюдал за ним, как бы силясь вспомнить, где он мог его видеть, и наконец сказал:
— Нет, какова жара! Право, такой с девятьсот пятого не было!
Гаврилеску с некоторой укоризной покачал головой, не переставая обмахиваться.
— Жарко, я с вами согласен, — ответил он. — Но если человек культурный, для него это мелочи жизни. Полковник Лоуренс, например. Вы слышали о полковнике Лоуренсе?
— Не приходилось.
— Жаль. Впрочем, я и сам о нем услышал не так давно. Если бы он изволил сесть в этот трамвай, я бы уж его порасспросил. Люблю вступать в разговор с культурными людьми. Эти юноши, сударь мой, были, безусловно, студенты. И какие блестящие способности! Мы вместе ждали на остановке, и я присутствовал при их беседе. Они говорили именно о полковнике Лоуренсе и о его похождениях в Аравии! А память, Бог ты мой! Сыпали наизусть целыми страницами из его записок! Там была одна фраза, которая запала мне в душу, очень красивая фраза, про жару в этой самой Аравии, как она налетела на полковника и хватила его по темени наподобие сабли. Жаль, что я не запомнил слово в слово. Эта кошмарная аравийская жара хватила его по темени. Саблей по темени — ну прямо-таки сразила наповал….
Тут Гаврилеску заметил, что кондуктор, улыбаясь, протягивает ему билет. Он посадил шляпу на голову и стал рыться в карманах.
— Прошу прощенья, — пробормотал он. — Вечно этот бумажник куда-то запропастится.
— Ничего страшного, — с неожиданным благодушием возразил кондуктор. — Время есть. Цыганок еще не проехали…
И подмигнул, обернувшись к старому господину. Тот побагровел, так и вцепившись пальцами в свою жестянку. Гаврилеску выудил между тем банкноту, и кондуктор, ухмыляясь, начал отсчитывать ему сдачу.
— Позор, — прошипел старый господин. — Как только дозволяют…
— Да, разговоров много, — сказал Гаврилеску, снова используя шляпу как веер. — И правда, дом, кажется, недурен, а какой сад!.. Какой сад! — повторил он, восхищенно качая головой. — Смотрите, уже показался, — добавил он, пригибаясь к открытому окну.
Несколько пассажиров как бы ненароком тоже приблизили лица к окнам.
— Позор! — повторил старый господин, сурово глядя прямо перед собой. — Как только не воспретят!
— Ореховый сад, причем старый, — продолжал Гаврилеску, — оттого такая тень. Я слышал, что орех растет лет тридцать-сорок, прежде чем начнет давать тень. Верно ли?
Старик сделал вид, что не слышит. Тогда Гаврилеску повернулся к одному из соседей, который глубокомысленно смотрел в окно.
— Ореховый сад, и лет ему полсотни самое малое, — доложил он. — Оттого и тень. По такому пеклу, как сейчас, это одно удовольствие. Счастливцы они там…
— Счастливицы, — поправил его сосед, потупясь. — Цыганки.
— Вот именно, — подхватил Гаврилеску. — Я езжу этим номером три раза в неделю. И, даю вам слово чести, не было случая, чтобы обошлось без разговора о них, об этих самых цыганках. Но кто-нибудь знаком с ними лично? Я всегда спрашиваю себя: откуда они тут взялись?
— Они тут испокон веков, — сказал сосед.
— Уж двадцать-то лет точно, — вмешался чей-то голос. — Когда я только-только переехал в Бухарест, оно уже здесь стояло, заведение. Правда, сад в те времена был куда больше. Еще не построили лицея…
— Как я уже имел честь вам сообщить, — снова вступил Гаврилеску, — я езжу этим номером регулярно три раза в неделю. Я, с позволения сказать, учитель музыки. Я говорю «с позволения сказать», — пояснил он, натянуто улыбаясь, — потому что я не создан для этого. У меня артистическая натура…
— Так я вас знаю, — вдруг оживился старый господин. — Вы — господин Гаврилеску, учитель музыки, вы мою маленькую внучку учили на рояле, лет, наверное, пять-шесть назад. То-то я все думаю — какая личность знакомая…
— Вы совершенно правы, — подтвердил Гаврилеску. — Я даю именно уроки музыки, приходится разъезжать на трамвае. Весной, когда еще не начало припекать и ветерок, это одно удовольствие. Сядешь вот таким манером у окошка, едешь, а по сторонам сплошь сады в цвету. Как я уже имел честь вам сообщить, по этой линии я езжу три раза в неделю. И всегда слышу разговоры о цыганках. Я не раз задавал себе вопрос: «Гаврилеску, — говорил я себе, — цыганки так цыганки, ради Бога, но откуда у них столько денег? Такой дом, хоромы, можно сказать, такой сад со старыми деревьями, это же миллионное дело».
