Я был на месте свидания еще в одиннадцать часов с четвертью: так велико было мое нетерпение. Проехав аллею во всю ее длину и поворотив назад, я заметил всадника на другом конце: это был граф Гораций. Узнав друг друга, каждый из нас пустил лошадь свою в галоп, и мы встретились на середине аллеи. Я заметил, что он, подобно мне, имел ольстреди у седла своей лошади.
— Вы видите, — сказал мне Гораций, — кланяясь с вежливостью и улыбкою, — что желание мое встретить вас равнялось вашему, потому что мы оба опередили назначенный час.
— Я сделал сто лье в одни сутки, чтоб иметь эту честь, граф, — отвечал я, кланяясь в свою очередь, — вы видите, что за мной нет остановки.
— Я предполагаю, что причины, побудившие вас так скоро приехать, не такие уж тайные, и хотя желание мое узнать вас и пожать вам руку заставило меня совершить эту поездку еще в менее короткое время, но я не думаю, что подобная причина заставила вас покинуть Англию.
— И вы думаете справедливо, граф. Честь семейства, едва не скомпрометированного, была причиной моего отъезда из Лондона и прибытия в Париж.
— Выражения, употребляемые вами, — возразил граф, кланяясь опять с улыбкой, которая становилась более и более язвительной, — заставляют меня надеяться, что причиной этого возвращения не было письмо госпожи Нерваль, в котором она уведомляла вас о предполагаемом союзе между вашей сестрицею и мной.
— Вы ошибаетесь, — возразил я, кланяясь в свою очередь, — я приехал единственно для того, чтобы воспротивиться этому супружеству, которое не может состояться.
Граф побледнел, и губы его сжались; но почти тотчас он принял свое обыкновенное спокойствие.
— Надеюсь, — сказал он, — что вы оцените чувство, повелевающее мне слушать с хладнокровием ваши странные ответы. Это хладнокровие есть доказательство моего желания сблизиться с вами, и желание это так велико, что я готов выслушать вас до конца. Окажете ли вы мне честь, милостивый государь, сказать: какие причины с вашей стороны могли стоить мне этой слепой антипатии, выражаемой вами так открыто? Поедем рядом, если хотите, и станем продолжать разговор.
Мы поехали шагом, как друзья, которые прогуливаются.
— Я слушаю вас, — сказал граф.
— Сначала, граф, позвольте мне, — отвечал я, — изменить суждение ваше о мнении, которое я имею о вас: это не слепая антипатия, а рассудительное презрение.
Граф привстал на стременах, как человек совершенно выведенный из терпения; потом, приложив руку к челу, сказал голосом, в котором трудно было заметить малейшее волнение:
— Подобные чувства довольно опасны, чтобы питать их и в особенности объявлять прежде совершенного познания человека, внушившего их.
— А кто сказал вам, что я не знаю вас совершенно? — отвечал я, смотря ему в лицо.
— Однако ж, если память не обманывает меня, только вчера я встретился с вами в первый раз.
— И однако ж случай, или скорее Провидение, нас уже сближало; правда, это было ночью, когда вы не видели меня.
— Помогите моим воспоминаниям, — сказал граф, — я очень туп для загадок.
— Я был в развалинах аббатства Гран-Пре. ночью с 27 на 28 сентября.
Граф побледнел и положил на ольстредь свою руку; я сделал то же движение; он заметил его.
— Что же далее?.. — возразил он.
— Я видел, как вы шли из подземелья, как закопали ключ.
— И какое намерение приняли вы вследствие всех этих открытий?
— Не допустить вас убить Габриель де Нерваль так, как вы пытались убить Полину Мельен.
— Полина не умерла?.. — вскричал граф, останавливая свою лошадь и забыв на этот раз свое адское хладнокровие, не оставлявшее его ни на минуту.
— Нет, Полина не умерла, — отвечал я, останавливаясь в свою очередь, — Полина живет, несмотря на письмо, которое вы написали ей; несмотря на яд, оставленный вами; несмотря на три двери, которые вы заперли за нею и которые я отпер ключом, закопанным вами… Теперь понимаете ли?..
— Совершенно! — ответил граф, кладя руку в одну из своих ольстредей, — но вот чего я не понимаю, что вы, владея такими тайнами и доказательствами, не донесли тотчас на меня?
