Александр Дюма
Полина
I
К концу 1834 года, в субботу вечером, мы сидели в маленькой, смежной с фехтовальной Гризье, зале, слушая ученые теории нашего профессора, прерываемые по временам анекдотами. Вдруг дверь отворилась и вошел Альфред де Нерваль.
Читавшие мое путешествие в Швейцарию, вероятно, припомнят этого молодого человека, который провожал везде одну таинственную даму под вуалью. Эту даму я увидел в первый раз в Флелене, когда бежал с Франческо к шлюпке, которая должна была высадить нас у камня Вильгельма Теля. Они вспомнят также, что Альфред де Нерваль, которого я надеялся иметь своим товарищем в дороге, вместо того чтобы подождать меня, торопил гребцов к отплытию и, оставляя берег в ту самую минуту, когда я был только в 500 шагах от него, сделал мне рукою знак прощальный и дружеский, который я понял так: «Виноват, любезный друг! Очень бы желал тебя видеть, — но я не один и…». На это я отвечал другим знаком, которым хотел выразить, что я его совершенно понимаю. И остановясь, я поклонился в знак повиновения этому решению, столь строгому, как мне казалось, что я не мог из-за отсутствия шлюпки и гребцов отправиться ранее другого дня; возвратясь в гостиницу, я спросил тогда: не знает ли кто этой женщины? И мне отвечали, что о ней известно только, что она, по-видимому, очень больна и называется Полиною.
Я забыл совершенно эту встречу, когда, посетив источник горячих вод, наполняющих купальни Пфефера, увидел Альфреда де Нерваля, подающего руку той самой даме, которую я видел уже в Флелене и которая захотела остаться неизвестной. Я заметил, что она и на этот раз хотела сохранить свое инкогнито, потому что первым ее движением было возвратиться назад. К несчастью, дорожка, по которой мы шли, не позволяла повернуть ни вправо, ни влево. Это было подобие моста, составленного из двух досок, мокрых и скользких, которые, вместо того чтобы быть переброшенными через пропасть, в глубине которой по черномраморному ложу катилась Тамина, шли вдоль стены подземелья, поддерживаемые бревнами, вдолбленными в скалу. Таинственная спутница моего друга увидела, что всякое бегство будет бесполезно, — она опустила вуаль и пошла мне навстречу. Я рассказал тогда о том впечатлении, которое произвела на меня эта женщина, бледная и легкая, как тень, идущая по краю бездны и не показывающая ни малейшего беспокойства, как будто она уже принадлежала другому миру. Видя ее приближение, я прижался к стене, чтобы занять как можно меньше места. Альфред хотел, чтобы она прошла одна, но она не решилась оставить его руку — и мы очутились на одно мгновение все трое на пространстве не более двух футов в ширину. Но мгновение это было быстро как молния. Эта странная женщина, подобная фее, нагнулась к бездне и чудом прошла по ее краю, но не так быстро, чтобы я не мог увидеть ее лица — тихого и спокойного, но бледного и изнуренного страданием. Тогда показалось мне, что я не в первый раз его вижу; оно пробудило в моем уме воспоминание о другом времени, воспоминание о гостиных, балах, праздниках; мне казалось, что я знал эту женщину, с лицом столь изнуренным и печальным теперь, — веселою, румяною, увенчанною цветами, носимую среди благоуханий и музыки, в упоительном вальсе… Где ж это? Не знаю!.. В какое время? Не могу сказать!.. Это было видение, мечта, эхо моей памяти, которое не имело ничего определенного и существенного и которое ускользало от меня, как будто я хотел схватить призрак. Я воротился назад, надеясь опять ее увидеть, и готов был даже прибегнуть к нескромности, чтобы достигнуть своей цели; но, возвратясь не более как через полчаса, не нашел уже ни ее, ни Альфреда.
Прошло два месяца после этой встречи; я находился в Бавено, подле озера Маджиоре. Это было в прекрасный вечер осенью; солнце скрылось за цепью Альп, и тень поднялась от востока, который начинали усеивать звезды. Окно мое было наравне с террасою, покрытою цветами; я вышел на нее и очутился среди леса лавровых, миртовых и апельсиновых деревьев. Цветы так приятны, что мало быть подле них: хочется еще ближе наслаждаться ими и, где бы их ни находили — в поле, в саду, дитя, женщина и мужчина по какому-то естественному побуждению срывают их и делают букет, чтобы благоухание и прелесть их были всегда с ними. И я не мог противиться искушению; я сорвал несколько благовонных веток и облокотился на перила из розового мрамора, которые возвышаются над озером, отделенным от них большою дорогой, идущей из Женевы в Милан. Едва я дошел туда, как луна показалась из-за Сесто, и лучи ее скользнули по ребрам гор, застилавшим горизонт, и по воде, спавшей у ног моих, блестящей и неподвижной, как огромное зеркало. Все было тихо: никакого шума не слышно было на земле, на озере, на небе, и в этом величественном и меланхолическом безмолвии ночь начинала свое течение. Вскоре в массе деревьев, которые возвышались по левую сторону от меня и корни которых омывались в воде, раздалась песнь соловья, гармоническая и нежная: то был единственный звук, нарушавший тишину ночи; он продолжался с минуту, блестящий и мерный; потом вдруг умолк на конце рулады. Тогда, как будто этот шум пробудил другой, хотя совсем иного свойства, я услышал вдали стук экипажа, едущего из дома д'Оссола; в это время соловей опять начал петь, и я слушал только птичку Джульетты. Когда она замолчала, я услышал стук приближающегося экипажа, ехавшего довольно быстро. Однако ж, несмотря на быстроту его, мой мелодический певец успел начать свою ночную молитву. Но на этот раз, едва он окончил последнюю ноту, я приметил на повороте из лесу коляску, которая неслась во всю прыть по дороге, проходившей мимо гостиницы. В 200 шагах от нее почтальон хлопнул бичом, чтобы дать знать о приезде своему собрату. В самом деле, почти тотчас тяжелые ворота гостиницы заскрипели на своих петлях и новые лошади вышли из них; в самую эту минуту коляска остановилась под террасою, на перила которой я опирался.
