Приведя хозяйство свое в порядок на время отсутствия, Игривый сделал также несколько распоряжений, чтоб убрать у себя в доме комнаты и изготовить немного мебели.
- Вот эти синие стулья, - говорил он своему Ивану, - выкрасить хоть в белую краску - они пообтерлись, а это будет поопрятнее; их можно будет поставить в залу; а мой стул с шитым чехлом (работы Любаши) прибереги, чтоб его без меня не таскали.
Расцеловав детей и строго приказав им слушаться няни, Игривый в хороший зимний день покатил со двора.
"Я, благодарю бога, здоров и еду не лечиться", - повторил он про себя, улыбаясь, не подозревая того, что он точно нездоров и что именно едет лечиться.
В небольшом, но очень благовидном местечке живописной Богемии стоял укромный домик ратсгера, по-нашему - гласного, хотя бы и гораздо правильнее было называть этого гласного безгласным, - и в домике этом внизу жил сам хозяин, а вверху - постояльцы. Черепичная кровля была припудрена снегом; нагие сучья дерев виднелись через опрятно окрашенный забор; по улице казалось пусто, потому что в городке недоставало нескольких тысяч летних посетителей. Кто бывал там, помнит, вероятно, в числе обыкновенных прогулок так называемую -мельницу, Амальину Гору, деревню Аушовиц, лесничий дом Кенигсварт и развалины Фрауэнберг. Все это хорошо летом, когда притом съезжаются в это местечко люди со всех концов света, кто по рецепту доктора, кто от скуки, кто для поживы; но в домике, о котором мы упомянули, гости остались и на зиму. Они занимали три комнаты; заглянем прямо во вторую. На небольшом диване сидит чета: молодая, прекрасная женщина, которой наружность теперь не станем описывать подробнее, и мужчина, несколько постарее ее, но также довольно благовидный, хотя и белокур до такой степени, что с первого взгляда можно догадаться о норманском его происхождении. Женщина со вниманием читает книгу, наклонившись вперед и положив руку на плечо мужчины, который, окинув руку вокруг гибкого стана евреи подруги, облокотился другою рукою на стол и, внимательно следя за чтением молодой женщины, по-видимому поправляет иногда произношение ее и объясняет ей некоторые слова. Вслушавшись несколько в эти звуки, мы тотчас можем убедиться, что не ошиблись в родине белокурого учителя: они читают книжку датскую или шведскую. Учитель, глядя несколько времени пристально в лицо ученице своей, забылся и не поправлял ее, хотя она, запнувшись, тщетно пыталась произнести какое-то мудреное слово на два или на три лада; она взглянула на него; голубые глаза их встретились на расстоянии нескольких вершков, он отрывисто поцеловал оба глаза своей подруги и сказал:
- Точка; смеркается, друг мой; испортишь эти дорогие глазки: береги их.
Она сложила книгу, улыбнулась и спросила по-немецки:
- Ну что, скажи мне правду, выучусь ли я когда-нибудь этому трудному языку?
- Да ведь ты же говоришь и теперь уже довольно свободно; чего же тебе еще? Мы познакомились с тобой в мае, помнишь? А ты стала учиться в августе - всего пять месяцев!
- Но мне бы хотелось чище произносить; нет ничего хуже, когда кто коверкает язык, не умея выговаривать слова, как должно.
- Еще полгода, - отвечал он, - и никто не поверит, чтоб ты была иностранка, которая теперь только начала заниматься чужим ей языком. Божусь тебе, я не постигаю, как ты с первого раза верно и чисто стала произносить наши двугласные, которых нет в других языках, и, кажется, всего менее в вашем.
- Ты мне часто это говоришь, - сказала она весело, - но ты не льстишь мне и не шутишь?
- Нет, друг мой, никогда ты от меня этого не дождешься: разве ты не видишь, что я каждый день радуюсь твоим успехам? Знаешь ли что? Одни только русские могут перенять так скоро и верно чужой язык, и этому две причины: во-первых, полногласность собственного их языка; во-вторых, общий обычай учить детей двум-трем языкам: после такого навыка не мудрено подделаться под всякое произношение.