— Это оттого, что я дал священную клятву и обязан был убить вас на дуэли, как будто бы вы были честным человеком. Итак, оставьте в покое ваши пистолеты, потому что, убивая меня, вы можете испортить все дело.
— Вы правы, — отвечал граф, застегивая ольстреди и пуская лошадь свою шагом. — Когда же деремся мы?
— Завтра утром, если хотите, — сказал я, опуская также поводья у своей лошади.
— Где же?
— В Версале, если место вам нравится.
— Очень хорошо. В девять часов я буду ожидать вас у Швейцарских вод с моими секундантами.
— С Генрихом и Максом, не правда ли?
— Разве, вы имеете что-нибудь против них?
— То, что я хочу драться с убийцей, но не хочу, чтобы он брал с собой в секунданты обоих своих соучастников. Это может происходить иначе, если позволите.
— Объявите свои условия, — сказал граф, кусая губы до крови.
— Так как нужно, чтобы свидание наше осталось тайной для целого света, какое бы последствие оно ни имело, то мы выберем себе каждый секундантов из офицеров Версальского гарнизона, для которых мы останемся неизвестными; они не будут знать причины дуэли и станут присутствовать только, чтобы предупредить обвинение в убийстве. Согласны ли вы?
— Да… Теперь ваше оружие?
— Теперь, так как мы можем сделать шпагой какую-нибудь жалкую царапину, которая помешает нам продолжать дуэль, пистолеты мне кажутся предпочтительнее. Привезите свой ящик, я привезу свой.
— Но, — возразил граф, — мы оба с оружием, условия наши сделаны, для чего же откладывать до завтра дело, которое можем окончить сегодня?
— Я должен сделать некоторые распоряжения, для которых эта отсрочка необходима. Мне кажется, что в отношении к вам я вел себя таким образом, что могу получить это позволение. Что же касается страха, который вы испытываете, то будьте совершенно покойны, повторяю: я дал клятву.
— Этого достаточно, — отвечал граф, кланяясь, — завтра в девять часов.
— Завтра в девять часов.
Мы поклонились друг другу в последний раз и поскакали в разные стороны.
В самом деле отсрочка, просимая мною у графа, едва была достаточна для приведения дел моих в порядок; итак, возвратясь домой, я тотчас заперся в свою комнату.
Я не скрывал от себя, что удача дуэли зависела от случая; я знал хладнокровие и храбрость графа, я мог быть убитым; в этом случае мне должно было обеспечить состояние Полины.
— Хотя во всем рассказанном мною я ни разу не упомянул ее имени, — продолжал Альфред, — но мне нет надобности говорить тебе, что воспоминание о ней ни на минуту не оставляло меня. Я еще раз почувствовал, как сильно люблю Полину, когда, взяв перо, подумал, что, может быть, последний раз пишу ей… Окончив письмо и приложив к нему контракт на десять тысяч франков ежегодного дохода, я адресовал его на имя доктора Сорсея в Гросвенар-Скваре в Лондоне.
Остаток дня и часть ночи прошли в приготовлениях этого рода. Я лег в два часа и приказал слуге разбудить себя в шесть.
Он исполнил в точности данное ему приказание. Это был такой человек, на которого я мог положиться, один из старых слуг, встречающихся в немецких домах, которых отцы завещают своим сыновьям и которого я наследовал от отца. Я отдал ему письмо, адресованное к доктору, с приказанием отвезти его самому в Лондон, если бы я был убитым. Двести луидоров, данные мною, были назначены на издержки во время дороги; в противном случае он оставлял их у себя в виде награды. Я показал ему, кроме того, ящик, где хранилось последнее прощание мое к матери, которое он обязан был отдать ей, если бы судьба мне не поблагоприятствовала. Еще он должен был иметь готовой почтовую карету к пяти часам вечера, и, если в пять часов вечера я не возвращусь, отправиться в Версаль и узнать обо мне. Приняв эти предосторожности, я сел на лошадь и в девять часов без четверти был на месте с секундантами: это были, как мы условились, два гусарских офицера, совершенно не знакомых мне, которые, однако ж, не задумались оказать мне услугу, просимую от них. Для них довольно было знать, что это дело, в котором пострадала честь одной благородной фамилии, чтобы согласиться, не сделав ни одного вопроса… Только французы могут быть всякий раз, когда этого требуют обстоятельства, самыми храбрыми или самыми скромными из всех людей.