Ночь, как я сказал, была так светла и так прекрасна, что путешественники, желая насладиться чистым воздухом, отстегнули фартук коляски; их было двое: молодой мужчина и молодая женщина, завернутая в большую шаль или манто и склонившая задумчиво голову на руку молодого человека, который ее поддерживал. В эту минуту почтальон вышел с огнем, чтобы зажечь фонари в коляске; луч света скользнул по лицам путешественников, и я узнал Альфреда де Нерваля и Полину.
Опять он и она!.. Мне казалось, что что-то могущественнее случая устраивало встречи наши. Все она, но столь изменившаяся со встречи нашей в Пфефере, столь бледная и изнуренная, что это была уже одна тень. Однако же эти поблекшие черты напоминали еще раз уму моему тот неясный образ женщины, который хранился в глубине моей памяти и при каждой из этих встреч всплывал наверх и скользил по моей мысли, как туманное видение Оссияна. Я готов был уже произнести имя Альфреда, но вспомнил, что спутница его не хотела быть видимой. Несмотря на это, неизъяснимое чувство жалости столь влекло меня к ней, что мне хотелось по крайней мере дать знать ей, что есть некто, который молится о душе ее, слабой и готовой отлететь, чтобы она не оставляла прежде времени прелестного тела, одушевляемого ею!.. Я вынул из кармана визитную карточку, написал на обороте ее карандашом: «Бог хранит странников, утешает скорбящих и исцеляет болящих!..» Вложил ее в середину померанцевых и миртовых цветов, нарванных мною, и бросил букет в коляску. В ту же самую минуту почтальон тронул лошадей; однако ж я имел еще время видеть, как Альфред высунулся из коляски и поднес мою карточку к фонарю. Тогда он обернулся, сделал мне рукою знак, и коляска исчезла на повороте дороги.
Шум от коляски удалился; но на этот раз он не был прерван песнью соловья. Обратясь к кустарнику, я пробыл еще с час на террасе, слушая напрасно. Тогда мысль глубоко печальная овладела мною. Я вообразил себе, что эта птичка, которая пела, была душа молодой женщины, пропевшая гимн при прощании с землею и уже отлетевшая на небо.
Восхитительное положение гостиницы на краю Альп и на границах Италии, — это тихое и в то же время одушевленное зрелище озера Маджиоре с его тремя островами, из которых один — сад, другой — деревня, а третий — дворец, эти первые зимние снега, покрывавшие горы, и эти последние жаркие осенние дни, приходящие от Средиземного моря, — все это удержало меня на восемь дней в Бавено; потом я поехал в Ароно, а оттуда о Сесте-Календе.
Здесь ожидало меня последнее воспоминание о Полине: звезда, течение которой видел я по небу, померкла; эта ножка, столь легкая на краю бездны, сошла в гробницу!.. И исчезнувшая юность, и поблекшая красота, и разбитое сердце, все, все поглощено камнем, покровом смертным, который, скрывая так же таинственно этот труп, как при жизни вуаль покрывала лицо ее, не оставил для любопытства света ничего, кроме имени Полины.
Я ходил взглянуть на эту гробницу. В противоположность итальянским гробницам, которые всегда стоят в церквях, она возвышалась в прекрасном саду, на лесистом холме. Это было вечером; камень начинал белеть от лучей луны… Я сел подле него, принуждая мысль свою собрать все воспоминания, рассеянные и неясные, об этой молодой женщине, но и на этот раз память мне изменила: я мог вообразить себе только какой-то неопределенный призрак, а не живую фигуру со всеми ее округлостями и отказался проникнуть в эту тайну до того времени, когда увижу Альфреда де Нерваля.
Теперь вы поймете, сколько его неожиданное появление в ту минуту, в которую я всего менее думал о нем, поразило вдруг мой ум, мое сердце и мое воображение новыми мыслями. В одно мгновение я вспомнил все: и шлюпку, которая убежала от меня, и этот подземный мост, подобный преддверию ада, где путешественники кажутся тенями, и эту маленькую гостиницу в Бавено, мимо которой проехала похоронная карета; наконец, этот белеющий камень, на котором при свете лупы, проходящем сквозь ветви апельсиновых и лавровых деревьев, можно было прочесть вместо всякой эпитафии имя этой женщины, умершей в цвете лет и, вероятно, очень несчастной.
Я бросился к Альфреду, как человек, заключенный долгое время в подземелье, бросается к свету, который входит в дверь, ему отворенную; он улыбнулся печально и протянул мне руку, как бы говоря, что меня понял. Тогда мне стало стыдно от мысли, что Альфред, старинный, пятнадцатилетний друг мой, мог приписать простому движению любопытства чувство, с которым я бросился к нему.
Он вошел. Это был один из лучших учеников Гризье. Однако около трех лет его не видели в фехтовальном зале. Он появился там в последний раз накануне бывшей у него дуэли: не зная еще, на каком оружии будет драться, он приезжал тогда на всякий случай набить руку с учителем. С тех пор Гризье с ним не виделся; слышал только, что он оставил Францию и уехал в Лондон.
Гризье, который заботился о репутации своих учеников, как и о своей собственной, обменялся с ним обыкновенными приветствиями, подал ему рапиру и выбрал из нас противника по его силам. Это был, сколько помню, бедный Лабаттю, который уехал в Италию и в Пизе нашел одинокую и безвестную могилу.
При третьем ударе рапира Лабаттю встретила рукоятку оружия его противника и, разломившись в двух дюймах ниже пуговицы, прошла сквозь эфес и разорвала рукав его рубашки, покрывшейся кровью. Лабаттю тотчас бросил свою рапиру; он думал, как и мы, что Альфред серьезно ранен.
К счастью, это была одна только царапина, но, подняв рукав своей рубашки, Альфред открыл нам другой рубец, который оказался гораздо страшнее: пуля из пистолета ранила его в плечо.
— Ба!.. — сказал Гризье с удивлением, — я не знал, что у вас есть эта рана.
Гризье знал всех нас, как кормилица дитя свое; ни один из учеников его не имел ни малейшей царапинки на теле, которой бы он не знал времени и причины. Я уверен, что он написал бы любовную историю, самую занимательную и самую соблазнительную, если бы захотел рассказывать причины дуэлей, о которых он знал предварительно, но это наделало бы много шуму в альковах и повредило бы его заведению. Он напишет о них записки, которые по смерти его будут изданы.