- Ну, спасибо тебе, что ободряешь меня, - сказала она на языке своего учителя, который от радости бросился ее обнимать. Поцеловав его, она с кротостью отвела его руку и, встав, подошла к окну. Стройный рост, гибкий стан и пышная круглота членов обозначились во всей их красоте; свежее лицо дышало миловидностью, а русые, пепелистые волосы обращали на себя внимание необыкновенным для этого цвета волос свойством - слегка курчавиться; приглаженные по обе стороны пробора, они сбегали легкой волной.
- Холодненько, - сказала она, подошед к железной печке на курьих ножках и с вычурными балкончиками, - у нас в России теперь теплее!
- У вас теплее? - спросил, изумившись, мужчина.
- Да, потому что у нас теплые печи; у меня была в моей комнате печь из синих изразцов, то есть с синими узорами; бывало, мой Ваня разбирает цветочки на них, а сосед наш, - ты знаешь, наш добрый сосед? - рассказывает ему, где фиалка, где незабудка...
Она замолкла, опустила взор и стояла несколько секунд в этом положении... Тук-тук-тук... молоточек, заменяющий наш звонок, ударил в двери, и горничная пошла отпирать. Кто-то вошел, и чужой голос спрашивал о чем-то девушку. Хозяева стали прислушиваться, - она, женщина, которую мы описали, едва только выглянула в первую комнату, как вскрикнула и рухнулась, будто пораженная молнией, на пол. Друг ее вскочил в соседней комнате с дивана и кинулся к ней на помощь; то же сделал вошедший с противной стороны посетитель, и оба, встретившись над лежащей в обмороке молодой женщиной и едва взглянув только друг на друга мельком, поспешно приподняли вместе обмершую и осторожно положили ее на диван.
Лишь только она стала немного приходить в себя, как неизвестный посетитель отошел в сторону, чтоб она его не видала, и, постояв немного, чтоб удостовериться в возвращении ее к жизни, вышел тихонько в двери и спустился по лестнице. По последним ступенькам шел он как-то неверно, покачиваясь, а внизу остановился, придерживаясь обеими руками; наконец он невольно присел, где стоял, прислонившись головой к перилам. В эту минуту выглянула из соседних дверей пожилая женщина, посмотрела на чужого и, сказав:
"Ах, боже мой, что с вами? Вы больны, вам дурно", - позвала еще женщину на помощь, подала недужному стакан воды, а когда он несколько оправился, то просила его зайти отдохнуть, сожалея и извиняясь, что мужа ее, гласного, теперь нет дома.
- Мы вас видели, - сказала старушка, когда она усадила Павла Алексеевича Игривого на большие кресла, - мы вас видели, когда вы пошли наверх; но скажите, ради бога, что с вами сделалось и что делается там? Я говорю, мы видели вас, а потом услышали наверху, у постояльцев наших, стук, какого никогда прежде там не бывало; мы послали туда девку узнать, что там сделалось, и слышим вот сейчас, что мадам Шильвакс сделалось дурно; я и хотела было заглянуть туда, думаю, не нужно ли какой помощи, выхожу да тут и вижу вас. Так это с вами случилось? И как же они вас так отпустили?
Игривый доволен был многоречивостью старухи, потому что мог в это время молчать и, сидя спокойно, отдыхать; но когда она наконец, в свою очередь, замолчала и ожидала ответа на вопрос свой, то он не знал, что отвечать на все это; он едва мог только опомниться, что и с кем и где он, - так все это неожиданно на него накинулось, - а чтоб у него в глазах позеленело, чтоб зашумело в ушах и голова пошла кругом - так этого с ним еще и отроду не бывало. Он, однако ж, собрался с силами и отвечал:
- Да, я поступил немного неосторожно - и ее напугал и сам перепугался. Я привез этой даме очень горестную для нее весть о смерти близкого ей человека и она так была этим испугана, что ей сделалось дурно...
- Ах, боже мой, скажите!.. Что ж, ей лучше теперь?
- Да, она уже пришла в себя.
- А вы, верно, также родственник ее? Вы из России?
