— А я не король, — улыбнулся дон Иньиго.
— Но вы благородны, как король.
— Вы что-нибудь знаете обо мне? — поинтересовался дон Иньиго.
— Отец часто говорил о вас.
— Значит, меня знает ваш отец?
— Он не раз повторял, что ему выпала честь быть знакомым с вами.
— Как зовут вашего отца, молодой человек?
— Да, как же его зовут? — негромко спросила донья Флор. — Каково его имя?
— Увы, сеньор, — отвечал атаман с глубокой грустью, — отцу не доставит ни радости, ни чести, если уста мои произнесут имя старого испанца, в чьих жилах нет ни капли мавританской крови! Не заставляйте же меня произносить его имя и усугублять его бесчестие, муки, что он терпит из-за меня.
— Он прав, отец, — взволнованно сказала молодая девушка.
Дон Иньиго взглянул на донью Флор — она вспыхнула и опустила глаза.
— Мне кажется, вы согласны с прекрасной сеньорой, — заметил Сальтеадор.
— Пусть будет так, — ответил дон Иньиго. — Храните же в тайне ваше имя, но, может быть, у вас нет повода скрывать от меня причину, по которой вы ведете чуждый вам образ жизни. Почему изгнаны из общества? Почему бежали сюда в горы? Думаю, что все это — следствие безрассудства молодости. Но если вас иногда хоть сколько-нибудь мучают угрызения совести, если вы хоть немного сожалеете, что ведете такую жизнь, то клянусь вам перед Господом Богом, даю слово стать вашим покровителем и даже поручителем.
— Благодарю вас, сеньор. Я верю вам, но вряд ли есть на свете человек, способный помочь мне вернуться в общество и занять то место в свете, что я прежде занимал, кроме одного — того, кто получил от Господа Бога наивысшую власть. Ни в чем постыдном я упрекнуть себя не могу, но кровь у меня горячая, сердце пылкое, в горячности я совершал ошибки, толкавшие меня на преступления. Итак, ошибки сделаны, преступления свершены — позади меня зияет бездонная пропасть. Выхода нет, и только сверхъестественная сила может вывести меня на прежнюю дорогу, какой я когда-то шел. Порою я мечтаю о таком чуде, я был бы счастлив, если бы оно свершилось, — и вдвойне счастлив, если бы это произошло благодаря вам, — я бы, подобно Товии, возвратился в отчий дом и надо мной парил бы ангел-хранитель. Я буду ждать и надеяться, ибо надежда — последний друг обездоленных. Правда, она обманчива, пожалуй, обманчивей всего на свете. Да, я уповаю, но я не верю. Я продолжаю жить и ухожу все дальше и дальше по глухой и крутой дороге, ведущей меня против общества и закона, да, я иду, поднимаюсь вверх, а мне мерещится, что я возвышаюсь над людьми, я повелеваю, а поскольку повелеваю — то я король. Только иногда, по ночам, когда остаюсь совсем один, меня охватывает тоска, я погружаюсь в размышления, начинаю понимать, что поднимаюсь не к трону, а к эшафоту.
Донья Флор негромко вскрикнула, задыхаясь от волнения.
Дон Иньиго протянул руку Сальтеадору.
Но тот отказался от чести, оказываемой ему старым дворянином, и низко склонился, прижимая руку к сердцу, а другой рукой указывая ему на кресло.
— Итак, вы расскажете мне обо всем, — произнес дон Иньиго, опускаясь в кресло.
— Расскажу обо всем, но скрою имя отца.
Старый идальго, в свою очередь, указал молодому человеку на стул, но тот, так и не сев, проговорил:
— Вы услышите не рассказ, а исповедь; перед священником я бы преклонил колена, но исповедоваться всякому другому, будь это дон Иньиго или сам король, я буду стоя.
Девушка оперлась о спинку кресла, в котором сидел отец, а Сальтеадор, храня смиренный вид, заговорил спокойным и печальным голосом.