— Эту рану, — сказал Альфред, — получил я на другой день после свидания с вами и в тот самый, в который уехал в Англию.
— Я вам говорил, чтобы вы не дрались на пистолетах. Общее правило — шпага, оружие храброго и благородного; шпаги есть драгоценнейшие реликвии, которые история сохраняет нам от великих людей, прославивших отечество. Говорят: шпага Карломана, шпага Бояра, шпага Наполеона, а слышали ли, чтобы кто-нибудь говорил об их пистолетах? Пистолет — оружие разбойника: с пистолетом к горлу — он заставляет подписывать фальшивые векселя; с пистолетом в руке — он останавливает дилижанс в чаще леса; пистолетом, наконец, обанкротившийся срывает себе череп. Пистолет!.. Фи!.. Шпага — это другое дело! Это товарищ, поверенный, друг человека; она бережет честь его или мстит за нее.
— Но с этим убеждением, — отвечал, улыбаясь, Альфред, — как решились вы стреляться два года тому назад на пистолетах?
— Я — дело другое. Я должен был драться на всем, на чем хотели: я фехтовальный учитель; и притом бывают обстоятельства, когда нельзя отказаться от условий, которые вам предлагают…
— Я и находился в подобных обстоятельствах, мой милый Гризье, — и вы видите, что нехудо кончил свое дело.
— Да! С пулею в плече.
— Все лучше, нежели с пулею в сердце.
— Можно ли узнать причину этой дуэли?
— Извините меня, мой любезный Гризье, вся эта история еще тайна; через некоторое время вы ее узнаете.
— Полина?.. — сказал я ему тихо.
— Да! — отвечал он.
— Точно ли мы ее узнаем? — сказал Гризье.
— Точно! — отвечал Альфред. — И в доказательство я увожу с собою ужинать Александра, которому расскажу ее в нынешний вечер. Когда не будет препятствий к появлению в свете, вы найдете ее в каком-нибудь томе Черных или Голубых повестей. Потерпите до этого времени.
Гризье должен был покориться. Альфред увел меня к себе ужинать, как обещал, и рассказал мне историю Полины.
Теперь единственное препятствие к ее изданию исчезло. Мать Полины умерла, и с нею угасли фамилия и имя этой несчастной женщины, которой приключения, кажется, заимствованы от времени или места, столь чуждых тем, в которых мы живем.
II
— Ты знаешь, — сказал мне Альфред, — что я учился живописи, когда мой добрый дядя умер и оставил мне и сестре моей каждому по тридцать тысяч ливров годового доходу.
Я наклонился в знак утверждения того, что сказал Альфред, и почтения к тени человека, сделавшего такое доброе дело при прощании со здешним светом.
— С тех пор, — продолжал рассказчик, — я предавался живописи только для отдыха. Я решился путешествовать, видеть Шотландию, Альпы, Италию; взял у нотариуса свои деньги и отправился в Гавр, чтобы начать свою поездку с Англии.
В Гавре я узнал, что Дозат и Жаден были на другой стороне Сены, в маленькой деревне, называемой Трувиль. Я не хотел оставить Франции без того, чтобы не пожать руки обоим товарищам своим по живописи; взял пакетбот и через два часа был в Гонфлере, а поутру в Трувиле. К несчастью, они уехали накануне.
Ты знаешь эту маленькую пристань с ее народонаселением из рыбаков; это один из самых живописнейших видов Нормандии. Я остался здесь на несколько дней, которые употреблял на посещение окрестностей; потом вечером, сидя у камина моей почтенной хозяйки, г-жи Озере, я слушал рассказы о приключениях довольно странных, театром которых в продолжение трех месяцев были департаменты: Кальвадос, Луаре и де Ла-Манш. Рассказывали о грабежах, производимых с необыкновенной дерзостью. Нашли почтальона, привязанного к дереву, почтовую телегу на большой дороге, а лошадей, пасущимися спокойно на соседнем лугу. Однажды вечером, когда генеральный сборщик Каена давал ужин молодому парижанину по имени Гораций Безеваль и двум его друзьям, приехавшим провести с ним охотничье время в замке Бюрен, отстоящем от Трувиля на пятнадцать лье, разбойники разломали его сундук и похитили семьдесят тысяч франков. Наконец, сборщик Пон д'Евека, который вез для взноса в казну двенадцать тысяч франков в Лизье, был убит и тело его брошено в Туке; выброшенное этой маленькой рекой на берег, оно одно обнаружило убийство, виновники которого остались в совершенной неизвестности, несмотря па деятельность парижской полиции, которая, начиная беспокоиться об этих разбоях, послала туда некоторых из своих искуснейших подчиненных.
Эти происшествия, освещаемые время от времени пожарами, которым не знали причин и которые оппозиционные журналы приписывали правительству, распространили по всей Нормандии ужас, неизвестный до тех пор в этой доброй стране, столь знаменитой своими адвокатами и тяжбами, но нисколько не живописной в отношении разбойников и убийц. Что касается меня, я мало верил всем этим историям, которые, казалось мне, принадлежали более пустынным ущельям Сиерры или диким скалам Калабры, нежели богатейшим долинам Фалеза и плодоносным равнинам Пон-Одемера, усеянным деревнями, замками и мызами. Я всегда воображал себе разбойников среди леса или в глубине пещеры. А во всех трех департаментах не было ни одной норы, которая заслуживала бы названия пещеры, и ни одной рощи, которая могла бы показаться лесом.
