Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но ладно. Я не делал здесь остановки и, вскоре высадив презабавного маленького мальчика, двинулся дальше. По дороге, которой шли римские легионы; по дороге, которой шли пилигримы в Кентербери; по дороге, которой, бряцая оружием, двигались конным кортежем по воде и грязи с континента на наш остров властолюбивые священники и принцы; по дороге, на которой Шекспир, сидя в седле у ворот трактирного дворика, напевал про себя, наблюдая за возчиками: «Дуй, хладный ветер, дуй!»[33] — дорогой, вьющейся меж вишневых садов и яблоневых садов, меж полей пшеницы и зарослями хмеля, ехал я мимо Кентербери в Дувр. Там море глухо обрушивало во мраке свои волны на берег, а французский поворотный маяк на мысе Гри Не то бросал вспышку света, то притухал, словно его каждые полминуты загораживал своей огромной головой беспокойный смотритель, чтобы проверить, горит ли фонарь.

Рано утром я был на палубе парового пакетбота, и то мы, как всегда, натыкались на отмель, то несносная отмель на нас; отмель наступала, а мы в беспорядке отступали — так все и шло, как всегда, самым несносным образом.

Но когда на другом берегу я покинул таможню и колеса нашей кареты подняли пыль с иссушенных жаждой дорог Франции, где голые придорожные деревья (которые, мне кажется, никогда не покроются зеленью, ибо я никогда не видел на них листвы) осеняли своей мнимой тенью то запыленного солдата, то работника с соседнего поля, поджаривающихся во сне на груде раскаленного солнцем щебня, вкус к путешествию стал возвращаться ко мне. А повстречав каменотеса в жесткой и жаркой, ярко горевшей на солнце шляпе, которая, словно зажигательное стекло, далеко отбрасывала лучи, я почувствовал, что сейчас я и правда в дорогой моему сердцу старой Франции. Я понял бы это и без помощи памятных мне с давних пор бутыли простого вина, холодной жареной курицы, каравая хлеба и щепотки соли, которыми я с несказанным удовольствием позавтракал, достав их из набитого до отказа кармана своей колесницы.

Я, должно быть, заснул после завтрака, потому что, когда в окошко заглянула веселая физиономия, я, встрепенувшись, промолвил:

— Боже мой, Луи! А мне снилось, что вы скончались.

Мой жизнерадостный слуга расхохотался.

— Я? И не собирался, сэр.

— Как хорошо, что я проснулся! А что мы сейчас делаем?

— Сейчас будем менять лошадей. Хотите подняться на холм?

— Конечно, хочу.

Привет тебе, старый французский холм, где на середине склона в крытой соломой конуре живет старый большеголовый французский безумец (он никак не сродни Марии Лоренса Стерна)[34], который протягивает вам свой ночной колпак; он выскакивает с костылем из крытой соломой хибарки, дабы опередить старика и старуху, каковые показывают вам увечных детей, и детей, каковые показывают вам безобразных слепых старика и старуху; все они каким-то животворным путем словно возрождаются из праха, чтобы неожиданно заселить пустоту!

— Вот и чудесно, — сказал я, раздавая им мелочь, которая оказалась у меня при себе; пришел Луи, и я стряхнул с себя дремоту.

Мы двинулись дальше, и я радостно встречал каждое новое свидетельство того, что Франция все та же, какой я ее оставил. Все те же почтовые станции с въездными арками, с грязными конюшнями и чистенькими бойкими смотрительшами, которые следят, чтоб лошадям задали овса; все те же форейторы, которые считают в шляпах полученные деньги и никак не могут кончить считать; все те же неизменные серые лошади фламандской породы, которые при каждом удобном случае начинают кусать друг друга; все те же овчины с вырезом для головы, вроде детского слюнявчика, которые форейторы в дождливую и ветреную погоду надевают поверх своей формы; все те же форейторские ботфорты и щелканье кнутов; все те же соборы, которые я, словно исполняя повинность, выхожу осматривать, не испытывая к ним ни малейшего интереса; все те же городишки, которым, кажется, никакой нет нужды быть городами, потому что дома в них большей частью сдаются внаем и никого не заставишь их осмотреть, кроме тех, кому не по средствам их снять и у кого только и дела, что весь день беспрерывно на них глазеть. Ночь я провел в дороге, наслаждаясь восхитительным кушаньем из картофеля и других вполне съедобных продуктов, каковые, однако, если бы у нас вздумали их употреблять, грозили бы по той или иной причине — как вам непременно докажут — разорением британскому фермеру, этому хрупкому предмету нашей национальной гордости; и, наконец, прогремев, словно пилюля в коробочке, несколько лье по камням — бешено щелкает кнут, лошади рвутся вперед, приветственно машут два серых хвоста, — я совершил свой триумфальный въезд в Париж.

Я снял в Париже на несколько дней номер под самой крышей в одном из отелей на Рю де Риволи. Окна фасада выходили в сторону Тюильри, где няньки и цветы отличались друг от друга по преимуществу тем, что первые двигались, а вторые нет, задние же окна выходили на задние окна других номеров и на мощеный дворик глубоко внизу, где, словно навеки удалившись от дел, втиснулась под узкую арку моя германская колесница, и где беспрерывно звонили звонки, не интересовавшие никого, кроме коридорных в зеленых байковых шапочках и с метелками из перьев в руках, невозмутимо глядевших вниз из высоких окон, и где с утра до ночи сновали изящные лакеи с подносами на левом плече.

Всякий раз, когда я попадаю в Париж, какая-то неведомая сила влечет меня в морг. Я не хочу идти туда, но меня туда тянет. Однажды, на рождество, когда я предпочел бы находиться где-нибудь в другом месте, я против воли очутился там и увидел седого старика, лежавшего в одиночестве на своем холодном ложе; над его седой головой был открыт водопроводный кран, и вода капля за каплей, капля за каплей стекала струйкой но его изможденному лицу и, огибая угол рта, придавала ему выражение лукавства. Одним новогодним утром (солнце к тому же ярко блестело на дворе, и бродячий фокусник балансировал пером на носу всего лишь в каком-то ярде от ворот морга) меня снова неудержимо повлекло туда, и я увидел восемнадцатилетнего юношу с льняными волосами и медальоном в форме сердца на груди («от матери», было написано на нем), которого сетью вытащили из реки; на его прекрасном лбу зияла рана от пули, а руки были изрезаны ножом, — но где и почему это произошло, оставалось совершенной загадкой. На сей раз меня опять потянуло в это ужасное место, и я увидел там крупного темноволосого мужчину, чье лицо, обезображенное водой, внушало ужас комичным своим видом; застывшее на нем выражение напоминало боксера, опустившего веки после сильного удара, но готового тотчас же открыть их, встряхнуть головой и «с улыбкой вскочить на ноги». Чего стоил мне этот крупный темноволосый мужчина в этом залитом солнцем городе!

Стояла жара, и ему от этого было не лучше, а мне и совсем сделалось худо. Это так бросалось в глаза, что аккуратненькая, приятная маленькая женщина с ключом от квартиры на указательном пальце, которая показывала покойника своей дочке, причем обе они все время ели конфеты, заметила, когда мы вместе выходили из морга, как плохо выглядит мсье, и спросила мсье, удивленно подняв свои хорошенькие бровки, что с ним такое? С трудом пролепетав, что с ним все в порядке, мсье зашел в винный погребок через дорогу, выпил коньяку и решил освежиться в купальне на реке.

В купальне, как всегда, было весело и многолюдно. Мужчины в полосатых кальсонах веселых расцветок прохаживались под руку, пили кофе, курили сигары, сидели за маленькими столиками, любезно беседовали с девицами, выдававшими полотенца, и время от времени бросались в реку вниз головой, а затем выходили на берег, чтобы потом проделать все это еще раз. Я поспешил присоединиться к водной части этого развлечения и наслаждался от души приятным купанием, когда вдруг мной завладела безумная мысль, что большое темное тело плывет прямо на меня.

В мгновение ока я был на берегу и начал одеваться. В испуге я глотнул воды, и теперь мне стало дурно, ибо я вообразил, что вода отравлена трупным ядом. Я возвратился в прохладную, затемненную комнату своего отеля и лежал на диване до тех пор, пока не собрался с мыслями.

Разумеется, я прекрасно знал, что этот большой темноволосый человек был мертв и что у меня не больше вероятия где-либо повстречаться с ним, кроме как там, где я видел его мертвым, чем вдруг нежданно-негаданно и в совершенно неподобающем месте наткнуться на собор Парижской богоматери. Что тревожило меня, так это образ мертвеца, который почему-то так ярко запечатлелся в моем мозгу, что я отделался от него лишь тогда, когда он стерся от времени.

Пока эти странные видения одолевали меня, я сам понимал, что это всего только наваждение. В тот же день за обедом какой-то кусок на моей тарелке показался мне частью того человека, и я был рад случаю встать и выйти. Позднее, вечером, идя по Рю Сент-Оноре, я увидел на каком-то кабачке афишу, обещавшую состязания на рапирах и на палашах, борьбу и другие подобные зрелища. Я вошел и, поскольку некоторые фехтовальщики были очень искусны, остался. В заключение вечера был обещан образец нашего национального спорта, британского бокса. В недобрый час решил я, как подобает британцу, дождаться этого выступления. Боксеры (два английских конюха, потерявшие место) дрались неумело и неловко, но один из соперников, получив правый прямой перчаткою между глаз, поступил совершенно так же, как, показалось мне, собирался поступить крупный темноволосый мужчина в морге, и он доконал меня в этот вечер.

В маленькой прихожей моего номера стоял довольно-таки тошнотворный запах, — в Париже такой аромат вовсе не редкость. Большое темное существо в морге никак не воздействовало на мое чувство обоняния, потому что лежало за толстой стеклянной стеной, которая так же непроницаема для запахов, как стальная или мраморная. И все же воздух комнаты все время напоминал мне о нем. Еще любопытнее та своенравная настойчивость, с какою его портрет вдруг ни с того ни с сего возникал у меня в мозгу, когда я шел по улице. Я мог идти по Пале-Роялю, лениво разглядывая витрины, услаждая свой взор выставкой какого-нибудь магазина готового платья. Мой взгляд, скользя по пеньюарам с немыслимо тонкой талией и ярким жилетам, задержится, бывало, на хозяине, на приказчике, а то и на манекене у дверей, воображение подскажет мне вдруг: «похож на него», и меня тотчас же снова одолевает тошнота.

Точно так же это случалось и в театре. Часто это происходило на улице, когда я никак не искал этого сходства, да его наверняка и не было. Это наваждение обуяло меня совсем не потому, что он был мертв; я знаю, что меня мог бы (со мной так не раз уже бывало) преследовать образ живого человека, мне отвратительного. Это продолжалось около недели. Картина не тускнела, не становилась менее назойливой или яркой, но являлась мне все реже и реже. Об этом, быть может, следовало бы поразмыслить тем, кому поручена забота о детях. Трудно преувеличить силу и точность восприятия развитого ребенка. В эту пору жизни, когда наблюдательность столь сильна, те или иные впечатления иногда бывают очень устойчивы. И если подобное впечатление произвел предмет, способный испугать ребенка, то страх ребенка, по недостатку в нем рассудительности, будет очень силен. Стараться в такое время сломить волю ребенка, поступать с ним по-спартански, посылать его насильно в темную комнату, оставлять его против воли в пустой спальне — все равно что просто взять его и убить.

В одно прекрасное солнечное утро застучали колеса моей германской колесницы, унося меня из Парижа, и я навсегда расстался с большим темным существом. Должен признаться, впрочем, что после того, как его предали Земле, меня потянуло в морг посмотреть на его одежду, которую я нашел страшно похожей на него самого — в особенности башмаки. Но я ехал в Швейцарию, я не оглядывался назад, а глядел только вперед, и мы с ним перестали водить компанию.

И снова я с радостью предвкушаю долгое путешествие по Франции, с ее занятными, полными цветочных ваз и стенных часов придорожными тавернами, что приютились в сонных городках с населеньицем никак не сонным, когда выберется оно вечерком под деревья маленького своего бульвара! Привет вам, господин кюре, когда вы гуляете по дороге неподалеку от города и читаете вечный свой требник, который пора б уже знать почти что весь наизусть. И позже, среди дня, привет вам, господин кюре, когда вы трясетесь по большой дороге в облепленном грязью десяти зим кабриолете с необычайно большим верхом, а вокруг кабриолета такие облака пыли, словно возносится он в заоблачные выси. И снова привет вам, господин кюре, когда вы распрямляете спину, чтобы взглянуть на мою германскую колесницу, проезжающую мимо вашего огородика, где вы берете немного овощей на сегодняшний суп, и я обмениваюсь с вами приветствием, сидя и глядя в окно в том чудесном, знакомом путешественникам оцепенении, когда нет у тебя работ, нет у тебя ни вчера, ни завтра, и только проносятся мимо картины, запахи, звуки. Так приехал я полный восторга в Страсбург, где провел дождливый воскресный вечер у окна, наблюдая пустячный водевильчик, разыгранный для меня у дома напротив.

Как такой большой дом обходился всего лишь тремя жильцами, это его личное дело. Под его высокой крышей виднелось штук двадцать окошек, и я начал было считать, сколько их было на нелепом фасаде, но оставил эту затею. Принадлежал он лавочнику по фамилии Страуденгейм, который торговал… Я, впрочем, не сумел дознаться, чем он торговал, потому что он пренебрег возможностью сообщить об этом на вывеске, а лавка его была закрыта.

Глядя сквозь беспрерывные потоки дождя на дом Страуденгейма, я поначалу определил его владельца в торговцы гусиной печенкой. Но вот сам Страуденгейм показался в окне второго этажа, и, хорошенько изучив его, я пришел к твердому убеждению, что речь тут идет о чем-то поважней печенки. На нем быта черная бархатная ермолка, и на вид он казался богатым ростовщиком. Старый, седой, губастый, нос как груша, глаза острые, хоть и близорукие. Он писал за конторкой, и время от времени останавливался, брал перо в рот и принимался что-то делать правой рукой, как будто складывал столбики монет. Что это, Страуденгейм, пятифранковики или золотые наполеондоры? Кто ты, Страуденгейм, ювелир, ростовщик или торговец бриллиантами?

Под окном Страуденгейма, в окне первого этажа, сидела его домоправительница, даяеко не юная, но приятной наружности, предполагавшей хорошо развитые икры и лодыжки. Одета она была в яркое платье, в руке у нее был веер, в ушах большие золотые серьги, а на груди большой золотой крест. Она, вероятно, собралась на воскресную прогулку, да вот зарядил этот противный дождь. Страсбург отказался в этот день от воскресных прогулок как от дела неподходящего, потому что дождь хлестал струями из старых водосточных труб и лился потоком посреди мостовой. Домоправительница, сложив руки на груди, постукивала веером по подбородку, снята улыбками у своего открытого окошка, но в остальном фасад страуденгеймовского дома наводил тоску. Только окно домоправительницы было открыто; Страуденгейм сидел взаперти, хотя в такой душный день воздух доставляет отраду, и дождь принес с собой слабый аромат полей, который всегда приходит в город с летним дождем.

Еле различимая мужская фигура, появившаяся за плечом Страуденгейма, внушила мне опасение, что кто то явился убить этого процветающего купца и похитить богатства, которыми я так щедро наделил его, тем более что человек этот был взволнован, высок и худ и двигался, как легко было заметить, крадущейся походкой. Но вместо того чтобы нанести Страуденгейму смертельную рану, он о чем-то с ним посовещался, затем они тихонько открыли окно в своей комнате, приходившееся как раз над окном домоправительницы, и, перегнувшись вниз, попытались ее разглядеть. И в моем мнении Страуденгейм сразу упал, когда я увидел, что этот известный купец плюет из окошка с явным намереньем попасть в домоправительницу

Ничего не подозревавшая домоправительница обмахивалась веером, встряхивала головкой и смеялась. Страуденгейма она не видела, но зато видела кого-то другого — уж не меня ли? — больше ведь тут никого не было.

После того как Страуденгейм и его худой приказчик настолько высунулись из окошка, что я уже твердо надеялся увидеть их пятками вверх, они втянули обратно свои головы и закрыли окно. Тотчас же потихоньку открылась входная дверь, и они медленно и зловеще выползли под проливной дождь. «Они направились ко мне, — подумал я, — дабы потребовать удовлетворения за то, что я глядел на домоправительницу», — но тут они нырнули в нишу под моим окном и извлекли оттуда тщедушнейшего солдатика, опоясанного безвреднейшей шпажонкой. Страуденгейм первым делом сшиб с этого воина глянцевитый кивер, и оттуда вывалились две сахарные головы и несколько больших кусков сахару.

Воин не сделал попытки вернуть свою собственность или поднять свой кивер, а только уставился внимательно на Страуденгейма, который пнул его пять раз, а затем на худого приказчика, когда и тот пнул ею пять раз, и снова на Страуденгейма, когда тот разорвал ему на груди мундир и сунул ему в лицо обе свои пятерни, словно подарил десять тысяч. Совершив эти бесчинства, Страуденгейм и приказчик ушли в дом и заперли за собой дверь Но самое поразительное, что домоправительница, которая видела все это (и которая могла бы прижать к своей пышной груди шестерых таких воинов зараз), обмахивалась себе веером, смеялась, совсем как прежде, и, казалось, не принимала ничьей стороны.

Но кульминацией этой драмы было удивительное мщение, учиненное маленьким воином. Оставшись один под дождем, он поднял и надел свой грязный и мокрый кивер, удалился во двор, угол которого составлял дом Страуденгейма, обернулся и, поднеся к носу оба указательных пальца, потер их крест накрест один о другой, в знак презрения, вызова и насмешки над Страуденгеймом. И хотя Страуденгейма никак нельзя было заподозрить в том, что он осведомлен об этой странной церемонии, она настолько вдохновила и утешила солдатика, что он дважды уходил и дважды возвращался во двор, чтобы повторить свой жест, словно это должно было довести его врага до безумия. Мало того, он еще вернулся с двумя другими маленькими солдатиками, и все трое проделали это вместе. И мало того, — чтоб мне с места не сойти! — едва только стемнело, эти трое вернулись с дюжим бородатым сапером, которому рассказали о содеянном зле, чем заставили его повторить тот же жест, хоть Страуденгейм и оставайся по-прежнему в совершенном неведенье о происходившем. А затем они взяли друг друга под руки и двинулись прочь, распевая песню.

Я тоже на рассвете покинул эти места, и колеса германской колесницы принялись стучать день за днем, словно в приятном сне, и столько звонких бубенчиков звенело на сбруе моих лошадей, что в ушах у меня все время звучали детские стихи о Банбери-Кросс[35] и о почтенной даме, которая чинно сидела в коляске. И теперь я прибыл в страну деревянных домов, непритязательных пирогов, тощих молочных супов и безупречно чистых гостиничных номеров, как две капли воды похожих на сыроварню. И теперь меткие швейцарские стрелки непрерывно палили из ружей по мишеням через ущелья, да так близко от моих ушей, что я чувствовал себя чем-то вроде нового тирана Геслера в кантоне Теллей[36] и все время ходил под страхом заслуженной смерти. В качестве призов на стрелковых состязаниях выдаются часы, красивые платки, шляпы, ложки и, главным образом, подносы. На одном из таких состязаний я наткнулся на своего соотечественника, чрезвычайно любезного и образованного, который за долгие годы дострелялся до того, что оглох и выиграл столько подносов, что теперь разъезжал по стране в экипаже, набитом подносами, вроде прославленного коробейника.

В горной части страны, куда я теперь добирался, впереди лошадей иногда пристегивают упряжку волов, и я тяжело двигался вверх, вверх, вверх, сквозь дождь и туман, и вместо музыки слушал шум водопадов. И вдруг дождь прекращался, туман рассеивался, и я въезжал в какой-нибудь живописный городок с блестящими шпилями и затейливыми башнями и взбирался по крутым извилистым улочкам к рынку, где не меньше сотни женщин в корсетах продавали яйца и мед, масло и фрукты и, сидя возле своих аккуратных корзин, кормили грудью детей, и у них были такие огромные зобы или опухшие железки, что составляло немалый труд разобраться, где кончается мать и начинается ребенок. К этому времени я сменил свою германскую колесницу на верхового мула, цветом и твердостью так похожего на старый, пыльный, обшитый шкурой сундук, который был у меня некогда в школе, что я готов был искать у него на спине свои инициалы, образованные шляпками медных гвоздей, и я поднимался по тысячам горных дорог, и видел внизу тысячи еловых и сосновых лесов, и очень был бы не прочь, если б мой мул держался немного поближе к середине дороги, а не шел на копыто иль два от обрыва, хотя, к великому моему утешению, мне объяснили, что это следует приписать великой его мудрости, ибо в другое время он носит на себе длинные бревна и откуда ему знать, что я не принадлежу к таковым и не занимаю столько же места. И вот мудрый мул благополучно вез меня по альпийским перевалам, и я по десять раз на дню переходил из одного климата в другой; подобно Дон-Кихоту на деревянном коне, я попадал то в область ветра, то в область огня, то в область ледников и вечных снегов. Я перебирался через непрочные ледяные своды, под которыми гремел водопад, я проезжал под аркой сосулек несказанной красоты, и воздух был здесь такой ясный, свежий и бодрящий, что на остановках я, подражая своему мулу, катался в снегу, решив, что ему виднее, когда как поступать. В этой части пути мы иногда попадали среди дня в получасовую оттепель. Постоялый двор, казалось тогда, стоит на острове топкой грязи, окруженном океаном снегов, а с вереницы жующих мулов и тележек, заполненных бочонками и тюками, которые за милю отсюда были как в Арктике, снова начинал подниматься пар. Так добирался я до кучки домиков, где мне надо было свернуть с тропы, чтобы посмотреть водопад. И тогда, издав протяжный крик, словно молодой великан, подкарауливший путника, идущего вверх по круче, — иными словами, промысливший себе обед, — идиот, лежащий на штабеле дров, чтобы погреться на солнце и подлечить свой зоб, вызывал женщину-проводницу, и та поспешно выходила из хижины, закидывая на ходу ребенка за одно плечо, а зоб за другое. Во время этого путешествия я ночевал в молельнях и мрачных пристанищах всякого рода, и ночью у камелька слушал истории о путешественниках, которые неподалеку от этого места погибли во время снежных обвалов или провалились под толщу снега. Одна такая ночь, проведенная у очага, когда снаружи трещал мороз, вернула меня к давно забытым впечатлениям детства, и мне почудилось, что я русский крепостной из книжки с картинками, которую я разглядывал еще до того, как мог ее сам прочесть, и что меня собирается отхлестать кнутом благородная личность в меховой шапке, в высоких сапогах и с серьгами в ушах, явившаяся, надо думать, из какой-нибудь мелодрамы.

Привет вам, прекрасные воды этих гор! А впрочем, мы с ними расходимся во мнениях: они привычно стремятся в долины, а я горячо стремлюсь подольше остаться здесь. Какие отчаянные прыжки они совершают, в какие бездонные пропасти падают, какие скалы истачивают, какое эхо порождают! В одном из мест, где я побывал, их приставили к делу, и они несут на себе лес, который зимой сожгут в Италии как ценное топливо. Но нелегко обуздать их свирепый и безудержный нрав, и они сражаются с каждым бревном, и кружат его, и сдирают с него кору, и бьют его об острые выступы, и прибивают к берегу, и рычат, и бросаются на крестьян, которые, стоя на берегу, длинными толстыми шестами сталкивают бревна обратно. Но, увы! Быстротечное время, словно горный поток, уносило меня в долину, и в один ясный солнечный день я прибыл на лозаннский берег Женевского озера, где я стоял, глядя на яркие синие воды, на ослепительную белизну вздымавшихся над ними гор и на колыхавшиеся у моих ног лодки со свернутыми средиземноморскими парусами, которые казались гусиными перьями, вроде того, что сейчас у меня в руке, только выросшими до невероятных размеров.

…Небо вдруг, без всякого предуведомления, заволоклось тучами, я ощутил дуновение ветра, похожего на восточный ветер, что дует в Англии в марте, и чей-то голос сказал: «Ну, как она вам нравится? Подойдет?»

Я всего лишь на минутку закрылся в германской дорожной колеснице, которая была выставлена на продажу в каретном отделе лондонских торговых рядов. Мне поручил купить ее один приятель, отправлявшийся за границу; и вид и повадка этого экипажа, когда я забрался внутрь, чтобы опробовать рессоры и пружины сиденья, заставили меня предаться чему-то вроде путевых воспоминаний.

— Вполне подойдет, — промолвил я с легкой грустью, вылезая с другой стороны и захлопывая за собой дверцу кареты.

VIII. Груз «Грейт Тасмании»

Я постоянно езжу по одной железной дороге. Она ведет из Лондона к большим провиантским складам военного ведомства и расположенным там же большим казармам. Насколько я могу припомнить, мне ни разу не случалось ехать днем в поезде без того, чтобы не встретить нескольких дезертиров в наручниках.

Вполне естественно, что в армии, устроенной на таких началах, как наша английская армия, попадается немало дурных и недисциплинированных людей. Но ведь это довод в пользу, а не против того, чтобы сделать армию возможно более приемлемой для порядочных людей, которые хотели бы стать солдатами. А этих людей никак не привлекает необходимость жить в грязи, в какой не живет свинья, жить так, как не согласилось бы ни одно человеческое существо. Вот почему, когда иные из этих весьма относительных прелестей солдатской жизни стали не так давно достоянием гласности, мы, люди штатские, которые, в неведенье о происходящем, сидели себе и умилялись в душе подоходному налогу, сочли, что имеем к этому делу касательство, и даже вознамерились высказать вслух пожелание, чтобы здесь был наведен порядок, если только можно сделать подобный намек властям предержащим, не погрешив против катехизиса.

Всякое живое описание недавних боев, всякое письмо солдата к родным, опубликованное в газетах, всякая страница реляций о награждении крестом ордена Виктории[37] показывают, что в рядах армии, при всем, что мешает этому, столько же людей с чувством долга, сколько и среди представителей остальных профессий. Можно ли усомниться, что, исполняй все мы свой долг так же честно, как исполняет его солдат, на свете жилось бы много легче? Не спорю, нам это бывает порою трудней, чем солдату. Но давайте по крайней мере выполним свой долг перед ним.

Я вернулся опять в тот прекрасный богатый порт, где присматривал за Джеком-Мореходом, и как-то раз, в непогожее мартовское утро, решил подняться на холм. Моим случайным попутчиком был мой чиновный друг Панглос[38], и мы разговорились о том, что было целью этого моего путешествия не по торговым делам — я хотел повидать отслуживших свой срок солдат, которые вернулись недавно из Индии. Среди них были солдаты Хэвлока[39], люди, участвовавшие во многих жарких боях великой индийской кампании, и мне любопытно было посмотреть, каковы из себя отставные солдаты, когда их отпустили из армии.

— Мой интерес отнюдь не уменьшился, — сказал я своему чиновному другу Панглосу, — из-за того, что эти солдаты добивались отставки, а их долгое, время не отпускали.

Нельзя было усомниться в их верности долгу и храбрости, но когда обстоятельства переменились, они решили, что их договор потерял силу, и сочли себя вправе требовать нового. В Индии наши власти упорно сопротивлялись их настояниям, но, как видно, солдаты были не так уж неправы, ибо это запутанное дело кончилось тем, что из Англии пришел приказ уволить их в отставку и отправить домой. (Это, конечно, стоило немалых денег.)

Когда солдатам удалось отстоять себя перед Департаментом Пагод того великого Министерства Околичностей, во владениях коего никогда не заходит солнце и никогда не пробивается луч разума, Департаменту Пагод, думал я, поднимаясь на холм, где случайно встретил своего чиновного друга, следовало особенно озаботиться честью нации. Он должен был даже в мелочах проявить исключительную добросовестность, если не великодушие, и тем доказать солдатам, что государственной власти чужды такие мелкие чувства, как мстительность и злопамятство. Он должен был принять все меры к тому, чтобы на пути домой сохранить их здоровье и чтобы они высадились на суше отдохнувшие от своих ратных трудов после морского путешествия, во время которого им были бы обеспечены чистый воздух, здоровая пища и хорошие лекарства. И я наперед радовался, представляя себе, какие замечательные рассказы об обхождении с ними принесут эти люди в свои города и села и насколько это будет способствовать популярности военной службы. Я почти уже начал надеяться, что на моей линии железной дороги дезертиры, которых доселе трудно было не встретить, станут мало-помалу в диковинку.

В этом приятном расположении духа вошел я в ливерпульский работный дом, ибо лавры были посажены в песчаную почву и солдаты, о которых идет речь, очутились в этом приюте славы.

Прежде чем пойти к ним в палаты, я спросил, как совершили они свой триумфальный въезд. Если не ошибаюсь, их привезли сюда под дождем на открытых телегах прямо с места высадки, а затем обитатели работного дома затащили их на своих спинах наверх. Во время исполнения этой пышной церемонии страдания и стоны несчастных были до того ужасны, что на глазах у присутствующих, — как ни привычны они были к душераздирающим сценам, — показались слезы. Солдаты настолько промерзли, что тех, кто в состоянии был подобраться к огню, с трудом удержали от того, чтобы они не сунули ноги прямо в пылающие уголья. Они были настолько истощены, что на них страшно было смотреть. Сто сорок человек, измученных дизентерией, почерневших от цинги, привели в чувство коньяком и уложили в постель.

Мой чиновный друг Панглос происходит по прямой линии от носившего то же имя ученого доктора, который был некогда наставником Кандида, — довольно известного юноши простодушного нрава. В частной жизни он человек достойный и добрый, не хуже многих других, но в качестве представителя власти он, по несчастью, исповедует веру своего славного предка, пытаясь по всякому случаю доказать, что мы живем в лучшем из чиновных миров.

— Скажите мне, во имя человеколюбия, — промолвил я, — каким образом эти люди дошли до столь горестного состояния? Какими припасами снабжен был корабль?

— У меня нет собственных сведений, но я имею все основания утверждать, что продукты были лучшие на свете, — отвечал Панглос.

Офицер медицинской службы положил перед нами пригоршню гнилых сухарей и горсть сухих бобов. Сухарь представлял собой сплошную массу червей и их экскрементов. Бобы были еще тверже, чем эта мерзость. Подобную же пригоршню бобов варили на пробу в течение шести часов, и они нисколько не стали мягче. Таков был провиант, которым кормили солдат.

— Говядина… — начал я, но Панглос не дал мне кончить.

— Лучшая на свете, — заявил он.

Но вот посмотрите, перед нами положили один из протоколов коронерского дознания, проведенного по случаю того, что некоторые солдаты, очутившись в подобных условиях, из неповиновения умерли. Из этого протокола явствовало, что говядина была худшая на свете.

— Тогда я торжественно заявляю, что уж свинина, во всяком случае, была лучшая на свете, — сказал Панглос.

— Но посмотрите, что за продукты лежат перед нами, если только их можно назвать этим словом, — сказал я. — Разве мог инспектор, честно исполняющий свои обязанности, признать эту пакость годной в пищу?

— Их не следовало принимать, — согласился Панглос.

— В таком случае тамошние власти… — начал я, но Панглос снова не дал мне кончить.

— Кажется, и в самом деле иногда что-то где-то было не так, — сказал он, — но я берусь доказать, что тамошние власти лучшие на свете.

Я еще никогда не слышал, чтоб власти, чьи действия подвергнуты критике, не были бы лучшими властями на свете.

— Говорят, что эти несчастные слегли от цинги. — продолжал я. — Но с тех пор как у нас во флоте стали заготовлять и выдавать матросам лимонный сок, эта болезнь не наносит опустошений и почти исчезла. На этом транспорте был лимонный сок?

Мой чиновный друг уже завел было свое: «Лучший на свете», но, как назло, палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего следовало, что лимонный сок тоже никуда не годился. Стоит ли упоминать, что уксус никуда не годился, овощи никуда не годились, для приготовления пиши (если там вообще стоило что-либо готовить) все было приспособлено плохо, воды не хватало, а пиво было прокисшее.

— В таком случае солдаты, — сказал Панглос, начиная раздражаться, — были самые плохие на свете.

— В каком смысле? — поинтересовался я.

— Пропойцы! — заявил Панглос.

Однако тот же неисправимый палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего явствовало, что умершие были подвергнуты вскрытию и что они, во всяком случае, никак не могли быть алкоголиками, ибо органы, на которых обнаружились бы последствия пьянства, оказались совершенно здоровыми.

— Кроме того, — заявили в один голос все трое присутствовавших здесь врачей, — алкоголики, дойдя до такого состояния, не оправились бы, получив пишу и уход, как большинство этих солдат. У них организм оказался бы слишком слаб.

— Ну, значит, они были расточительны и не думали о завтрашнем дне, — сказал Панглос. — Эта публика всегда такова, в девяти случаях из десяти.

Я обратился к смотрителю работного дома и спросил его, были у этих людей деньги или нет.

— Деньги? — переспросил он. — У меня в несгораемом шкафу лежит фунтов четыреста их денег, еще фунтов сто у агентов, и у многих из них остались деньги в индийских банках.

— Да! — сказал я себе, когда мы поднимались наверх. — История, пожалуй, не самая лучшая на свете!

Мы вошли в большую палату, где стояло двадцать или двадцать пять кроватей. Мы обошли одну за другой несколько подобных палат. Я не решаюсь сказать, какое ужасное зрелище явилось моим глазам, ибо отпугну читателя от этих строк и тем самым лишу себя возможности сообщить ему все, что намерен.

Эти запавшие глаза, которые обращались ко мне, когда я проходил между рядами кроватей, и — хуже того — эти потухшие невидящие взоры, неподвижно вперившиеся в белый потолок, лишенные всякого интереса к окружающему! Здесь лежит живой скелет, обтянутый тонкой нездоровой кожей, так что видна каждая косточка, и я могу двумя пальцами обхватить его руку повыше локтя. Здесь лежит человек, у которого черная цинга разъела ноги; десны исчезли, и во рту торчат длинные обнаженные зубы. Эта кровать пуста, потому что здесь побывала гангрена и пациент накануне умер. Этот больной безнадежен, он день за днем угасает, и его можно только заставить со слабым стоном повернуть на подушке несчастное, изможденное, подобное маске лицо. Ужасная худоба запавших щек, ужасный блеск провалившихся глаз, серые губы, бледные руки. Эти человеческие подобия лежат безвольно, осененные крылом смерти и освещенные торжественным сумеречным светом, как те шестьдесят, что умерли на корабле и покоятся ныне на дне морском… О Панглос, бог тебе судья!

На одной кровати лежал человек, чья жизнь, после того как ему сделали глубокие надрезы на руках и ногах, надеялись, была вне опасности. Пока я разговаривал с ним, подошла сиделка сменить припарки, необходимые после этой операции, и я почувствовал, что отвернуться, дабы спасти себя от переживаний, было бы с моей стороны нехорошо. Больной был впечатлителен и страшно истощен, но делал буквально героические усилия, чтобы ничем не выдать своих невыносимых страданий. По тому, как он содрогался всем телом, по тому, как натягивал простыню на лицо, легко было увидеть, что ему приходилось терпеть, и я сам содрогался, словно это мне было больно, но, когда ему наложили новые повязки и его бедные ноги успокоились, он извинился, хотя за все это время не проронил ни слова, и жалобно проговорил: «Видите, сэр, какой я стал слабый и чувствительный!» Ни от него, ни от других несчастных страдальцев не слышал я слова жалобы. Слов благодарности за внимание и заботу я слышал много, но жалобы — ни одной.

Даже в самом ужасном скелете можно было, я думаю, узнать солдата. Что-то от былого характера таилось в бледных тенях людей, с которыми я говорил. Одно истощенное существо, от которого, в буквальном смысле слова, остались кожа да кости, лежало распростертое ничком на кровати и было так похоже на мертвеца, что я спросил докторов, не умирает ли он. Но вот доктор сказал ему на ухо несколько добрых слов; он открыл глаза, улыбнулся, и мне вдруг показалось, что, если бы он мог, он отдал бы честь. «Мы его вызволим, с божьей помощью», — сказал доктор. «Спасибо, доктор, дай бог», — сказал пациент. «Вам сегодня много лучше, правда?» — спросил доктор. «Дай бог, сэр; мне надо хорошенько постучать по спине, сэр, ночью не сплю, дышать трудно». — «А вы знаете, он человек предусмотрительный, — сказал доктор весело. — Когда его положили на телегу, чтобы везти сюда, шел сильный дождь, и он догадался попросить, чтобы у него из кармана вынули соверен и наняли извозчика. Возможно, это спасло ему жизнь». Пациент издал какое-то дребезжащее подобие смеха и промолвил, гордый тем, что о нем рассказали: «То-то и дело, сэр, что тащить сюда умирающего на открытой телеге — нелепая затея; чтоб его доконать, лучше средства не сыщешь». Когда он произнес эти слова, можно было побиться об заклад, что перед вами солдат.

Когда я ходил от постели к постели, одно обстоятельство сильно меня озадачило. Очень важное и очень печальное обстоятельство. Я не обнаружил молодых людей, кроме одного. Он привлек мое внимание тем, что встал, натянул свои солдатские штаны и куртку, чтобы посидеть у огня, но, убедившись, что слишком для этого слаб, забрался обратно на койку и улегся поверх одеяла. В нем одном признал я молодого человека, постаревшего раньше времени от голода и болезни. Когда мы стояли у кровати солдата-ирландца, я упомянул о своем недоумении врачу. Он снял табличку с изголовья кровати ирландца и спросил, сколько, по-моему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время, что с ним говорил, и ответил с уверенностью: «Пятьдесят». Доктор, бросив сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку обратно и сказал: «Двадцать четыре».

Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица, приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова, заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они, добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях, добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь.

Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени людей, что легкат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других, а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых, объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался свидетельствовать сам против себя и промолчал.

В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним. (Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.)

— Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера, который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля.

— Они вели себя очень хорошо, сэр.

— И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя подвесная койка.

Сержант угрюмо покачал головой.

— Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как только попали на борт, так что они, что нарывается, обошли моих людей.

— Значит, у тех, кого обошли, коек не было?

— Нет, сэр. Когда человек умирал, его койка доставалась другому, хотя до многих очередь не дошла.

— Так что вы не согласны с этим пунктом протокола?

— Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не так?

— Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить спиртного?

— Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время, что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук.

— А случалось, что солдаты пропивали свою одежду?

— Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого обелить.)

— И многие это делали?

— Кое-кто, сэр, — отвечал он, подумав. — По-солдатски. Мы долго шли в сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с городом. По-солдатски.

— Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто пропил тогда свою одежду?

Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые счастливые искорки жизни, оглядели палату и снова обратились ко мне.

— Разумеется, сэр.

— Должно быть, пройти пешим маршем в Калькутту в сезон дождей было очень трудно?

— Это был очень тяжелый марш, сэр.



Поделиться книгой:

На главную
Назад