VIII
ПРИЗНАНИЕ
— Уверяю вас, сеньор, — так начал Сальтеадор, — я вправе утверждать, что каждым человеком, ставшим преступником, какое бы черное дело он ни совершил, двигает сила, независимая от его воли, по ее наущению он и сбивается с правильного пути.
Чтобы совратить человека, нужна могучая рука, иногда это железная длань самой судьбы.
Но чтобы заставить ребенка уклониться с прямого пути, ребенка, у которого еще неверный глаз, а походка еще нетверда, иной раз довольно и легкого дуновения.
И такое дуновение пронеслось над моей колыбелью: это было равнодушие, пожалуй, даже ненависть моего отца…
— Сеньор, не начинайте с обвинений, если хотите, чтобы Господь Бог простил вас, — негромко промолвила донья Флор.
— А я и не обвиняю, да хранит меня Бог от этого. Мои ошибки и преступления на моей совести, и в день последнего суда я не переложу их на другого; но я должен рассказать обо всем истинную правду.
Мать моя некогда слыла одной из самых красивых девушек в Кордове, и сейчас еще, в сорок три года, она одна из первых красавиц Гранады.
Не знаю, что заставило ее выйти замуж за моего отца, но я всегда замечал, что живут они как чужие, а не как супруги.
И вот я родился… Мне часто приходилось слышать, что общие друзья родителей думали, будто мое рождение сблизит их, но ничего подобного не произошло. Отец был холоден к моей матери, он стал холоден и к ребенку. И я почувствовал это, как только стал все сознавать. Я понял, что лишен одной из двух опор, которые Бог дарует каждому при вступлении в жизнь.
Правда, матушка, чтобы заставить меня забыть эту, если можно так выразиться, ошибку, совершенную судьбой в отношении меня, окружила меня горячей и нежной любовью, стараясь заменить ею все, чего мне недоставало, как видно считая, что должна любить сына за двоих.
Да, она горячо любила меня, но любила по-женски; если бы в этом чувстве было немного меньше нежности и побольше отцовской строгости, это умерило бы капризы ребенка и укротило страсти юноши. Так Бог сказал Океану: «Ты не поднимешься выше, ты не разольешься дальше».
Капризы, усмиренные рукою отца, страсти, подавленные рукой мужчины, принимают в конце концов форму, приемлемую в обществе. Но у юнца, воспитанного под снисходительным взором женщины и ведомого ее нежной рукой, нрав становится неистовым. Материнская снисходительность безгранична, как и материнская любовь. И вот я превратился в эдакого необузданного горячего коня и, увы, поддавшись мгновенному порыву, умчался в горы.
В условиях безудержной свободы мой характер испортился вконец, зато силы мои окрепли. Я знал: твердая отцовская рука не захлопнет передо мной двери дома, и заранее посмеивался над робкими упреками, которыми встретят меня, когда я вернусь. Вместе с горцами я блуждал по Сьерре-Морене. У них я научился охотиться: на вепря — с рогатиной, на медведя — с кинжалом. Мне было всего пятнадцать лет, а ведь эти дикие звери привели бы в ужас любого моего сверстника. Для меня же то были просто противники; борьба с ними могла быть долгой, могла быть опасной, но они были обречены. Стоило мне заметить в горах след зверя, я неотступно шел за ним, настигал, нападал первый. Не раз я ужом вползал в звериное логово, и там мне светили только горящие глаза разъяренного врага, на которого я шел. Тогда-то, хотя только Господь Бог был свидетелем борьбы, происходившей в недрах гор, — схватки со зверем, — тогда-то мое сердце учащенно билось от гордости и ликования и, подобно героям Гомера, насмехавшимися над недругом, прежде чем напасть на него с мечом, дротиком или копьем, я дразнил волка, вепря, медведя, вызывая их на единоборство. И начиналась борьба между мною и зверем. Борьба молчаливая, жестокая, и завершалась она предсмертным рычанием зверя и торжествующими кликами победителя. Как Геркулес, победитель чудовища (я сравнивал себя с ним), выбираясь из логова на свет Божий и влача за собой труп побежденного, в дикой своей радости я осыпал его оскорблениями и восхвалял свою победу песней, которую тут же слагал. В ней я называл бушующие горные потоки своими друзьями, а орлов, паривших в вышине, — своими братьями.