Однако ж вскоре я принужден был поверить всем этим рассказам: богатый англичанин, ехавший из Гавра в Алансон, был остановлен с женою своею на половине лье от Дива, где хотел переменить лошадей; почтальон, связанный и с платком во рту, был брошен в карету на место тех, которых вез; и лошади, зная дорогу, пришли в Ранвиль и остановились у почтового двора, где пробыли до утра, ожидая, чтобы их распрягли. На другой день конюх, отворив ворота, нашел карету, запряженную лошадьми, и вместо господина — бедного связанного почтальона. Будучи приведен к мэру, этот человек объявил, что они были остановлены на большой дороге четырьмя разбойниками в масках, которые по своей одежде принадлежали, казалось, к последнему классу в обществе. Они принудили его остановиться и заставили выйти путешественников; тогда англичанин хотел защищаться и выстрелил из пистолета; почти тотчас услышал он стоны и крик, но, не смея обернуться, ничего не видел; впрочем, через минуту после того ему завязали рот и бросили в карету, которая привезла его к почтовому двору так исправно, как если бы он сам сидел на козлах. Жандармы тотчас бросились к указанному месту и в самом деле нашли тело англичанина во рву, пронзенное двумя ударами кинжала. Что же касается жены его, то не отыскали ни малейших следов ее. Это происшествие случилось не далее как в десяти или двенадцати лье от Трувиля. Тело жертвы было перенесено в Каен. Тогда уже я не имел никакой причины сомневаться.
Через три или четыре дня после этого происшествия и накануне своего отъезда я решился в последний раз посетить сторону, мною оставляемую. Я приказал оснастить лодку, которую нанял на месяц, как в Париже нанимают карету; потом, видя чистое небо и почти надежный день, велел перенести на нее обед и свои карандаши и поднял парус, составляя сам весь экипаж.
— В самом деле, — прервал я, — я знаю твои притязания на мореходство и припоминаю, как сделал ты первый опыт между Тюльерийским мостом и мостом Согласия на шлюпке под американским флагом.
— Да! — продолжал Альфред, улыбаясь. — Но на этот раз притязания мои должны были сделаться для меня роковыми. Сначала все шло хорошо; я имел маленькую рыбачью лодку с одним парусом, которой мог управлять посредством руля. Ветер дул от Гавра, и я скользил по морю с удивительной быстротой. Я сделал, таким образом, около восьми или десяти лье в продолжение трех часов; потом ветер вдруг утих, и океан сделался неподвижен как зеркало. Я был в это время против устья Орны. По правую сторону от меня были подводные камни Лангрюна и скалы Лиона, по левую — развалины какого-то аббатства, смежного с замком Бюрси: это был полный пейзаж, который мне оставалось только скопировать, чтобы сделать картину. Я опустил парус и принялся за работу.
Я был гак углублен в свой рисунок, что не могу сказать, сколько времени им занимался, когда почувствовал на лице своем дуновение одного из тех теплых ветерков, которые предвещают приближение бури. Я поднял голову. Молния прорезывала небо, покрытое облаками, столь черными и густыми, что они казались цепью гор; я увидел, что нельзя терять ни одной минуты: ветер, как я надеялся утром, повернулся вместе с солнцем; я поднял свой маленький парус и направил путь к Трувилю, держась берега, чтобы в случае опасности стать на мель. Сделав не более четверти лье, я увидел, что парус прижался к мачте; тогда я снял его и мачту, не доверяя этой наружной тишине. И в самом деле, через минуту несколько течений встретилось, море начало шуметь, раздался удар грома. Этим известием нельзя было пренебрегать, потому что буря стала приближаться с быстротою скаковой лошади. Я снял свое платье, взял в обе руки по веслу и начал грести к берегу.
Мне нужно было сделать около двух лье, чтобы его достигнуть; к счастью, это было время прилива и, несмотря на то, что ветер был противный или скорее не было никакого ветра, но только шквалы, которые буравили море, волны гнали меня к земле. Со своей стороны, я греб изо всех сил, однако ж буря шла скорее и, наконец, настигла меня. Для довершения неприятности приближалась ночь, но я надеялся еще достигнуть берега, прежде чем наступит совершенная темнота.
Я провел ужасный час. Лодка моя, столь же легкая, как ореховая скорлупа, следовала за всеми извилинами волн, поднимаясь и опускаясь с ними. Я продолжал грести, но увидев наконец, что бесполезно истощаю свои силы, и предчувствуя, что должен буду спасать себя вплавь, я снял весла с крюков, бросил их на дно лодки подле мачты и паруса и, скинув с себя все, что могло препятствовать моим движениям, остался только в панталонах и рубашке. Два или три раза я был готов броситься в море, но самая легкость лодки меня спасла: она плыла как пробка и не впускала в себя ни капли воды; я ждал только с минуты на минуту, что она опрокинется. Однажды мне показалось, что она дотронулась до дна, но ощущение было так быстро и так легко, что я не смел даже на это надеяться. Сверх того, темнота была так сильна, что я не мог ничего различить в двадцати шагах и не знал, в каком расстоянии нахожусь от берега. Вдруг я почувствовал сильный толчок и на этот раз уже не сомневался, что лодка до чего-то дотронулась, но был ли это подводный камень, или песок? Между тем новая волна подхватила меня, и несколько минут я несся с бешеной быстротой; наконец лодка была брошена с такой силой, что, когда отхлынула волна, киль очутился на мели. Я не потерял ни одной минуты, взял свой сюртук и выпрыгнул через край лодки, оставив в ней все прочее. Вода была только по колени, и прежде чем новая волна настигла меня, я был уже на берегу.
Не теряя времени, я накинул на плечи свой сюртук и быстро пошел вперед. Вскоре я почувствовал, что иду по тем круглым камням, которые называют голышом и показывают пределы прилива. Я продолжал идти еще какое-то время; почва опять переменила свой вид, и я уже шел по большой траве, растущей на песчаных буграх. Мне больше нечего было бояться, и я остановился.