Мы ожидали не более пяти минут, когда граф приехал со своими секундантами. Мы пустились на отыскание удобного места и вскоре нашли его, благодаря нашим свидетелям. Прибыв на место, мы объяснили этим господам свои условия и просили их осмотреть оружие: у графа были пистолеты работы Лепажа, у меня работы Девима; те и другие с двойным замком и одного калибра, как, впрочем, бывают почти все дуэльные пистолеты.
Граф подтвердил репутацию храброго и вежливого человека: он хотел уступить мне все выгоды, но я отказался. Итак, решено было, чтобы жребий назначил места и порядок выстрелов; расстояние должно было состоять в двадцати шагах; барьер для каждого из нас отмечен был другим заряженным пистолетом, чтобы мы могли продолжать поединок на тех же условиях, если бы ни одна из двух первых пуль не была смертельной.
Жребий благоприятствовал графу два раза кряду: он имел сначала выбор места, потом первенство; он тотчас стал против солнца, взяв из доброй воли самое невыгодное положение. Я заметил ему это, но он поклонился, отвечая, что так как жребий назначил ему выбор, то он хочет остаться на том же месте, я занял свое.
Когда секунданты заряжали наши пистолеты, я имел время рассмотреть графа и должен сказать, что он постоянно сохранял холодную и спокойную наружность человека, совершенно храброго: он не произнес ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые не согласовались бы с приличиями. Вскоре свидетели подошли к нам, подали каждому по пистолету, по другому положили у ног наших и отошли. Тогда граф возобновил предложение стрелять мне первому, я еще раз отказался. Мы поклонились каждый своим секундантам; потом я приготовился к выстрелу, защитив себя сколько можно и закрыв нижнюю часть лица прикладом пистолета. Едва я успел принять эту предосторожность, как секунданты поклонились нам в свою очередь и старший из них подал сигнал, вскрикнув: «пали!» В то же мгновение я увидел пламя из пистолета графа и почувствовал двойное сотрясение в груди и руке. Пуля повстречала дуло пистолета и, сбившись с пути, ранила меня в плечо. Граф, казалось, удивился, видя, что я не падаю.
— Вы ранены? — сказал он, делая шаг вперед.
— Ничего, — продолжал я, взяв пистолет в левую руку. — Теперь моя очередь. Граф бросил разряженный пистолет, взял другой и стал опять на место.
Я целился медленно и холодно, потом выстрелил. Сначала я думал, что дал промах, потому что граф стоял неподвижно и даже начал поднимать второй пистолет; но прежде, нежели дуло пришло в горизонтальное положение, судорожная дрожь овладела им; он выронил оружие, хотел говорить, но кровь залила ему горло, и он упал мертвым: пуля прострелила ему сердце.
Секунданты подошли сначала к графу, потом ко мне. Между ними был хирург; я просил оказать помощь моему противнику, которого считал только раненым.
— Это бесполезно, — отвечал он, качая головой, — теперь ему не нужна ничья помощь.
— Исполнил ли я все обязанности чести, господа? — спросил я у них.
Они поклонились в знак согласия.
— В таком случае, доктор, я попрошу вас, — сказал я, снимая с себя верхнее платье, — перевязать чем-нибудь мою царапину, чтобы остановить кровь, потому что я еду сию же минуту.
— Кстати, — сказал мне старший из офицеров, когда хирург окончил свою перевязку, — куда должно отнести тело вашего друга?
— В улицу Бурбонов, № 16, — отвечал я, улыбаясь против волн простодушию этого храброго человека, — в дом господина Безеваля.
При этих словах я вскочил на свою лошадь, которую одни гусар держал в руках с лошадью графа, и, поблагодарив в последний раз этих господ за их доброе и законное присутствие, простился и поскакал по дороге в Париж.
Я приехал вовремя; мать моя была в отчаянии: не видя меня с завтрака, она вошла в мою комнату и в одном ящике бюро нашла письмо, которое я написал к ней.
Я вырвал его из ее рук и бросил в огонь с другим, адресованным Полине; потом обнял ее, как обнимают мать, которую оставляют, не зная, когда с нею увидятся, и с которой расстаются, может быть, навсегда.