— Позор! — снова выпалил старый господин, отворачиваясь с брезгливым выражением.
— И потом я задавал себе еще другой вопрос, — вел Гаврилеску дальше свою мысль. — Судя по тому, сколько зарабатывает ваш покорный слуга, по сто лей за урок, мне понадобилось бы дать десять тысяч уроков, чтобы сколотить миллион. Но, видите ли, дела обстоят не так просто. Предположим, что я наберу двадцать часов в неделю, все равно мне потребуется пятьсот недель, то есть почти десять лет, и, кроме того, двадцать учениц со своим инструментом. А проблема летних каникул, когда у меня остается от силы две-три ученицы? А каникулы на Рождество и на Пасху? Все эти потерянные часы надо вычесть и из миллиона. Так что пятьсот недель по двадцать часов и двадцать учениц со своим инструментом — это мизер, нужно гораздо, гораздо больше.
— Что верно, то верно, — поддакнул один из пассажиров. — В наши дни публика к фортепьянам поостыла.
— Ах! — вскричал вдруг Гаврилеску, хлопая себя шляпой по лбу. — Я же чувствовал, что мне будто чего-то не хватает, только не понимал, чего. Папка! Я забыл папку с нотами. Заговорился с мадам Войтинович, тетушкой Отилии, и оставил у них папку… На что это похоже!.. — запричитал он, выпрастывая носовой платок из-за ворота и упихивая его в карман. — По такому пеклу давай-ка, Гаврилеску, тащись обратно трамваем на Преотесскую… — Он со слабой надеждой покрутил головой по сторонам, словно ожидая, что его кто-нибудь удержит. Потом решительно встал. — Был очень рад познакомиться, — сказал он, приподнимая шляпу и слегка кланяясь.
Он торопливо прошел на площадку как раз в ту секунду, когда трамвай затормозил. Внизу его ждал тот же зной и запах расплавленного асфальта. Он тяжело пересек улицу, чтобы подождать трамвая в обратную сторону. «Гаврилеску, — прошептал он, — внимание! А то прямо как старик. Распустился — что это еще за дыры в памяти? Я повторяю: внимание! Ты не имеешь права. Сорок девять лет для мужчины — самая пора…» Однако он чувствовал, что совсем размяк, и поддался соблазну упасть на скамью, на самом солнцепеке. Вытащил платок и стал отирать лицо. «Это мне как будто что-то напоминает, — сказал он себе для поддержания духа. — Небольшое усилие, Гаврилеску, ну-ка, напряги немного свою память… На скамейке, без гроша в кармане. Жара была полегче, но тоже лето…» Он оглядел пустую улицу, закрытые ставни, опущенные шторы в домах, словно покинутых навсегда. «Все умные люди на водах, — подумалось ему. — На днях увезут и Отилию». И тут он вспомнил: это было в Шарлоттенбурге, он сидел, как и сейчас на скамейке, тоже на солнце, только тогда он был голодный и без гроша в кармане. «Когда ты молод и предан искусству, что тебе эти мелочи жизни», — со вздохом подумал он. Поднялся и сделал несколько шагов по мостовой, посмотреть, не видно ли трамвая. При ходьбе зной как будто ощущался меньше. Он вернулся на остановку и, прислонясь к стене дома, снова попытался поднять ветерок своей шляпой.