Великолепное зрелище представляет море, освещаемое молнией и волнуемое бурей. Это первообраз хаоса и разрушения, это стихия, которой Бог дал власть возмущаться против него, перекрещивая свои волны с Его молниями. Океан казался безмерной цепью движущихся гор, с вершинами, смешанными с облаками и долинами, глубокими, как бездны. При всяком ударе грома бледный луч молнии змеился по этим вершинам, по этим глубинам и, наконец, исчезал в пучинах, то закрывающихся, то открывающихся. Я смотрел с ужасом, исполненным любопытства, на это страшное зрелище. Никогда кисть человеческая не может представить ее столь могущественно-страшной и столь величественно-ужасной. Я пробыл бы, может быть, целую ночь на одном месте, слушая и смотря, если бы не почувствовал вдруг больших капель дождя, которые ударили мне в лицо. Ночи стали уже холодными, хотя не было еще и половины сентября. Я перебрал в уме своем места, где мог бы найти убежище от дождя, — и вспомнил тогда развалины, которые заметил с моря и которые должны были находиться в недальнем от меня расстоянии. Я пустился вперед и вскоре очутился на небольшой площадке; идя далее, приметил перед собой черную массу, которой не мог различить, но которая, что бы она ни была, могла доставить мне убежище. Наконец блеснула молния, и я узнал полуразрушенную паперть церкви, взошел и очутился в монастыре. Я нашел место, менее пострадавшее от разрушения, в одном углу за столбом, и решил дождаться там утра. Не зная берега, я не мог решиться по такому времени пуститься на отыскание жилища. Впрочем, во время охоты в Ванде и на Альпах я провел двадцать ночей гораздо хуже еще той, которая меня ожидала; одно только меня беспокоило: это известное ворчание желудка, напоминавшего мне, что я ничего не ел с десяти часов утра. Вдруг я вспомнил, что просил госпожу Озере положить что-нибудь в карманы моего сюртука. Добрая моя хозяйка исполнила мою просьбу, и я нашел в одном небольшой хлеб, а в другом — целую бутылку рома. Это был ужин, совершенно приличный обстоятельствам. Едва я кончил его, как почувствовал приятное тепло, распространявшееся по всем моим членам, начинавшим уже цепенеть. Мысли мои, принявшие мрачный оттенок в голодном ожидании дня, оживились, как скоро я выпил благодатную влагу. Я почувствовал дремоту, следствие усталости, завернулся в свой сюртук, прислонился к столбу и скоро заснул под шум моря, разбивавшегося о берег, и под свист ветра, разгуливавшего по развалинам.
Я спал около двух часов, когда был разбужен шумом двери, которая затворялась, скрипя на своих петлях и ударяясь о стену. Я раскрыл тогда глаза, как человек, освобожденный от беспокойного сна; потом в ту же минуту встал, приняв предосторожность скрыть себя позади столба… Но я смотрел во все глаза вокруг себя и ничего не видел, однако ж не оставил своих предосторожностей, убежденный, что точно слышал шум, который разбудил меня, и что меня не обманула мечта сновидения.
III
Буря утихла, и хотя небо было еще покрыто черными облаками, однако ж время от времени в промежутках их луна пропускала свои лучи. В одну из этих быстрых минут света, поглощаемого беспрестанно темнотою, я обратил взоры свои к той двери, которую, мне казалось, отворяли, и потом осмотрелся вокруг себя. Я был, сколько мог заметить сквозь темноту, посреди древнего аббатства, в развалинах, и, судя по остаткам, еще уцелевшим, находился в часовне. По правую и по левую стороны от меня тянулись два монастырских коридора с полукруглым и низким сводом, а напротив несколько камней, разбитых и лежащих плашмя посреди высокой травы, показывали небольшое кладбище, на которое древние обитатели этого монастыря приходили успокоить себя от жизни у подножия креста, обезображенного и без распятия, но еще стоящего.
— Ты знаешь, — продолжал Альфред, — и все истинно храбрые согласятся с этим, что влияние физических предметов имеет неограниченную власть над впечатлениями души. Вчера я избежал бури, полузамерзший пришел в средину незнакомых развалин, заснул крепким сном, проснулся от чрезвычайного шума в этой пустыне, наконец, пробудясь, очутился на самом месте действия тех воров и разбойников, которые в продолжение двух месяцев опустошали Нормандию; там я был один, без оружия и, как сказал тебе, в одном из тех расположений ума, в которых предшествующие причины препятствуют нравственным силам воспринять всю свою энергию. Итак, ты не удивишься, что эти рассказы в уголке у камина пришли мне на память и что я остался неподвижным и стоящим у столба, вместо того чтобы опять лечь и попытаться заснуть. Впрочем, убеждение, что человеческий шум разбудил меня, было так велико, что глаза мои, рассматривая темноту коридоров и более освещенное место кладбища, постоянно устремлялись к двери, углубленной в стене, в которую, я был уверен, кто-то вошел. Двадцать раз я пытался послушать у этой двери — не услышу ли какого-нибудь шума, могущего разъяснить мои сомнения. Но для этого нужно было перейти пространство, освещаемое луной. Кроме того, другие могли скрываться так же, как и я, в этом монастыре и не избегнуть моих взоров, тогда как я избегал их, оставаясь в тени и без движения. Однако ж через четверть часа вся эта пустыня сделалась опять так тиха и молчалива, что я решился воспользоваться первой минутой, когда облако заволочет луну, чтобы перейти пространство от пятнадцати до двадцати шагов, отделявшее меня от этого углубления, и послушать у двери. Эта минута не замедлила наступить: луна скрылась вскоре, и темнота была так велика, что я надеялся без опасности исполнить свое намерение. Итак я медленно отделился от столба, к которому оставался до тех пор прикованным, как готическая статуя. Потом, переходя от одного столба к другому, удерживая свое дыхание и слушая на каждом шагу, я достиг стены коридора, прокрался вдоль нее и наконец пришел к ступеням, ведущим под свод, сделал три шага вниз и дотронулся до двери.
В продолжение десяти минут я прислушивался и ничего не слышал; мало-помалу первое убеждение мое исчезло, чтобы дать место сомнению. Я начал думать, что сновидение обмануло меня и что я был единственным обитателем этих развалин, доставивших мне убежище. Я хотел уже оставить дверь и возвратиться назад, когда луна показалась и осветила опять пространство, которое мне надобно было перейти. Несмотря на это неудобство, я решился уже пуститься в путь, но вдруг камень оторвался от свода и упал. Раздавшийся шум заставил меня невольно содрогнуться и остаться еще на минуту в тени, которую бросал свод, висевший над моей головой. Вдруг я услышал позади себя далекий и продолжительный стук, подобный тому, который сделала бы дверь, запиравшаяся в глубине подземелья. Вскоре раздались отдаленные шаги, потом стали приближаться к лестнице, той самой, на ступенях которой я стоял. В эту минуту луна опять скрылась. Одним прыжком я очутился в коридоре и задом, с руками, протянутыми позади себя, и с глазами, устремленными в углубление, добрел до своего защитника — столба и занял прежнее место. Через минуту услышал я тот же стук, который разбудил меня; дверь отворилась и опять затворилась; потом показался человек. Выйдя до половины из тени, он остановился, чтобы прислушаться и осмотреться вокруг себя, и, видя, что все спокойно, вошел в коридор и повернул в сторону, противоположную той, где я находился. Он не сделал еще и десяти шагов, как я потерял его из виду — так сильна была темнота. Через минуту луна показалась, и на конце небольшого кладбища я увидел таинственного незнакомца с заступом в руках; он поднял им два или три раза землю, бросил какой-то предмет, которого я не мог рассмотреть, в выкопанную им ямку и, чтобы не оставить никакого следа, положил на то место, которому поручил свой залог, могильный камень, поднятый им прежде. Приняв эти предосторожности, он снова осмотрелся вокруг себя и, не видя, не слыша ничего, поставил заступ к соседнему столбу и скрылся под сводом.