Мне исполнилось двадцать лет, пришла пора страстей, и они, подобно прежним увлечениям, толкали меня на безумства. Азартным играм и любовным похождениям матушка пыталась противопоставить слабую преграду своей воли — столь же тщетно, как и раньше. Тогда она призвала на помощь отца.
Было слишком поздно: я не привык повиноваться и восстал даже против увещеваний отца. Да и его голос, пытающийся говорить со мной среди бури страстей, был мне чужд. Ведь я вырос, возмужал в пагубной среде: юное деревце, быть может, и поддалось бы, но дерево устояло, не сгибаясь, и по-прежнему под его корой, грубой и шероховатой, словно у дуба, бурлили жгучие токи зла.
О нет, я не буду вспоминать обо всем: рассказ был бы слишком долог, да я и не могу этого сделать в присутствии вашей чистой, невинной дочери — чувство уважения замыкает мои уста. Нет, я не буду говорить о стычках, ночных оргиях, неистовых любовных страстях, обо всем, что в конце концов разорило моего отца и измучило страдалицу-мать. Нет, я прохожу мимо бесконечных приключений, составлявших суть моей жизни; она пестрит поединками, серенадами под балконами дам, уличными встречами — так пестрит яркими красками мой плащ; повторяю, я умолчу о всех своих похождениях и перейду к рассказу о событии, навсегда изменившем мою жизнь.
Я полюбил… или вообразил, что люблю, одну женщину — сестру моего друга. Я поклялся бы, призывая в свидетели целый мир, — простите, сеньора, тогда я еще не видел вас, — что она всех красивее на свете… И вот как-то ночью, а вернее, утром, возвращаясь, я встретил у дверей моего дома брата своей любовницы. Он был верхом и держал за уздцы вторую лошадь.
Я сразу заподозрил, что тайна моей любви открыта.
«Что ты здесь делаешь?» — спросил я.
«Жду тебя, как видишь».
«Я к твоим услугам».
«Шпага при тебе?»
«С ней я никогда не расстаюсь».
«Тогда садись на коня и следуй за мной».
«Я ни за кем не следую; я сопровождаю или еду впереди».
«Ну, меня ты не опередишь — я спешу доехать до цели».
И он пустил коня галопом, я тоже; так мы мчались бок о бок во весь опор и скоро очутились в горах.
Мы проскакали еще шагов пятьсот и оказались близ полянки, где росла нежная трава, словно приглаженная рукой человека.
«Здесь и остановимся», — сказал Альваро (так звали моего друга).
«Пожалуй», — отвечал я.
«Сходите с лошади и готовьте шпагу, дон Фернандо. Вы, конечно, догадываетесь, зачем мы здесь: я вызываю вас на дуэль».
«Сначала я сомневался, — отвечал я, — а теперь теряюсь в догадках: что могло обратить нашу дружбу в ненависть? Вчера еще братья, сегодня враги…»
«Враги именно потому, что братья, — оборвал меня дон Альваро, вынимая шпагу. — Братья по моей сестре. Вперед, вперед, дон Фернандо, со шпагой в руке!»
«Вы знаете, — ответил я, — что это приглашение дважды повторять мне не нужно. Но я жду: скажите о причине нашей поездки сюда. Я хочу знать, что настроило вас против меня? Дон Альваро, в чем я перед вами виноват?»
«Обвинений столько, что я предпочитаю молчать. И одно напоминание о них заставляет меня вновь пережить нанесенное мне оскорбление и еще раз поклясться, что я смою его твоей кровью. Живо шпагу из ножен, Фернандо!»
Я просто не узнавал себя, до того спокойно я выслушал его гневные слова, его вызов.
«Драться с вами я не буду, пока не буду знать, почему я дерусь», — сказал я.
Он выхватил из кармана пачку писем:
«Узнаете эти бумажонки?»
Я вздрогнул:
«Бросьте их на землю, я посмотрю».
«Ну что же, соберите их и прочтите».
Он швырнул письма на землю.
Я их подобрал, пробежал глазами: да, то были мои письма.
Отрицать это было невозможно; я стоял перед лицом оскорбленного брата.
«О я глупец! Горе безумцу, доверившему бумаге свои сердечные тайны и честь женщины! — воскликнул я. — Ведь письмо — это летящая стрела: известно, откуда она пущена, но неведомо, где она упадет и кого настигнет».
«Так что же, узнали вы письма, дон Фернандо?»
«Они написаны моей рукой, дон Альваро».
«Тогда обнажайте шпагу, и пусть один из нас падет во искупление попранной чести моей сестры».
«Я жалею, что ваш поступок и угрозы, дон Альваро, мешают мне просить у брата руки его сестры».
«Трус! — крикнул дон Альваро. — Увидев шпагу в руке брата опозоренной им женщины, он обещает жениться!»
«Вы-то знаете, что я не трус, дон Альваро, а если не знаете, я берусь вам это доказать. Но выслушайте же меня».
«Шпагу наголо! Там, где должен говорить клинок, язык молчит».
«Я люблю вашу сестру, дон Альваро, и она любит меня. Почему же мне не назвать вас братом?»
«Отец сказал мне вчера, что он вовеки не назовет сыном человека, погрязшего в пороках, долгах, распутстве».
Хладнокровие покинуло меня при таком потоке оскорблений.
«Так сказал ваш отец, дон Альваро?» — переспросил я и заскрежетал зубами от гнева.
«Да, и я повторяю его слова. И добавлю: обнажайте шпагу, дон Фернандо!»
«Итак, ты хочешь драться!» — воскликнул я, кладя руку на эфес шпаги.
«Обнажайте оружие! — настаивал дон Альваро. — Иначе я просто изобью вас шпагой как палкой».
Я противился, поверьте, сеньор дон Иньиго, говорю вам истинную правду. Противился, пока позволяла честь дворянина.
Я выхватил шпагу.
Прошло минут пять, и дон Альваро был мертв.
Он умер без покаяния, проклиная меня. Отсюда все мои несчастья…
Сальтеадор умолк в раздумье, склонив на грудь голову.
Тут вдруг появилась юная цыганка — в окне, через которое недавно вошел атаман, — и торопливо (так спешат, принося важные известия) трижды произнесла имя Фернандо.
Не сразу, очевидно, он ее услышал и обернулся, лишь когда она окликнула его в третий раз.
Но, как ни спешила Хинеста сообщить какую-то весть, Сальтеадор сделал ей знак рукой, приказав подождать, и она умолкла.
— Я вернулся в город, — продолжал он. — По дороге я встретил двух монахов и указал им место, где лежало тело дона Альваро.
Казалось бы, ничего особенного в этой истории — поединок двух молодых людей и смерть от раны, нанесенной шпагой. Но наша дуэль была необычна; отец дона Альваро был вне себя — он утратил единственного сына и объявил меня убийцей.
Признаюсь, моя репутация, увы, не могла быть моей защитой: я был обвинен в убийстве, суд подтвердил гнусное обвинение, алькальд предъявил мне его, и явились три альгвасила, собираясь взять меня под стражу.
Я заявил, что отправлюсь в тюрьму один. Они мне отказали. Я дал им слово дворянина, что не убегу, если пойду на сто шагов впереди или позади их, как им будет угодно.
Но они решили вести меня в тюрьму силой.
Двоих я убил, третьего ранил, потом вскочил на своего неоседланного коня, захватив с собой лишь одну вещь — ключ от дома.
Я не успел повидаться с матушкой и решил вернуться и обнять ее в последний раз.
Часа через два я был в безопасности в горах.
Горы кишели разбойниками всех мастей, такими же, как и я, изгнанниками, вступившими в распрю с правосудием; поскольку ждать от общества им было нечего, они горели желанием отомстить за то зло, что оно им причинило.