XVI
Через восемь дней после сцены, рассказанной мною, продолжал Альфред, мы сидели в нашем маленьком домике в Пиккадилли и завтракали за чайным столом один против другого. Вдруг Полина, читавшая английскую газету, ужасно побледнела, выронила ее из рук, вскрикнула и упала без чувств. Я звонил изо всех сил, горничные сбежались; мы перенесли Полину в спальню, и, пока ее раздевали, я вышел, чтобы послать за доктором, и, заглянув в газету, понял причину ее обморока. Мой взгляд упал на эти строки:
«Сейчас мы получили странные и таинственные подробности о дуэли, происходившей в Версале и имевшей причиною, как кажется, неизвестные побуждения ужасной ненависти.
Третьего дня, 5 августа 1833 года, двое молодых людей, по-видимому, принадлежащих к парижской аристократии, приехали в наш город каждый со своей стороны верхом и без слуги. Один отправился в казармы, стоящие в Королевской улице, другой в кофейню Регентства, там просили они двух офицеров сопровождать их на место дуэли. Каждый из соперников привез с собой оружие. Окончив условия поединка, противники выстрелили один по другому, на расстоянии двадцати шагов; один из них был убит, другой, имени которого не знают, уехал в ту же минуту в Париж, несмотря на значительную рану, полученную им в плечо.
Убитый — граф Безеваль. Его противник неизвестен».
Полина прочла эту новость, и она произвела на нее тем большее действие, что я не принял никаких приготовительных мер. С самого возвращения своего я ни разу не произносил при ней имени ее мужа, хотя чувствовал необходимость открыть ей когда-нибудь случай, сделавший ее свободной, не объясняя, однако ж, кто был тому причиной; но еще не решился, каким образом исполнить это.
В эту минуту вошел доктор, я сказал ему, что сильное волнение привело Полину к новому припадку. Мы вошли вместе в ее комнату; больная была еще без чувств, несмотря на воду, которой вспрыскивали ей лицо, и соли, которые давали ей нюхать. Доктор говорил о кровопускании и начал делать приготовления к этой операции; тогда вся твердость моя исчезла: я задрожал, как женщина, и бросился в сад.
Там я провел около получаса, склонив голову на руки, раздираемый тысячами мыслей, бродивших в уме моем. Во всем прошедшем я действовал из двойного интереса — ненависти моей к графу и дружбы к сестре; я проклинал этого человека с того самого дня, когда он похитил все мое счастье, женившись на Полине, и потребность личного мщения, желание отплатить физическим злом за мучения моральные заставили меня выйти из себя против воли. Я хотел только убить или быть убитым. Теперь, когда все уже кончилось, я начинал видеть последствия.
Меня ударили по плечу: это был доктор.
— А Полина? — вскричал я, сложив руки.
— Она пришла в чувство…
Я встал, чтобы бежать к ней; доктор остановил меня.
— Послушайте, — продолжал он, — теперешний случай очень важен для нее; она имеет нужду в покое… Не входите к ней в эту минуту.
— Почему же? — сказал я.
— Потому что ее надобно предохранить от всякого сильного волнения. Я никогда не спрашивал вас об отношениях ваших к ней, не требую от вас доверенности; вы называете ее сестрой: правда ли, что вы брат ей, или нет? Это не относится ко мне, как человеку; но очень относится, как к доктору. Ваше присутствие, даже ваш голос имеют над Полиной видимое влияние… Я всегда замечал это, и даже сейчас, когда держал ее руку, одно произнесение вашего имени чувствительно ускорило биение ее пульса. Я велел никого не впускать к ней сегодня, кроме меня и служанок; не пренебрегайте ж моим приказанием.
— Она в опасности? — вскричал я.
— Все опасно для такого расстроенного организма, как ее; если бы мог, я дал бы этой женщине питье, которое бы заставило ее забыть прошедшее. Ее мучит какое-то воспоминание, какая-то горесть, какое-то угрызение.
— Да, да, — отвечал я, — ничто от вас не скрылось, вы увидели все глазами науки. Нет, это не сестра моя, не жена, не любовница; это ангельское создание, которое я люблю выше всего, но которому не могу возвратить счастья, и оно умрет на руках моих с непорочным и мученическим венком!.. Я сделаю все, что вы хотите, доктор; я не буду входить к ней до тех пор, пока не позволите, я буду повиноваться вам как ребенок; но скоро ли вы возвратитесь?
— Сегодня…
— А я что буду делать, Боже мой?
— Ободритесь, будьте мужчиной!