Эта минута была коротка, и сцена, рассказанная мною, происходила не в близком от меня расстоянии; однако ж, несмотря на быстроту исполнения и на отдаленность исполнителя, я мог заметить молодого человека 28–30 лет, с белокурыми волосами и среднего роста. Он был одет в простые панталоны из голубого полотна, подобные тем, которые обыкновенно носят крестьяне в праздничные дни. Одна только вещь показывала, что он принадлежал не к тому классу, который с первого взгляда являла его наружность: это был охотничий нож, висевший у него на поясе и блестевший при свете луны. Что же касается лица, то мне было бы трудно сделать ему точное описание; однако я видел его столько, что мог бы узнать, если бы случилось с ним встретиться.
Достаточно было всей этой странной сцены, чтобы изгнать на остаток ночи не только надежду, даже всякую мысль о сне. Итак, я стоял по-прежнему, не ощущая усталости, погруженный в мысли, противоречащие одна другой, и твердо решившись проникнуть в эту тайну; но в то самое время сделать это было невозможно: у меня не было ни оружия, ни ключа от этой двери, ни инструмента отпереть ее. Притом я подумал: не лучше ли объявить о виденном мною, нежели покуситься самому на приключение, в конце которого, как Дон-Кихот, мог встретить какую-нибудь ветряную мельницу? И потому, как только небо начало белеть, я направил шаги свои к паперти, по которой вошел, и через минуту очутился на склоне горы. Туман покрывал море; я сошел на берег и сел, ожидая, пока он рассеется. Через полчаса взошло солнце, и первые лучи его разогнали пары, покрывавшие океан, еще дрожащий и свирепый от вчерашней бури.
Я надеялся найти свою лодку, которую морской прилив должен был выбросить на берег; и в самом деле — заметил ее лежавшей между камнями и пошел к ней. Мне не оставалось никакой надежды возвратиться на ней в Трувиль. Кроме того, что я не мог втащить ее в море, один бок ее разбился об угол скалы. К счастью, берег был полон рыбаками, и полчаса не прошло, как я увидел судно. Вскоре оно подошло на расстояние, на котором могли меня услышать: я махал руками и кричал. Меня увидели, и судно причалило к берегу; я перенес на него мачту, парус и весла своей лодки, которые новый прилив мог унести а лодку оставил до приезда хозяина, чтобы он решил, годится ли она еще на что-нибудь, и тогда расквитаться с ним, заплативши ему или за поправку ее, или за всю. Рыбаки, принявшие меня как нового Робинзона Крузо, были также из Трувиля. Они узнали меня и очень обрадовались, найдя в живых. Они накануне видели, как я отправился, и, зная, что я не возвратился еще, считали меня утонувшим. Я, известив их о своем кораблекрушении, сказал, что ночь провел за скалою, и, в свою очередь, спросил, как называются развалины, возвышающиеся на вершине горы? Они отвечали мне, что это развалины аббатства Гран-Пре, лежащего подле парка замка Бюрси, в котором живет граф Гораций Безеваль.
Во второй раз это имя было произнесено при мне и заставило содрогнуться мое сердце, напомнив ему давнее воспоминание. Граф Гораций Безеваль был мужем Полины Мельен.
— Полины Мельен?.. — вскричал я, прерывая Альфреда. — Полины Мельен?.. И вся память моя возвратилась… Так вот, кто эта женщина, которую встречал я с тобой в Швейцарии и в Италии! Мы были с ней вместе у княгини В., герцога Ф., г-жи М…Как же я не узнал ее бледной и изнуренной? О! Эта женщина, прелестная, милая, образованная и умная!.. С прекрасными черными волосами и с глазами приятными и гордыми! Бедное дитя!.. Бедное дитя!.. О! Я помню ее и узнаю теперь!
— Да! — сказал Альфред тихим и дрожащим голосом. — Да! Это она… Она также тебя узнала, вот почему и убегала с таким старанием. Это был ангел красоты, приятности и кротости: ты это знаешь потому, что мы были с ней вместе, как ты сам сказал, более одного разу, но не знаешь, что я любил ее тогда всею душой и верно бы решился просить ее руки, если бы имел такое состояние, как теперь, и что молчал потому, что был беден в сравнении с нею. Я понял тогда, что если стану продолжать ее видеть, то поставлю на карту против одного презрительного взгляда или унизительного отказа все свое будущее счастье. Я уехал в Испанию и, когда был в Мадриде, узнал, что Полина Мельен вышла замуж за графа Горация Безеваля.
Новые мысли, возродившиеся во мне от имени, произнесенного рыбаками, начали изглаживать впечатления, которые оставляло до тех пор в уме моем странное приключение ночи. Кроме того, день, солнце и мало сходства между нашей обыкновенной жизнью и подобными происшествиями помогли мне смотреть уже на все это как на сон. Мысль о доносе совершенно исчезла, и только желание покуситься на объяснение всего этого для самого себя оставалось в глубине моего сердца. Сверх того, я упрекал себя за тот минутный ужас, который овладел мною, и хотел дать за него самому себе полное удовлетворение.
Я приехал в Трувиль к одиннадцати часам утра. Все мне были рады. Меня считали утонувшим или убитым и радовались, видя, что я отделался одной только слабостью. В самом деле, я падал от усталости и тотчас лег в постель, приказавши разбудить себя в пять часов вечера и приготовить лошадей, чтобы ехать в Пон-л'Евек, где думал ночевать. Приказания мои были в точности исполнены, и в восемь часов я приехал к своему назначению. На другой день, в шесть часов утра, взяв почтовую лошадь и проводника, я поехал верхом в Див. Я хотел, приехавши в этот город, отправиться, как будто для прогулки, к морскому берегу, где были развалины аббатства Гран-Пре; потом посетить днем простым любителем пейзажей эти местности, которые хотел совершенно изучить, чтобы узнать их, и возвратиться к ним ночью. Непредвиденный случай разрушил этот план и привел меня к цели другой дорогой.
Приехав к содержателю почтовых лошадей в Див, который был в то же время и мэром, я нашел жандармов у ворот его и весь город в волнении. Еще одно убийство совершилось, но на этот раз с беспримерной дерзостью. Графиня Безеваль, приехавшая за несколько дней до этого из Парижа, убита в парке своего замка, в котором жил граф и двое или трое из его друзей. Понимаешь ли ты?.. Полина… женщина, которую я любил, о которой воспоминание, пробужденное в моем сердце, наполняло его все… Полина убита… убита ночью в парке своего замка, тогда, когда я был в развалинах соседнего аббатства, в пятистах шагах от нее! Это было невероятно… Но вдруг это видение, эта дверь, этот человек пришли мне на память; я хотел уже обо всем объявить, но не знаю, какое-то предчувствие меня удержало; я не был еще уверен и решился ничего не открывать до тех пор, пока не окончу свои исследования.
Жандармы, уведомленные в четыре часа утра, приехали искать мэра, судью и двух медиков, чтобы составить протокол. Мэр и судья были готовы, но один из медиков находился в отлучке по делам и не мог приехать по приглашению правительства. Я брал для живописи несколько уроков в анатомии и решился назвать себя хирургическим учеником. Меня взяли, за недостатком лучшего, и мы отправились в замок Бюрси. Все это я делал по какому-то инстинкту. Я хотел видеть Полину прежде, нежели гробовая крышка закроется над ней, или скорее повиновался внутреннему голосу, сходившему ко мне с неба.
Мы приехали в замок. Граф с утра уехал в Каен, чтобы испросить позволения у префекта перевезти тело в Париж, где были гробницы его фамилии.
Один из друзей его нас принял и проводил в комнату графини. Я насилу мог стоять: ноги мои подгибались, сердце сильно билось; я был бледен, как жертва, нас ожидавшая. Мы вошли в комнату; она проникнута была еще запахом жизни. Бросивши вокруг себя испуганные взоры, я увидел на постели что-то подобное человеческому телу, закрытое простыней; тогда я почувствовал, что вся твердость моя исчезает, и прислонился к двери. Медик подошел к постели с тем спокойствием и тем непостижимым бесчувствием, которое дает привычка. Он поднял простыню, покрывавшую труп, и открыл голову. Тогда показалось мне, что я брежу или околдован: этот труп, распростертый на постели, не был трупом графини Безеваль; эта убитая женщина, в смерти которой мы приехали удостовериться, была не Полина!..
IV
Это была женщина белокурая, ослепительной белизны, с голубыми глазами (глаза ее были еще не закрыты), с прелестными и аристократическими ручками; это была женщина молодая и прекрасная, но не Полина!
Рана оказалась в правом боку; пуля прошла между двумя ребрами и прострелила сердце, так что смерть последовала в то же мгновение. Это была такая странная тайна, что я начинал теряться и не знал, на чем остановиться в своих подозрениях. Во всем верного было только то, что эта женщина — не Полина, что граф Гораций Безеваль объявил свою жену мертвой и что под именем ее хотели похоронить другую.
Не знаю, чем я был полезен во время всей этой хирургической операции; не знаю даже, что подписал под протоколом; к счастью, доктор Дива, желая, без сомнения, показать преимущество свое пред учеником и превосходство провинции пред Парижем, взял на себя весь труд и потребовал от меня одной лишь подписи. Операция продолжалась около двух часов; потом мы прошли в столовую, в которой приготовлена была для нас закуска. Товарищи мои сели за стол, а я прислонился головой к окну, выходившему на переднюю часть двора. Я стоял так около четверти часа, когда человек, покрытый пылью, въехал верхом во всю прыть на двор, бросил лошадь, не беспокоясь, будет ли кто заниматься ею, и взбежал на крыльцо. Я переходил от удивления к удивлению! Я узнал этого человека, несмотря на перемену костюма и на то, что видел его вскользь: это был тот самый, которого я видел среди развалин выходившим из подземелья; это был человек в голубых панталонах, с заступом и охотничьим ножом. Я подозвал к себе слугу и спросил его об имени приехавшего. «Это господин наш, — отвечал он, — граф Безеваль, возвратившийся из Каена, куда он ездил испросить позволения о перевозе тела». Я спросил тогда, скоро ли он хочет отправиться в Париж? «Сегодня вечером, — сказал слуга, — потому что фургон, который должен везти тело графини, уже готов и почтовые лошади потребованы к пяти часам». Выходя из столовой залы, мы услышали стук молотка: это был столяр, заколачивавший гроб. Все шло по порядку, но поспешно, как ты видишь.
Я возвратился в Див, в три часа был в Пон-л'Евеке, а в четыре — в Прувале.
Я решился исполнить намерение свое в ту же ночь и, если покушение мое будет бесполезно, объявить обо всем на другой день и оставить это дело на попечение полиции.
Тотчас по приезде я занялся наймом новой лодки, но на этот раз два человека должны были сопровождать меня; потом я вошел в свою комнату, заткнул пару превосходных двуствольных пистолетов за дорожный пояс, на котором висел охотничий нож, застегнулся, чтобы скрыть от хозяйки эти страшные приготовления, велел перенести на лодку заступ и лом и сел в нее с ружьем, чтобы иметь предлог сказать, что еду поохотиться.
На этот раз ветер был попутный; менее чем в три часа мы очутились наравне с устьем Дива. Приехавши туда, я приказал своим матросам постоять до тех пор, пока наступит совершенная ночь; потом, когда сделалось темно, направился к берегу и пристал.
Тогда отдал я последние наставления своим людям, состоявшие в том, чтобы ожидать меня в ущелье скалы, спать поочередно и быть готовыми отправиться по первому моему сигналу. Если бы я не возвратился к утру, они должны были ехать в Трувиль и вручить мэру запечатанный конверт. Это были объявление мое с описанием подробностей предпринятой мною поездки и сведения, при помощи которых можно было найти меня живого или мертвого. Приняв эти предосторожности, я повесил через плечо ружье, взял лом и заступ, огниво, чтобы высечь огонь в случае нужды, и попытался отыскать ту же самую дорогу, по которой шел во время первого своего путешествия.
Найдя ее, перешел гору; первые лучи всходившей луны показали мне развалины старинного аббатства; я оставил за собой паперть и очутился в часовне.
И в этот раз сильно билось мое сердце, но более от ожидания, нежели от ужаса. Я имел время утвердиться в своем намерении — не на том физическом побуждении, которое дает храбрость грубую и мгновенную, но на том нравственном размышлении, которое производит решительность благоразумная, но неизменная.
Придя к столбу, у которого спал, я остановился, чтобы бросить взгляд вокруг себя. Все было тихо, никакого шума не слышалось, кроме вечного рева, который кажется шумным дыханием океана; я решил действовать по порядку и сначала копать в том месте, где граф Безеваль, — убежден, что это был он, — закопал предмет, которого я не мог разглядеть. Итак, я оставил лом и факел у столба, вооружился ружьем, чтобы быть готовым защищаться в случае нападения, прошел коридор с мрачными сводами и у одной из колонн, которые их поддерживали, нашел заступ, потом, после минуты неподвижности и молчания, убедившей меня, что я один, решился идти к зарытому предмету, поднял камень, как это сделал граф, и увидел землю, недавно вскопанную. Я положил ружье на землю, копнул заступом и увидел блестящий ключ, взял его; потом закопал опять ямку, положил на нее камень, поднял ружье, поставил заступ там, где нашел его, и остановился на минуту в самом темном месте, чтобы привести в порядок свои мысли.
По всему видно, что этим ключом отпиралась дверь, через которую входил граф, и поэтому, не имея нужды в ломе, я спрятал его за столбом и взял только факел. Спустясь по трем ступеням к двери, находящейся под сводами, я примерил ключ к замку — он подошел; при втором повороте замок отперся, и я хотел уже запереть за собой дверь, как вдруг подумал, что какой-нибудь случай может помешать мне отпереть ее ключом по возвращении. Я пошел назад за ломом, спрятал его в самом далеком уголке, между четвертою и пятою ступенями, и потом запер за собою дверь; очутившись в самой глубокой темноте, зажег факел, и подземелье осветилось.
Я увидел проход, имевший не более пяти или шести футов ширины; стены и свод были каменные; лестница в двадцать ступеней вилась предо мною; сойдя с нее, я продолжал идти по покатости, углублявшейся все более и более в землю, и в нескольких шагах перед собой заметил вторую дверь; подойдя к ней, я прислушался, приложив ухо к ее дубовым половинкам, однако ничего не услыхал. Тогда решил попробовать открыть ее ключом: она отворилась, как и первая. Я вошел, не запирая ее за собой, и очутился в подземелье, где погребали прежде настоятелей аббатства; простых монахов хоронили на кладбище.
Там остановился я на минуту. Видно по всему, что я приближался к концу своего путешествия. Я твердо решил исполнить свое намерение; однако, продолжал Альфред, ты легко поймешь, что эти места произвели на меня огромное впечатление. Я положил руку на чело свое, покрытое потом, и остановился, чтобы прийти в себя. Что найду я? Без сомнения, какой-нибудь надгробный камень, положенный не более трех дней назад?… Вдруг мне послышался стон.
Этот звук пробудил всю мою храбрость, и я пошел вперед скорыми шагами. Но откуда был этот стон? Осматриваясь вокруг, я снова его услышал и бросился в ту сторону, устремляя взоры свои в каждую впадину, но ничего не видя, кроме надгробных камней, надписи которых показывали имена почивших под их кровом. Наконец, придя к самому отдаленному, я заметил в одном углу за решеткой женщину, сидевшую со сложенными руками, закрытыми глазами, длинными распущенными волосами. Подле нее на камне лежало письмо, погасшая лампа и пустой стакан.
Может быть, я опоздал, и она умерла. Я бросился к решетке — она была заперта, примерил ключ — он не подходил.
При сделанном мною шуме женщина открыла свои дикие глаза, судорожно откинула волосы, покрывавшие ее лицо, и вдруг поднялась как тень. Я вскрикнул и произнес имя Полины.
Тогда женщина бросилась к решетке и упала на колени.
— О! — Вскричала она голосом ужаснейшего мучения. — Возьмите меня отсюда… Я ничего не видела… ничего не скажу! Клянусь моей матерью!..
— Полина! Полина! — повторял я, взяв ее за руки через решетку. — Я пришел к вам на помощь, пришел спасти вас.
— О! — сказала она, вставая. — Спасти меня… спасти меня… да, спасти меня! Отворите эту дверь… отворите ее сейчас; до тех пор, пока она не будет отперта, я не поверю тому, что вы сказали!.. Именем неба умоляю вас, отворите эту дверь! — И она трясла решетку с такой силой, к которой, казалось, женщина не была способна.
— Остановитесь, остановитесь, — сказал я. — У меня нет ключа от этой двери, но есть средства отворить ее; я пойду поищу…
— Не оставляйте меня! — вскричала она, схватив меня через решетку за руки с невероятной силой. — Не оставляйте меня; я не увижу вас более.
— Полина! — сказал я, поднося факел к своему лицу. — Вы не узнаете меня. Взгляните на меня и скажите: могу ли я оставить вас?
Полина устремила на меня свои черные глаза; с минуту искала в своих воспоминаниях; потом вдруг вскричала: «Альфред де Нерваль!..»
— Благодарю, благодарю, — отвечал я, — ни вы, ни я не забыли друг друга. Да! Это я, который любил вас так сильно, который любит еще. Вы видите, можно ли на меня положиться?