Метрах в ста выше по улице темнел настоящий оазис. Через чью-то ограду перехлестывали, нависая над тротуаром, ветви густых и раскидистых лип. Гаврилеску завороженно смотрел на них, весь во власти сомнений. Он еще раз проверил, не идет ли трамвай, и наконец сорвался с места, стараясь шагать пошире и держаться в тени домов. Вблизи липы оказались не такими густыми. Но все же из сада ощутимо веяло свежестью, и Гаврилеску со вкусом подышал, слегка запрокинув голову. «Что бы липам быть в цвету, как месяц назад», — мечтательно подумал он, потом приблизился к воротам и заглянул сквозь их решетку в сад. Мощенные гравием дорожки были еще влажны после полива, виднелись клумбы с цветами, а в глубине — небольшой прудик, окруженный фигурками гномов. В ту же минуту он услышал позади сухое громыханье трамвая и обернулся. «Слишком поздно! — воскликнул он, цветя улыбкой. — Zu spat!» — сказал он еще, вскидывая руку и долго махая шляпой вслед трамваю, как в давние времена на Северном вокзале, когда Эльза, бывало, уезжала погостить на месяц к своим, в село под Мюнхеном.
Затем без спешки, благоразумно отправился на следующую остановку. Дойдя, он снял пиджак и приготовился ждать, и тут его настиг горьковатый запах орехового листа, растертого в пальцах. Он огляделся. Он был один, ни души в поле его зрения. Он не посмел взглянуть на небо, но чувствовал над головой все тот же белый, раскаленный, ослепительный свет, а дышащий огнем тротуар обжигал рот и щеки. Тогда он покорно поплелся вперед, держа пиджак под мышкой, надвинув на лоб шляпу. Когда вдалеке показалась богатая тень ореховых деревьев, у него с силой забилось сердце и ноги сами пошли быстрее. Уже у самого сада его снова нагнало металлическое улюлюканье трамвая. Он остановился и приветственно сорвал с головы шляпу. «Слишком поздно! — воскликнул он. — Слишком поздно…»
Вступив под тень орехов, Гаврилеску попал в такую неправдоподобную прохладу, что от неожиданности заулыбался. Как будто его разом перенесло в горы, под сень леса. С почтительным удивлением оглядывал он высокие деревья, каменную ограду, заросшую плющом, и незаметно им овладевала бесконечная грусть. Столько лет проезжать мимо на трамвае и ни разу не сойти, не полюбопытствовать, каков этот сад вблизи. Он медленно зашагал, откинув голову назад, лицом к верхушкам деревьев, пока не оказался у калитки, а там, словно давно его карауля, навстречу вышла девушка, юная, красивая и очень смуглая, с монистом на шее и с большими золотыми кольцами в ушах.
Взяв его за руку выше локтя, она сказала вкрадчиво:
— К цыганкам барин пожаловал?
Улыбнулась ему ослепительно, губами и глазами, и, видя, что он колеблется, легонько втянула за рукав во двор. Гаврилеску последовал за ней, как во сне, но, сделав несколько шагов, остановился, будто хотел что-то сказать.
— Что, не желает барин к цыганкам? — спросила девушка, еще больше понижая голос.
Она бегло и цепко заглянула ему в глаза, потом взяла за руку и стремительно повела к скрытой в зарослях бузины и сирени убогой хибарке, никак не соответствующей месту. Открыла дверь и подтолкнула его вперед. Гаврилеску обступил непонятный сине-зеленый полумрак, словно в окошках были цветные стекла. Снова взвыл, приближаясь, трамвай, и этот металлический вой так нестерпимо резал теперь ухо, что Гаврилеску сжал виски в ладонях. Когда все стихло, он увидел прямо перед собой старуху, которая восседала у низкого столика за чашечкой кофе и смотрела на него не без любопытства, как бы дожидаясь, пока ему полегчает.
— Кого твоя душа нынче просит? — сказала она. — Цыганку, гречанку, немку…
— Нет, нет, — перебил ее Гаврилеску, остерегающе выставив руку. — Только не немку.
— Тогда цыганку, гречанку, еврейку, — поправилась старуха. — Триста лей, — предупредила она.
Гаврилеску значительно улыбнулся.
— Три урока музыки! — воскликнул он, начиная шарить по карманам. — Не считая трамвая туда и обратно.
Старуха пригубила свой кофе и задумалась.
— Ты музыкант? — вдруг спросила она. — Тогда тебя тут ублажат.
— Я — свободный художник, — отвечал Гаврилеску, вытаскивая из одного кармана брюк по очереди несколько скомканных носовых платков и методично перекладывая их в другой. — Пусть я, с позволения сказать, учитель музыки — моим идеалом всегда было чистое искусство. Я живу духа ради… Прошу прощенья, — добавил он конфузливо, помещая свою шляпу на столик и начиная выгружать в нее содержимое карманов. — Когда надо, никогда не нахожу бумажника..
— А спешить некуда, — успокоила старуха. — Время раннее. Третий час…
— Прошу прощенья, что позволяю себе вам возразить, — возразил Гаврилеску, — но боюсь, что вы ошибаетесь. Дело идет к четырем. В три у меня только кончился урок с Отилией.
— Вечно тут что-то с часами, — посетовала старуха, снова погружаясь в задумчивость.
— Ах, наконец-то! — вскричал Гаврилеску, победоносно предъявляя ей бумажник. — И представьте, был там, где ему положено.
Он отсчитал банкноты и подал старухе.
— Проводи во флигель, — приказала старуха, поднимая глаза.
Гаврилеску почувствовал на своей руке чье-то прикосновение и, дернувшись в испуге, увидел подле себя ту девушку, что зазывала его у калитки. Он пошел за ней, оробелый, неся на сгибе локтя шляпу со всем своим скарбом.
— Запоминай хорошенько, — сказала девушка, — и не перепутай: цыганка, гречанка, еврейка…
Они пересекли ореховый сад, миновав большой дом под красной черепичной крышей, который Гаврилеску видел с улицы.
Девушка приостановилась, искоса взглянула на него и весело фыркнула, ничего не говоря. Гаврилеску как раз начал рассовывать по карманам то, что сложил в шляпу.
— Ах! — сказал он. — Я свободный художник. Будь моя воля, я остался бы здесь, в этих кущах. — И он шляпой указал на деревья. — Я люблю природу. В такую жару, как сегодня, иметь возможность подышать чистым, прямо-таки горным воздухом, побыть в холодке… Но куда мы идем? — спросил он, видя, что девушка направляется к какому-то деревянному заборчику и открывает калитку.
— Во флигель. Куда старуха велела…
Она подхватила его под руку и втянула в калитку, за которой тонули в бурьяне клумбы с розами и лилиями. Духота снова усилилась, и Гаврилеску забеспокоился, чувствуя себя обманутым.
— Я строил себе иллюзии, — пробормотал он. — Я шел сюда ради прохлады, ради природы…
— Погоди, вот войдем во флигель… — ободрила его девушка, кивая на какое-то ветхое, по видимости нежилое строение, видневшееся поодаль.
Гаврилеску нахлобучил шляпу и удрученно последовал за ней. Но когда они вошли в сени, у него так сильно забилось сердце, что он приостановился.
— Я волнуюсь, — сказал он. — С чего бы это?..
— Не пей слишком много кофе, — шепнула девушка, распахивая дверь и легким толчком загоняя его внутрь.
Сколь велико помещение, определить было трудно, потому что полумрак, творимый сдвинутыми шторами, не позволял понять, где кончаются стены и начинаются ширмы. Гаврилеску двинулся вперед, ступая по коврам, которые делались все толще, все мягче, уже вроде бы не ковры, а перины, и с каждым шагом сердцебиение его усиливалось, так что наконец он в страхе замер, боясь сделать еще хоть шаг. В ту же минуту его захлестнул прилив счастья, как будто он снова был молод и весь мир принадлежал ему, и Хильдегард тоже принадлежала ему.
— Хильдегард! — воскликнул он, оборачиваясь к своей провожатой. — Я не думал о ней двадцать лет. Как я любил ее! Это была женщина моей судьбы!..
Тут он обнаружил, что рядом никого нет. И тотчас же его ноздри защекотал вкрадчивый, нездешний запах, вслед за тем раздались хлопки, и в комнате стало таинственным образом светлеть, как если бы кто-то медленно, очень медленно раздвигал штору за шторой, постепенно впуская свет летней послеполуденной поры. Тем не менее ни одна из штор не шелохнулась, это Гаврилеску успел заметить, прежде чем увидел в нескольких шагах от себя трех юных дев, которые хлопали в ладоши и смеялись.
— Вот мы, кого ты выбрал, — сказала одна из них. — Цыганка, гречанка, еврейка…
— Еще посмотрим, как ты кого угадаешь, — сказала вторая.
— Посмотрим, как ты угадаешь, которая цыганка, — подхватила третья.
С Гаврилеску свалилась шляпа, он уставился на них в упор, окаменев, невидящим взглядом, будто узрел нечто сквозь них, сквозь ширмы, сквозь стены.
— Пить! — прохрипел он вдруг, берясь рукой за горло.
— Старуха прислала тебе кофе, — отозвалась одна из дев.
Она скользнула за ширму и вернулась с круглым деревянным подносом, на котором стояла чашечка кофе и кофейник. Гаврилеску схватил чашечку, опрокинул ее одним духом и отставил с вежливой улыбкой.
— Страшно хочется пить, — повторил он.
— Это будет погорячей, прямо из кофейника, — предупредила дева, наливая чашку. — Пей потихоньку.
Гаврилеску отхлебнул, но кофе был таким горячим, что он обжег губы и, обескураженный, опустил чашку на поднос.
— Пить хочется, — взмолился он. — Если бы можно было немного воды…
Две другие девы скрылись за ширмой и тут же вышли с подносами, ломящимися от снеди.
— Старуха прислала тебе варенья, — сказала одна.
— Варенья из розовых лепестков, — прибавила другая. — И шербет.
Но Гаврилеску разглядел крынку с водой и, хотя рядом с ней стоял стакан толстого, дымчато-зеленого стекла, обеими руками сгреб крынку и припал к ней. Он пил долго, с бульканьем, откинув назад голову. Потом перевел дух, опустил крынку на поднос и вытянул из кармана платок.
— Милые барышни! — воскликнул он, принимаясь отирать лоб. — Как же мне хотелось пить! Мне рассказывали про одного господина, полковника Лоуренса…
Девы со значением переглянулись и дружно залились смехом. На этот раз они смеялись от души, расходясь все больше и больше. Сначала Гаврилеску смотрел на них в недоумении, потом лицо его осветилось широкой улыбкой, и наконец он рассмеялся тоже, отирая лицо платком.
— Позвольте и мне задать вам один вопрос, — заговорил он, отсмеявшись. — Очень хотелось бы знать, что это на вас нашло?
— Мы смеялись, потому что ты нас назвал барышнями, — сказала первая. — Это у цыганок-то.
— А вот и нет! — возразила вторая. — Не верь ей, она тебе скажет! Мы смеялись, потому что ты перепутал и выпил из крынки вместо стакана. Если бы ты налил, как все люди, в стакан…
— Не слушай ее! — вступила третья. — Она придумает! Кроме меня, тебе никто не скажет. Мы смеялись, потому что ты струсил.
— А вот и нет! А вот и нет! — загалдели две другие. — Это она тебя так подначивает, это она тебя так на храбрость испытывает!
— Струсил! Струсил! — твердила третья.
Гаврилеску сделал шаг вперед и торжественно воздел руки.
— Милые барышни! — произнес он тоном оскорбленного. — Я вижу, вам неизвестно, с кем вы имеете дело. Я не какой-нибудь там. Я — Гаврилеску, свободный художник. И прежде чем я докатился до уроков, с позволения сказать, музыки, и у меня была своя мечта поэта… Милые барышни! — с пафосом продолжал он, выдержав паузу. — Двадцати лет от роду я узнал и полюбил Хильдегард!
Одна из дев пододвинула ему кресло, и Гаврилеску сел с глубоким вздохом.
— Ах! — начал он после долгого молчания. — Зачем вы напомнили мне трагедию моей жизни? Вы ведь уже поняли, надеюсь, что Хильдегард так и не стала моей женой? Случилось нечто, нечто ужасное…
Вторая дева подала ему чашечку кофе, и Гаврилеску стал пить маленькими глотками, в задумчивости.
— Случилось нечто ужасное, — повторил он наконец. — Но что? Что могло случиться? Любопытно, что я не помню. Это правда, я не думал о Хильдегард очень много лет. Я свыкся с утратой. Я говорил себе: «Гаврилеску, что было, то прошло. Либо искусство, либо счастье». И вдруг давеча, как я вошел к вам, я вспомнил, что и я знал благородную страсть, я вспомнил, что я любил Хильдегард!..
Девы переглянулись и забили в ладоши.
— Все же права была я, — сказала третья. — Он струсил.
— Да, — согласились две другие. — Ты была права: он струсил…