— Если бы вы знали, как я люблю ее!
Доктор пожал мне руку; я проводил его до ворот и там остановился, не думая двинуться с места; потом, выйдя из этого бесчувствия, машинально взошел по лестнице, подошел к ее двери и, не смея войти, слушал. Мне показалось сначала, что Полина спит, но вскоре какие-то приглушенные рыдания достигли моего слуха; я положил руку на замок, но, вспомнив свое обещание и боясь изменить ему, бросился из дому, впрыгнул в первую попавшуюся мне карету и приказал везти себя в Королевский парк.
Я бродил там около двух часов, как сумасшедший, между гуляющими, деревьями и статуями. Возвращаясь домой, я встретил у ворот слугу, бежавшего за доктором; с Полиной случился новый нервический припадок, после которого она начала бредить. На этот раз я не мог выдержать, бросился в ее комнату, стал на колени и взял ее руку, свесившуюся с постели. Дыхание ее было тяжело и прерывисто; глаза закрыты, и несколько слов без связи и без смысла судорожно выходили из уст ее. Доктор вошел.
— Вы не сдержали своего слова, — сказал он.
— Увы! Она не узнает меня! — отвечал я.
Однако ж при звуках моего голоса я почувствовал, что рука ее задрожала. Я уступил свое, место доктору; он подошел к постели, пощупал пульс и объявил, что второе кровопускание необходимо. Но, несмотря на выпущенную кровь, волнение все усиливалось и к вечеру открылась у нее белая горячка.
В продолжение восьми суток Полина была добычею ужасного бреда; она не узнавала никого, думая, что ей угрожают, и призывая беспрестанно к себе на помощь. Потом болезнь начала терять свою силу; совершенная слабость и истощение следовали за этим безумным бредом. Наконец в девятое утро, открыв глаза после, несколько спокойного сна, она узнала меня и назвала по имени. Невозможно описать, что происходило тогда во мне; я бросился на колени, положил голову на ее постель и начал плакать, как ребенок. В эту минуту вошел доктор и, боясь, чтобы не сделалось с нею волнения, приказал* мне выйти. Я хотел противиться, но Полина пожала мне руку, говоря сладостным голосом:
— Идите!
Я повиновался. Восемь суток я почти не смыкал глаз, сидя у ее постели, но теперь, успокоясь, тотчас погрузился в сон, в котором так нуждался.
В самом деле, горячка начала мало-помалу уменьшаться, и через три недели у Полины осталась только большая слабость. Но в продолжение этого времени хроническая болезнь, которою она страдала в прошлом году, усилилась. Доктор предписал ей лекарство, которое уже ее излечило, и я решился воспользоваться последними прекрасными днями года, чтобы посетить с нею Швейцарию и оттуда проехать в Неаполь, где думал провести зиму. Я сказал Полине об этом намерении, она улыбнулась печально и с покорностью дитяти согласилась на все. Итак, в первых числах сентября мы отправились в Остенд, проехали Фландрию, совершили путешествие вверх по Рейну до Баля; посетили озера Биенское и Невшательское, останавливались на несколько дней в Женеве, наконец побывали в Оберланде, Брюниге и проехали в Альторф, где ты встретил нас в Флелене на берегу озера четырех кантонов.
Ты поймешь теперь, отчего мы не могли подождать тебя: Полина, увидев намерение твое воспользоваться нашей шлюпкой, спросила у меня твое имя и вспомнила, что часто встречалась с тобой у графини М., у княгини Бел… При одной мысли быть вместе с тобою лицо ее приняло такое выражение страха, что я, испугавшись, приказал гребцам отчалить при помощи весел, и, верно, ты приписал это моей невежливости.
Полина легла в глубине шлюпки, я сел подле нее и положил ее голову на свои колени. Прошло уже целых два года, как она оставила Францию, страдающая и только во мне имеющая опору. С того времени я был верен обязательству, которое принял на себя; я заботился о ней, как брат, чтил ее, как сестру; я напрягал все способности своего ума, чтобы предохранить ее от горести и доставить ей удовольствие; все желания моей души вращались вокруг надежды: быть любимым ею. Когда мы долго живем с кем-нибудь, бывают мысли, которые приходят в одно время обоим вместе. Я увидел глаза ее, омоченные слезами; она вздохнула и, пожимая мою руку, которую держала в своей, сказала: