— Чудно!
Юка перевела на него взгляд.
— Плачет, — пояснил Сашко.
— Кто плачет?
— Да тот американец. Я по тропке шел мимо камня, где — помнишь? — Антон с Боем прятались. А он на том камне сидит. Я думал, рыбу ловит, так спиннинг под камнем валяется, а он просто так себе сидит, ничего не делает, только на речку смотрит. А по щекам слезы текут.
— Ну так что? — сказала Юка.
Сашко пожал плечами.
— Да нет, ничего… Только я никогда не видел, чтобы такой здоровый дядько просто так сидел и плакал.
— Наверно, пьяный. Пьяные часто плачут. Почему-то им становится себя жалко, и они начинают плакать.
— Не! — решительно сказал Сашко. — Было б заметно. Шо я, пьяных не видел?
— Ну, тогда, может, по дому, по родным соскучился?
— Может, — подумав, согласился Сашко. — Купаться пойдем?
Юка отрицательно повела головой. Она смотрела в спину уходящему Сашку и колебалась: рассказывать или не рассказывать? И твердо решила: нет! Никому нельзя рассказывать. Ни Сашку, ни Толе — начнет умничать, ни папе — будет смеяться… Какая тайна допустит, чтобы в нее вламывались целой оравой? Она и одному-то может не открыться, а уж целой толпе сразу — смешно даже думать… Про себя Юка решила: все это, конечно, предрассудки, суеверие и так далее, надо верить науке, а не сказкам темных людей, однако наука — наукой, но она же себе никогда в жизни не простит, если, встретившись с живой знахаркой, может, даже ведьмой, не выяснит все до конца, не проверит и не докопается. А вдруг…
С маминого разрешения Юка взяла пачку чая, сахар, немного печенья и перед вечером пошла к соседке. Лукьяниха, как всегда, ласково встретила ее, захлопотала, чтобы отблагодарить гостью и самой побаловаться чайком.
— Ах, кабы знать-то, — приговаривала она, — я бы загодя в Семигорье сходила, ключевой водички припасла…
— А какая разница? Вода и вода.
— Вот-вот! Все так-то… Всё спешат, спешат, неведомо куда, неведомо зачем. Что из колодца, что из болотца — налил живот, и ладно… А раньше жили осмотрительней.
Ну, в деревнях чаю не пили — дорого, да и толку в нем не понимали. А вот в обители Семигорской…
— Какая еще обитель?
— Ну как же! Ты небось у Сокола-то бегала, в Семигорье на горушке церковь видала? Раньше там не только церковь — целая обитель была, монастырь. Это уж после революции иноков разогнали, обитель разорили, одна только церковь осталась… Такого духовитого чая, как в той обители, нигде не было. А почему? Иноки ни из реки, ни из колодца воды не брали. За Семигорьем в лесочке ключик из земли бил. Невеличкий такой ключик, тоненький, только уж вода в нем — слаще да чище не найти. Иноки следили за ключиком, оберегали его. И уж на чай только оттуда воду и брали. На господский двор тоже возили.
— Господский?
— А вон над речкой. Сейчас-то пепелище, голые стены, а какие хоромы были!.. Да что здесь! Говорили, будто воду из того ключика самому архиерею возили…
— А сейчас?
— Что ж сейчас? Забросили, засорили. Воде выходу нету, и стоит там болотиной…
Юка слушала вполуха, все собираясь и никак не решаясь задать вопрос, ради которого пришла.
— Бабушка, — сказала она наконец, — можно, я спрошу? Только вы, пожалуйста, не сердитесь и не обижайтесь… Ну, как это сказать? Вы — ведьма, да?
Лукьяниха упустила алюминиевую ложку, всплеснула руками.
— Господи! Да как… Да что ты выдумала, Христос с тобой?! Как у тебя язык-то повернулся?
— Ой, я не так… Простите, бабушка! Я не то хотела сказать… Ну как это? Знахарка, да? Или — ворожея?
— И не знахарка я, и не ворожея! Постыдилась бы такую пакость на старуху наговаривать! Грех тебе! Совестно обижать меня!
Лукьяняха заплакала, и у Юки тоже защипало глаза.
Ей было мучительно стыдно — она же всегда стояла за справедливость, а тут вот взяла и ни за что ни про что обидела несчастную старушку…
Юка вытирала глаза и шмыгала носом, пыталась объяснить, что она совсем не нарочно, не со зла и вовсе не хотела обидеть… Просто она слышала вчера, когда приходила эта женщина, как просила помочь Митьке Казенному и как Лукьяновна читала заклинания.
— Типун тебе на язык! Каки это заклинания? То молитвы, дурочка. Молитвы!.. Еще бабка моя, царство ей небесное, когда люди приходили за помочью, так-то молилась. Я у нее и переняла. Только уж давно все, почитай, перезабыла… А ты вон куда! Знахарство — грех смертный! Знахарям-то разве бог помогает? Разве они богу служат?.. Сатане они служат!.. Господи, помилуй меня, грешную!..
Старуха еще долго вытирала слезы, крестилась, поминала бога и святых угодников, но, в конце концов, смягчилась. Сладкий чай помог окончательному примирению, настроение Лукьянихи стало даже благодушным, и она сама вернулась к роковой теме.
— Знахарь! Знахарь ведь это человек, который тайное знает, другим неведомое…
— А какие они? Вы хоть одного видели? — снова загорелась Юка.
— Ох, видела, помилуй мя, господи! Я об том сколько годов и вспоминать боялась… Теперь-то уж, должно, ничего. Должно, успокоилась душа его грешная, — перекрестилась старуха.
— Чья?
— Старого барина, упокой, господь, его душу!
— А кто он был?
— Я ж говорю — барин. Большой дом над речкой построил молодой барин на моей памяти, уже после смерти старого. Ну, комнаты, где старик жил, рушить он не посмел. А так построил, что они в новый вросли. Так и стояли — никто в них не жил и не заходил никогда.
— Заколоченные?
— Почто заколачивать? Страх пуще гвоздей держит.
Там портрет висел. На него глянуть, и то со страху помереть можно было. Сейчас про то никто не помнит.
Да и кому помнить? Перемерли все тогдашние люди, одна я зажилась… А в свое время — гроза на всю округу.
— Что ж он, бил всех?
— Бить не бил. Нет, не бил. Страх к нему был, прямо ужас какой. Взгляд у него такой дикой да страшный, как глянет — девки да бабы прямо обмирали… Сила в нем такая была.
— Значит, он был колдун?
— Не знаю, милая, колдун ли, знахарь ли… Знахари, они ведь как? Перед смертью всю свою силу, всю бесовскую науку должны обязательно кому другому передать.
Как не передаст — нет ему покоя на том свете, он то и дело на этот шастает, ищет, на кого заклятье свалить…
Так у них в роду и было. Ну, а сейчас, поди, заклятье-то уж кончилось… Они ж проклятые были, Ганыки, весь род проклят до седьмого колена. Годов тому двести, а то и боле, как здесь первый Ганыка объявился. Пришел он то ли из Питера, то ли еще откуда и был, кажись, из офицеров, вот и сделал дом, как крепость, мужиков научил стрелять из ружей…
— Он их, наверно, ужасно эксплуатировал, крепостных? Да?
— Там уж я не знаю… А чего хотел, то и творил, кругом леса да болота — глушь, дичь, ни пройти ни проехать.
И сидел он так много годов, ровно от мира хоронился: ни сам никуда, ни к нему никто… Может, он от того в уме повредился, а может — господи прости! — с нечистым стакнулся… Стал прямо зверь лютый. Потом! куда-то уезжал, привез молодую жену. Сынок у них народился, а он все лютует, все лютует… И вот однова обидел он девушку: забрал к себе в дворню, чтобы при нем состояла. А был у нее суженый, с малых лет дружок сердечный — только тогда кто про это спрашивал? Суженого на конюшню, а ее — на барский двор. И вот в ту же ночь, когда барин уснул, несчастная девушка выбежала из ненавистного дома, пала на колени и взмолилась господу богу. Три раза на коленях обошла она вокруг барского дома, прокляла весь род Ганык страшным проклятьем, а потом бросилась в реку и утонула. Тогда Сокол был не то что нынешний — глубокий, быстрый… И враз тут надвинулась гроза и буря, ударила молонья в господский дом, и занялся он сразу с четырех сторон. Барыню с ребеночком люди добрые спасли, а сам барин сгорел. Заживо… Вот с тех пор и нависло над Ганыками заклятье. То один, то другой в роду трогался умом, становился как бешеный зверь. Это дух того дикого барина, что сгорел, переходил в другого, пока тот тоже не помирал мучительной смертью, только и после нее не знал покою. Так и перевелся весь злосчастный род, никого и не осталось…
— А вы Старого барина хорошо знали?
— Ну как хорошо? Я была у молодых в услужении, у старика свой камардин был. Ну, не без того, что и меня иной раз зачем посылали. Вот уж, бывало, страху натерпишься! В кабинете портрет его отца висел. Как с него самого писаный. Прямо вылитый портрет — как есть в натуру, только что до половины. Глаза под бровищами огнем горят, и весь он напруженный — вот-вот из рамы выпрыгнет и на тебя кинется. А под этим портретом он сам завсегда в кресле сидел. Вставать уже не мог — ноги у него отнялись. А глаза — вот сверлит тебя насквозь, да и только. Войдешь — не знаешь, кого больше бояться: этого, полуживого, али того, мертвого… И помирал страшно. Ночью гроза приключилась — я такой страсти никогда больше и не видела. Темно стало — зги не видать, ни неба, ни земли, ни леса. А потом как молонья хлобыстнет, как загремит, как ветер завоет… Ну, прямо конец света — небо рушится, земля проваливается. А молоньи хлещут, а молоньи хлещут… И уж гремит! Криком кричи — ничего не слыхать… А вот его звонок услыхали.
Кинулись туда, а там, батюшки!.. Стекла все выбиты, шторы, гардины разные ветер напрочь рвет, а все бумаги, что на столе были или еще где, так по комнате и летают, так и летают. А сам глаза выпучил, что-то сказать силится и не может… А потом — царица небесная! — все аж попятились! Встал и пошел… Это параликом-то разбитый! Два шага сделал и грянул об пол… Перенесли его на кровать, всю ночь он метался, маялся, а к утру затих — помер. Тут и гроза кончилась. Что бурелому в лесу было, что крыш в деревне посрывало… Это ведь когда было, а я и сейчас все помню, будто вчера…
— И неужели, — сказала Юка, — неужели никакого средства от этих колдунов не было? Чтобы они из могил не выходили. Вот у Гоголя, например…
— Средство есть, как не быть… Надо выкопать его из могилы, перевернуть лицом вниз, подрезать пятки и вбить между лопатками осиновый кол… Вот тогда уж он не встанет, вся его сила пропадет. Да сделать-то это может только праведник. А где их взять, праведников?.. Да что это мы на ночь глядя про такие страсти. Еще, чего доброго, спать не сможешь. Беги-ка ты, милая, домой… А про все эти страхи и не думай. Ничего от них не осталось, и слава те господи!
Юке всегда хотелось узнать какую-нибудь тайну, и чтобы она была пострашнее. Но о такой жгучей тайне она даже не мечтала. Здесь было все: и скрывающийся в глуши офицер (может, даже гвардейский?), и роковая несчастная любовь, и утопленница, и страшное проклятье, и колдуны, которые встают из гроба, и вырождение до полной гибели проклятого рода…
Юка притихла, широко распахнутые глаза ее силились заглянуть в такую недоступную окружающим даль, что мама встревожилась и спросила, здорова ли она и, может быть, ляжет спать не в сараюшке с Галкой, а дома, в постели? Юка решительно отказалась — это помешало бы ей исполнить задуманное, то есть первым делом встать как можно раньше, когда все еще спят, и побежать к развалинам ганыкинского дома. До сих пор они ее совершенно не интересовали, но теперь она решила прежде всего как следует осмотреть обгорелую коробку, а потом…
Вопреки предположениям Лукьянихи, Юку не только не мучила бессонница, но она даже не успела додумать, что будет "потом", и провалилась в такой крепкий сон, что не услышала, как встала ужасная соня Галка, и спала до тех пор, пока ее не разбудила к завтраку мама.
Зато сама Лукьяниха не сомкнула глаз. Она давно отвыкла вспоминать свою молодость. Та была так давно, что казалось, ее как бы вовсе и не было, а только пригрезилась она в далеком смутном сне. Был сон и растаял, ушел навсегда, и не к чему сирой, убогой старухе теребить себе душу воспоминаниями. Ей даже казалось, что она действительно все перезабыла — ведь вот то и дело забывалось сделанное или сказанное вчера или неделю назад. Лукьяниха не имела никакого понятия о психологии и, уж конечно, о французском психологе Рибо, известном своим законом памяти, который так и называется законом Рибо: "Ранее усвоенное дольше остается в памяти, чем усвоенное недавно". Но стоило только прикоснуться к прошлому, казалось, навсегда забытому, как закон Рибо заработал со всей своей непререкаемой силой.
Вспомнилась ей совсем в другой, будто чужой жизни голенастая, нескладная девчушка, привезенная из Олонца в Питер, Петербург, чтобы к землячке-кухарке пристроить в судомойки. Палат каменных не наживет, а сыта будет, и дома одним ртом поменеет. Поначалу Таиска боялась за порог ступить, потом обвыкла, осмелела, открыв от изумления рот, глазела на невиданные хоромы, каменных, железных мужиков и баб, которые то в чудных одежках, а то и вовсе без всякой одевки, телешом, расставлены на улицах и в садах. Появись у них такое в погосте, под свист и улюлюканье разбили бы все вдребезги. А тут все идут мимо и хоть бы что, даже не смотрят.
Таиска поначалу краснела и отворачивалась, потом приобыкла и решила, что если срам каменный или железный, то не считается, как бы его и вовсе нету.
Отъелась, подросла Таиска, стала попригляднее и была замечена барыней. За ловкость и резвость забрали ее из кухни в комнаты, под строгим приглядом экономки готовили в горничные. После олонецкой пашни, на которой больше камней, чем земли, здесь была не работа, а сплошной роздых — держи себя в аккурате да верти хвостом, по первому зову беги, как собачушка на посвист, — вот и вся премудрость.
Жить бы да жить, только барские дела пришли в упадок, прислугу отпустили. Вот тогда и попала Таиска к молодому Ганыке. Он только что женился и принялся протирать глазки жениному приданому. И ребятенок уже появился, а они все в театры да рестораны, в рестораны да театры. Только веселье было короткое — Старого барина в Ганышах хватил удар. И увезли Таиску в Ганыши… Спервоначалу-то вот как дико показалось: будто в родном олонецком погосте — глушь, лес да камень…
За каждой малостью — в губернский город, а то и в Киев.
Обвыкла, прижилась.
После смерти Старого барина хозяйка увезла сына в Петербург, в гимназию. Хозяин остался — дом перестраивать. Получился он несуразно огромный, путано построенный и чем-то похожий на самого хозяина. В нем полно было каких-то приживалов, служащих, которые не служили, а только жрали на дармовщину да крали. Все шло вкруговерть, без всякого толку и разбору. И сам Ганыка, какой-то непутевый, заполошный, все время выдумывал то одно, то другое, чтобы поддержать хозяйство, а толку было чуть, никакого толку. И не то чтобы вертопрах был, а так, незадачливый.
Ну, Таиске и горя было мало. Хозяин ее к себе приблизил, сделал экономкой, и теперь ее все величали Таисьей Лукьяновной… Жила в свое удовольствие, полной хозяйкой. Уж что было пито-едено, пето-плясано. Эх, молодо-зелено, дуром зерно мелено!.. Нет бы оглянуться на других и самой про будущее, про черный день подумать.
На всю жизнь могла себя обеспечить, горюшка не знать.
Дура была: живу, мол, барыней, так неуж у самой себя воровать? Барыня так больше и не приехала. Несколько раз летом приезжал сын — на каникулы. Неказист был сынок и, видно, не жилец: бледный, большеротый, насупленный. Ну, он ей был не помеха — колесом жизнь катилась. Одна только и досада была — Старый барин. Сколько раз уговаривала хозяина снять страхолюдный портрет и прибрать куда в чуланчик или хотя бы завесить. Только, видно, барин и сам его боялся — трогать не велел…
Отзвенели колокольчиками веселые годочки. Война и та не шибко помешала — война была далеко, а тут все утехи рядом.
А потом враз все оборвалось. Дождливой холодной ночью заявился вдруг сынок. Подрос, а все такой же гадючий, смотрит исподлобья, весь в прыщах. Что они там говорили — неизвестно, только на другой день лошадей запрягли и на станцию — в Екатеринослав ехать.
Таиске наказ: прислугу рассчитать, добро беречь. При первой возможности возвернутся… Только она их и видела…
Денег для расчета никаких не было, прислуга сама разбежалась, прихватывая вместо жалованья что глянется. Пробовала Таиска придержать, постращать — самое чуть не пристукнули. Осталась она во всех хоромах одна. Но выдержала недолго. По ночам и глаз не могла сомкнуть: запрется в боковушке, дверь сундуком заставит и трясьмя трясется. В доме, как в пустой бочке, все гудит и гремит — двери хлопают, стекла звенят, под тяжелыми шагами половицы стонут — то ли воры хозяйничают, то ли Старый барин свое имущество сторожит…
Бросила Таиска выморочный дом и сбежала в Семигорье, поближе к обители. Игумен ее знал и привечал, когда бывал в Ганышах. Барский дом ночь от ночи оголялся. Дом был обречен, и когда в нем осталось только то, что без риска для жизни утащить было нельзя, он занялся и выгорел дотла…
Вскорости и обитель закрыли, разбрелись иноки кто куда. Сорвалась с места и Таисья… И понесло ее по горькой дорожке — где только не была, чего не испытала, не навидалась!.. Мыкалась, мыкалась бездомовница и вернулась обратно. Здесь никто не ждал, никто не приветил.
Кое-кто косился. Живы были еще те, что все знали и помнили, — и про ее развеселую жизнь в помещичьем дому, и про то, как истаяло, расплылось по деревням ганыкинское имущество, а с дымом пожара улетели все следы… Вот и пошла жизнь из кулька в рогожку. Из Таиски, потом Таисьи Лукьяновны стала Лукьяниха, человечий отопок…
Растревожили, разбередили душу воспоминания, сон так и не пришел. Лукьяниха подождала, пока солнце подберет самую обильную росу, взяла лукошко и засеменила на правый берег. После недавнего дождика могли уже появиться лисички.
Идя через мост, она то и дело поглядывала на каменную коробку ганыкинского дома, стоящую на пригорке.
Сколько годов не подходила, не заглядывала туда?
Должно, без малого пятьдесят… Да и на что там глядеть?
На развалины куцего счастья своего?
Лисички действительно появились. Совсем еще молоденькие, тугие. Набрав полное лукошко — не только себе, а и хозяйке на гостинчик, — она пошла обратно и не удержалась: перед мостиком свернула вправо, к пепелищу.
Отчего ж не поглядеть разок? Лучшие годки пролетели тут, как ласточки… И сама, бывало, на эту горушку взлетала, будто ласточка, а теперь вот каждый шаг все тяжеле. Опустив голову к земле, она медленно поднималась по косогору и повторяла про себя вчерашнюю фразу: ох, пито-едено, пето-плясано… Остановившись, чтобы перевести дух, она подняла голову и обмерла — в оконном проеме стоял Старый барин и своим пронзающим взглядом смотрел на нее.
Лукьяниха зажмурилась и перекрестилась: "Да воскреснет бог и расточатся врази его…"
Старый барин не исчез. Весь напружиненный, он опирался о подоконник и, казалось, вот-вот выпрыгнет, чтобы броситься на нее… Старуха упустила лукошко, рассыпая грибы, оно покатилось под гору, и следом за ним, взмахивая руками и как-то боком, будто подшибленная птица, всхлипывая и причитая, из последних сил заковыляла Лукьяниха.
В это время, крутя на пальце авоську, Юка подошла к сельмагу, стоящему у дороги, — мама послала ее за солью. Каких-то десять — пятнадцать минут разницы не составят, и можно сбегать к развалинам посмотреть. Ну, пока только так, предварительно… И тут она увидела, как, нелепо взмахивая руками, Лукьяниха ковыляет от развалин к мосту. Юка побежала навстречу.
— Бабушка, что случилось? — еще издали закричала она.
На старухе не было лица. Добежав до моста, она ухватилась за перила и начала креститься, что-то бормоча.
— Что случилось? Что с вами, бабушка?
Лукьяниха наконец узнала ее и забормотала:
— Вот — грех!.. Вот — бог наказал!.. Не надо было поминать, не надо было рассказывать… Грех! Смертный грех!
— Да что? Что такое?
— Он! — сказала старуха, крестясь. — Не иначе как по мою душу пришел, окаянный…
— Да кто? Кто пришел?
— Старый барин! — прошептала старуха. — Осподи, спаси и помилуй!