- Да, я из России. Скажите, давно эта дама у вас живет?
- Давно; она уезжала раза три в Теплиц и еще в Прагу и другие места, но, возвращаясь, всегда опять у нас останавливалась. Прекрасная дама, предобрая! С тех пор как муж ее приехал, они живут у нас - вот уж третий месяц.
- Так кто муж ее - я его ведь не знаю; кажется, его у нас, то есть на родине нашей, не было...
- Да, муж; это также приезжий, человек ученый, профессор; они, видно, познакомились где-нибудь здесь, поблизости, или в Праге; да, кажется, в Праге.
- Но вы знаете наверное, что это муж ее? Я не успел спросить ее об этом да и не было для этого времени.
- Да, это ее муж; так они по крайней мере говорят, и почему ж в этом сомневаться? Они хорошие люди оба. Съездив в Прагу, мадам Шильвакс сказала нам, что получила письмо от мужа и что он скоро будет; вслед за тем он и приехал. Да, она добрая, хорошая женщина, прекрасная женщина; мы ведь знаем ее здесь давно.
- Однако -ж я отдохнул и мне пора идти, - сказал он, услышав над хозяйскою комнатой опять какое-то движение. - Прощайте, благодарю вас, извините, не взыщите за беспокойство...
Удушлив показался ему воздух на улицах Мариенбада; зимнее угрюмое солнце заткало светлую обитель свою серыми тучами; с соседних гор тянулись грядами облачка, ополчаясь против вёдра и угрожая ненастьем. Игривый шел скоро; ему беспрестанно казалось, будто за ним кто-то гонится, будто его зовут; он бежал, придумывая, куда бы ему укрыться; наконец, запыхавшись, остановился, поднес руку ко лбу, перевел дух и заметил, что голова его очень тяжела и все еще идет кругом, а в ушах свист и гул. Он оглянулся - за ним все было пусто. Взглянув на проскакавшую мимо его почтовую коляску, он как будто вспомнил что-то и бросился опять беглым шагом вперед.
Но посмотрим, что делает Любаша, опомнившись после обморока, потому что мадам Шильвакс, как называла ее хозяйка, переиначивая по-своему прозвание Шилохвостовой, была не иной кто, как сама Любаша. Открыв глаза и облегчив удрученную грудь свою несколькими глубокими вздохами, она долго смотрела как спросонья, оглядываясь кругом, будто чего-то искала и припоминала, и, несмотря на нежные лобызания своего друга, не скоро еще окончательно пришла в себя. Друг или муж ее, кто бы он ни был, после многих усилий и стараний с трудом мог привести ее в чувство, и тогда только наконец обильные слезы облегчили ее томление.
- Зачем же он ушел? Куда он девался? - говорила она. - Это человек, который сделал мне больше добра, чем мои родители, которого я уважаю более, чем кого-либо в мире! Я хочу, я должна его видеть... Неужели он не воротится? Я хочу его видеть и сказать ему все и выслушать все от него, что бы он ни сказал, сколько бы упреков он мне ни сделал... Я не перенесу только одного: его презрения!
Датчанин поцеловал у ней руку, взял шляпу и обегал весь Мариенбад, но нашел только свежий, едва простывший след того человека, которого искал:
Игривый уже уехал, и никто не знал куда; хозяину сказал он, что по спешным делам немедленно уезжает в Россию. Датчанин вздохнул, отер пот с лица и безнадежно побрел домой. Любаша была сильно поражена и встревожена этим известием; она долго рассчитывала что-то по пальцам, спрашивая мужа: так ли? И наконец сказала: "Нет, он не мог еще получить моего письма - он не знал еще ничего, и... и... о, как я перед ним виновата!.." - и, накрыв опять лицо рука" ми, горько заплакала.
Спустя несколько дней, которые показались бедной Любаше годами и в продолжение которых муж ее тщетно искал Игривого с утра до поздней ночи, крестьянин принес ратсгеру письмо на имя Любаши и сам тотчас удалился. Она узнала надпись, сильно взволнованная разорвала обертку и принялась читать:
"Любовь Ивановна".
Она невольно вздрогнула и, переведя дух, продолжала:
"После нескольких бурных дней я наконец опять завладел собою и, кажется, могу говорить спокойно. Дайте ж мне высказать вам все, что у меня есть на душе; позвольте мне разъяснить себе самому все это на бумаге... Я в этом нуждаюсь - чувствую, что письмо будет длинно, - не пеняйте за это - оно, вероятно, последнее.
Я виноват перед вами вдвойне: во-первых, я слишком неожиданно явился перед вами, не испросив на это вашего согласия; во-вторых, вероятно, не менее растревожил вас и тем, что так внезапно скрылся, покинув вас почти прежде, чем вы опомнились от первого испуга. Но зачем же этот испуг? К чему или отчего он? С вами, Любовь Ивановна, я могу только говорить, как с самим собою, - или я должен молчать... Но я буду говорить... Я объясняю себе то, что с вами сталось, таким образом: все женские чувства ваши были некогда принесены на жертву и попраны недостойным образом; вам не дали узнать той любви, без которой такая женщина, как вы, существовать не может. Дружба ваша ко мне и преувеличенная признательность за мое сочувствие, - позвольте мне высказать все, для меня это необходимо, - эта дружба и признательность сделались, может быть, господствующими в вас чувствами и при угнетенном положении вашего духа удовлетворяли вас - за неимением лучшего; сердце ваше могло иногда хотя несколько согреться среди этого холода, от которого костенели ваши члены и остывала кровь .. Но птичка в клетке и птичка на воле, на просторе - не одно и то же. Все ожило в вас, когда вам дозволено было вспорхнуть и оглянуться на свободе; силы возвратились, грудь вздохнула глубоко, сердце забилось сильнее и земное потребовало земного, а небесное небесного. Встреча в такое время с человеком, который достоинствами своими затмил перед вами многих, а может быть, и всех, который на чужбине явился перед вами, как посланный свыше, для спасения и успокоения вашего и избавления вас от грозивших вам неприятностей, который, наконец, и сам, может быть, еще впервые встретил подобное вам существо, - словом, встреча с таким человеком тронула вас, настроила душу вашу к тому чувству, которое, может быть, давно уже вас истомляло, не находя себе пищи... Что ж мудреного, если оно теперь увлекло вас и если вы теперь наконец, да, наконец, после стольких страданий, после четверти века жизни, после многолетней истомы и отчаяния, - если вы теперь не могли, да и не хотели налагать вязи этому чувству, которое вам впервые посулило на деле то, что прежде смутно представляли грезы тысяча одной ночи?
Вы видите, что я уже знаю все или удачно дополняю своим воображением то, чего не успел узнать. Словом, я знаю довольно, я понимаю вас и положение ваше; узнаю в вас все ту же Любовь Ивановну, которая не пугалась приезда алексеевского соседа в Подстойное, но была поражена прибытием его в Мариенбад. Путь подальше; нельзя было ожидать его сюда, этого соседа, - так; но верьте: и вы те же " сосед все тот же.
Успокойтесь же: вы вправе были располагать собою, и никто в мире не может сделать вам за это упрека. Вы принадлежали только себе и более никому. Если сосед этот и строил когда-нибудь воздушные замки, то никто, по крайней мере ни вы, никто, говорю, не давал ему ручательства в осуществлении его бреда. Вы не станете судить строго этого соседа, если он и обманывал сам себя временно как, может быть, и вы некогда обманывались; он пробудился от обаятельного сна, не ропщет на суровую действительность, а благодарит даже за то, что был некогда счастлив во сне, и говорит, если даже избранному суждено жить только воспоминаниями и надеждой, то рядовой может удовольствоваться и одними первыми; он еще будет в барышах против того, кто век свой должен тешиться одною только надеждой, между тем как у него все прошлое представляет залежь, поросшую чертополохом...
Вы видите: бывший я нынешний сосед ваш - мудрец... О нет, не шутите так! Он ребенок, но он по крайней мере в состоянии написать вам то, что вы теперь читаете, и рука его, кажется, не дрожит...
Итак, одно кончено - вы в своем праве и обязаны отчетом в том, что вы делаете, самой себе, более никому. Теперь два слова о другом: о насущном.
Ваш муж, как ученый, привязанный к родине своей званием и местом, которое занимает и которое его содержит, уже по одной этой причине в Кострому не поедет. Вы знаете также, что все опять тот же сосед лишил вас всего вашего достояния, воспользовавшись удобным случаем, чтоб присоединить его по соседству к своему. Вы, сверх того, конечно, знаете и то, что, собственно, ваше именьице, если б оно и уцелело для вас, по незначительности своей не могло бы содержать вас с семейством. Итак, если еще ко всему этому вспомнить, что "жена да последует мужу", то позволено заключить, что Кострома вас более не увидит. Этому так и быть должно - по многим причинам, и потому позвольте мне считать это решенным; в таком случае вы будете исправно получать небольшие доходы с вашей вотчины, где бы вы ни находились, а дети ваши... о детях ваших забудьте, как обо всем прошедшем: они мои дети - дети мои будут воспитаны, пристроены и обеспечены со временем всем достоянием названного отца их.
Вот, кажется, все... Рука не повинуется, не пишет прощания навек, хотя голова и освоилась уже с мыслию, что этому быть так, а не иначе... Ответ ваш я получу в Алексеевке; напишите мне несколько строк: это меня укрепит и успокоит; благословите заочно на добрые дела..."
- Ради бога, - воскликнула Любаша, обливаясь слезами, - ради бога, друг мой, отыщи этого человека! О, он жесток, даже своим великодушием, - я его должна, должна видеть!..
На светло-голубых глазах датчанина навернулись слезы; он крепко обнял подругу свою и, схватив шляпу, снова пустился на поиск. Долго бегал и спрашивал он безуспешно - как ему вздумалось воротиться опять домой и расспросить еще раз хорошенько хозяев своих, которые приняли от крестьянина письмо. Здесь он узнал, что крестьянин, подавший письмо это, по всей вероятности, был из селения Аушовиц. С этим сведением датчанин поспешил наверх, изъявляя Любаше готовность свою ехать в селение это сейчас же в надежде отыскать там беглеца. Она обняла друга своего за добрую весть, но не хотела и слышать, чтоб ему ехать сперва одному на разведку. "И я с тобой, и я с тобой!" - говорила она и уже хваталась рукой за салоп и шляпку. Через полчаса они катились по направлению к горам среди обмершей, но все еще прекрасной природы.
Недолго искали они в Аушовице, как им указали на небольшой крестьянский домик, сказав, что там на днях остановился приезжий из Мариенбада и притом иностранец. Чета наша подъехала к крылечку этого дома; сердце Любаши забилось так, что она с трудом переводила дух и, входя в сенцы, опиралась на своего друга; он растворил дверь, чтоб спросить хозяина, и Павел Алексеевич стоял перед ними.
Любаша бросилась с громким восклицанием ему на шею.
- О, какие вы! - сказала она, опомнившись несколько и успокоившись. - О, вы жестоки!
- Этого я не хотел, - отвечал он, собравшись с силами, - нет, не вините меня в этом, Любовь Ивановна...
- Нет, нет, не виню, - продолжала она. - Мне вас винить?.. Нет! Это было только так сказано, чтоб облегчить сердце... Но вы все-таки жестоки! Оставить меня целую неделю среди этой пытки... И вы меня прощаете? И вы можете меня простить?
- От всей души и чистого сердца прощаю, если вы только полагаете, Что в чем-нибудь против меня виноваты, чего я, однако же, не знаю. Я высказал вам в письме все.
- Все, и от искреннего сердца?
- Все, и от искреннего сердца, У меня нет на душе более ничего. Я бы мог только разве для полноты покаяния прибавить к этому, что хотел было попенять вам, для чего вы не уведомили меня о том, что сделалось; но я рассудил тут же, что и это было бы глупо; кто мне дал на это право?
- Так обнимитесь же, - сказала она, сведя быстро вместе обоих друзей своих и кинувшись сама третья в общие их объятия. - Мир и любовь навсегда! Благодари его, - продолжала она, обратившись к мужу, - благодари за все то, за что нельзя отблагодарить никогда...
Они пробеседовали вместе несколько часов; тут было пересказано все, как и где молодые наши встретились, по какому случаю познакомились, какие услуги он ей оказывал, как заботливо ухаживал за больною, отыскав ее брошенную без призрения и помощи, как она узнала в нем того человека, без которого не могла жить, и как он очутился точно в том же положении, и прочее. Любаша объяснила также и последнее недоумение Игривого: она действительно была уже обвенчана с датчанином, но по какому-то ложному стыду долго не решалась писать об этом Павлу Алексеевичу и наконец писала подробно несколько дней перед его приездом, почему он и разъехался с" письмом. Когда зашла речь о детях Любаши, то она со слезами на глазах схватила руку его и хотела было ее поцеловать. Игривый узнал в датчание, как и полагал по слухам, человека с большими достоинствами и с чувством.
Наконец должно было расстаться: не надеясь более на силы свои, Павел Алексеевич не решился на этот подвиг; он обещал еще навестить друзей до отъезда своего, с твердым намерением не исполнять этого, обнял еще раз обоих, и, несмотря на общие восклицания:
"До свидания", он их не видал более. Он выехал рано на другой день и гнал безостановочно до самой Алексеевки.
Приехав домой, он долго обнимал детей, которые повисли у него на шее, а затем и Машу, благодаря ее за материнское об них попечение. "Даст бог, скоро увидишь свою барыню, - сказал он ей, - она хотела быть сюда на тот год с мужем, за Анютой. Ваня остается у нас".
Маша была в одно и то же время так обрадована предстоящим ей свиданием с Любашей и опечалена скорой утратой своей Анюты, что не могла ни печалиться, ни радоваться, а со свойственною ей кротостью безропотно предалась судьбе своей. Но ей долго еще не пришлось расстаться с своей воспитанницей: в году много дней и часов - и через год многое переменилось. Через год Павел Алексеевич получил заграничное письмо с черною печатью; в письме этом муж Любаши - к сожалению, уж "е на шутку - уведомлял его с отчаянным сокрушением, что лишился своей подруги после непродолжительной болезни. Человек твердеет постепенно, мужаясь против непрестанных ударов рока, - и под конец нет уже такого удара, который бы мог сокрушить его. Игривый, не унывая, продолжал начатое благое дело и кончил воспитание Любашиных детей. Ваня хотел идти в военную службу; Игривый предоставил ему в этом отношении полную свободу, но с тем только условием, чтоб он наперед чему-нибудь путному научился, а потому и требовал, чтоб он кончил прежде курс в университете. Ваня исполнил это добросовестно и пошел в гусары.
Анюта росла и выросла дома, и надобно признаться, что только разве такой матушке, какова была Кондратьевна, то есть Маша, при таком названом отце, каков был Павел Алексеевич, можно вырастить и выходить без матери и без посторонней помощи такую девушку, какою выдалась Анюта. При достоинствах ее и общеизвестности богатого приданого, которым Павел Алексеевич ее наделял, можно бы приноровить к ней и к толпе женихов ее сказку о Сивке-Бурке или о Несмеяне-Царевне. В самом деле, в Алексеевке три-четыре года сряду не было отбоя от женихов: так падки были и в то время уже костромитяне на пригожих, умных и богатых невест. Наконец Анютин час ударил, и дело состоялось: судьба в этом отношении была к ней несравненно милосерднее, чем к бедной ее матери:
Анютин муж был человек достойный. В числе приготовлений к свадьбе Игривый, между прочим, выкрасил старинные, некогда голубые, а потом белые стулья свои под красное дерево. Отпраздновав же свадьбу, обняв и окропив родительскими слезами свою названую дочь, Павел Алексеевич опять остался в берлоге своей один и стал по-прежнему трудиться для других, хозяйничать и копить для своих названых детей.
Об эту-то пору Павел Алексеевич жил в Алексеевке истинным патриархом, среди крестьян своих и соседей, жил домоседом, заботясь только о своем хозяйстве да потешаясь но длинным вечерам доморощенным сказочником и наемным понукалкой; а истинным праздником для него был тот день, который приносил ему письмо, - потому что письмо это, наверное, было от Вани либо от Анюты: другой переписки в Алексеевке не производилось. Тогда призывался верный Иван, который служил Игривому уже тридцать лет, и призывалась мамушка Кондратьевна, бывшая солдатка Маша, - и письма перечитывались по нескольку раз; в такой вечер и сказочник и понукалка увольнялись.
Дошед наконец в рассказе нашем до того отдела жизни Игривого, в котором мы изобразили его при самом начале повести, мы можем повторить: не бывает ли иногда наружность обманчива, - и как знать, что человек передумал, перечувствовал на веку своем, прежде чем он сделался тем чудаком, каким мы его узнали?
В другом месте и при других данных Игривый, вероятно, сделался бы человеком более замечательным, или, вернее, более замеченным; вы, может быть, убедились, что у него достало бы на это и чувства и ума; напротив, при тех обстоятельствах, которые его окружали, он одичал немного и огрубел; он даже бегал от выборов и по чудачеству своему не хотел идти ни в депутаты, ни в как бишь их еще... Но, бесспорно, сделавшись чудаком, он остался, однако же, в малом кругу своем полезным и примерным по благородству человеком и примерным отцом чужого семейства.
ГОВОР [*]
Лет тому с десяток сидели мы в тверской деревне моей с добрыми соседями в саду, под навесом (а у меня вокруг дома сделан широкий навес, сажени в три), пили чай не торопясь, курили трубки и балагурили. Беседа подошла к народному говору, который различается так резко и ясно для привычного уха не только в разных губерниях и уездах, но даже иногда в близких, соседних полосах. Разве лихо возьмет литвина, чтоб он не дзекнул? Хохол у саду (в саду) сидит; в себя (у себя) гостит; и по этому произношению, как и по особой певучести буквы о, по надышке на букву г, вы легко узнаете южного руса; курянин ходить и видать; москвич владеет и балагурит, владимирец володает и бологурит; но этого мало: в Ворсме говорят не так, как в селе Павлове, и кто наострит ухо свое на это, тот легко распознает всякого уроженца по местности.
- Не совсем я на это согласен, - сказал один из гостей моих, - воля ваша, а вы опять сели на своего конька. Другие поддерживали моего противника: они соглашались, что у нас есть различие в говоре по губерниям или, вернее, по полосам, что особенно реки обозначают пределы этих наречий, но утверждали притом, что по говору нельзя определить верно даже губернии, не только округа, что произношение в народе нашем какое-то общее, грубое, с небольшими оттенками, под Москвой на а, под Костромой на о, но вообще довольно неопределительное, шаткое, произвольное, что к нему нельзя примениться и нельзя сделать по нем никаких верных заключений. Мнение это они подкрепляли еще тем, что, например, в Шенкурске находим почти белорусское произношение, а в Новгородской губернии весьма близкое к малорусскому, но что при всем том собственно в Великороссии все говоры эти сливаются более в один, и в этом одном оттенки не довольно значительны и точны.
На дворе пробежал дождичек, и опять проглянуло солнце; дорожки в саду были усыпаны каким-то илистым песком и сделались скользкими. Плотник, идучи мимо нас с доской - я строил беседку, - поскользнулся и чуть было не упал; я оборотился к нему и спросил:
- Что ты?
- Ничего, - отвечал он, прибавив к этому еще од* но только слово, оправился, отряхнулся и пошел далее.
- Поверите ли вы мне на слово, господа, - сказал я, - что два плотника, которые у меня работают со вчерашнего дня, наняты в помощь моим не мною, что я их не видал, не говорил с ними доселе ни слова и что вот теперь, при вас, первый раз слышу, какой у этого человека голос?
- Коли вы говорите это, то поверим, - отвечали те, - почему ж нет?
- Ну, вы слышали, что он мне отвечал; скажите ж мне, откуда он?
Один недослышал, другие уверяли, что плотник отвечал только: "Ничего, скользко", и не брались вывести из этого никакого заключения.
- Это новгородец, - сказал я, - держу какой хотите заклад, и притом из северной части Новгородской губернии. А почему? Да потому что он сказал не скольско, а склёзко.
Пошли и спросили - вышло так.
Гости мои посмеялись этому случаю, потом начали подшучивать и наконец, по врожденному в нас духу сомнения, стали намекать, что едва ли я не подшутил над ними насчет моего знания народных наречий; они считали невероятным, чтоб я не знал, откуда пришли ко мне в дом плотники, а также не совсем похожим на дело, чтоб по одному слову склёзко узнать северного новгородца.
- Воля ваша, господа, - сказал я, - но мне случалось это уже не десять раз и на веку моем, и я очень редко ошибался. Впрочем, я соглашусь в том, что собственно говор или произношение вернее указывает нам родину, чем то или другое слово, но иногда именно одного только слова достаточно, чтоб решить вопрос.
В это время доложили мне, что пришли два старца с сборною памятью. Я уже слышал об них; они разъезжали несколько времени по нашему уезду кг обратили на себя по разным обстоятельствам некоторое внимание. Они вошли; один был старичок хворого вида и молчаливый, а другой молодец собой и красавец, ловкий, бойкий, но, впрочем, держал себя также очень прилично. Я их посадил, начал расспрашивать и удивился с первого слова, когда молодой сказал, что он вологжанин. Я еще раз спросил: "Да вы давно в том краю?" - "Давно, я все там". - "Да откуда же вы родом?" - "Я тамодий", - пробормотал он едва внятно, кланяясь. Только что успел он произнести слово это - тамодий вместо тамошний, как я поглядел на него с улыбкой и сказал: "А не ярославские вы, батюшка?" Он побагровел, потом побледнел, взглянулся, забывшись, с товарищем и отвечал, растерявшись: "Не, родимый". - "О, да еще не ростовский!" - сказал я, захохотав, узнав в этом "не, родимый", необлыжного ростовца.
Не успел я произнести этих слов, как вологжанин мне бух в ноги: "Не погуби!.."
Под монашескими рясами скрывались двое бродяг с фальшивыми видами и сборною памятью; мой ростовец был сидельцем на отчете, унес выручку и бежал. В раскольничьих скитах нашел он пристанище и доселе шатался по разным местам, собирая подаяние.
Это приключение рассмешило и утешило моих гостей; тут уже подлог с моей стороны был невозможен, и они убедились в основательности моих познаний по части отечественного языковедения.
ГРЕХ [*]
В вотчинной конторе главный приказчик сидел на своем месте, на высоком круглом табурете, перед высокою конторкою; вокруг человека два побрякивали счетами, а в передней половине комнаты, отделенной перильцами, стояли несколько крестьян. Они подходили поочередно, кланялись, клали перед главным приказчиком несколько раскрытых ассигнаций и, если дело было в порядке, по знаку его молча либо со вздохом удалялись. Кому счастье послужило и оброк был выработан с избытком, тот был и с виду повеселее, потряхивал головой и разводил кудри руками; иной же бедняк вздыхал, и сопел, и поворачивался будто нехотя, когда приходилось туго либо надо было просить на одну часть оброка отсрочки. Приказчик обращался хорошо и довольно ласково с людьми, и кто вносил более половины за полгода и представлял дельные причины, тому он при надлежащих наставлениях давал отсрочку. Низко кланяясь и благодаря Ивана Тимофеевича за милость и льготу, тот уходил с отсрочкой своей домой.
Наконец приказчик обратился к крестьянину, который стоял поодаль в углу, держал шапку перед собою в опущенных руках, глядел в землю и во все время даже ни разу не почесался. Крестьянин этот незадолго перед сим отвечал приказчику:
- Нет у меня ни гроша, батюшка Иван Тимофеевич, власть ваша.
Иван Тимофеевич тогда поглядел на него только искоса и продолжал рассчитываться с другими; теперь же он, положив оба локтя на конторку, опять посмотрел на мужика попристальнее и сказал:
- Осип! Что ж это будет с тобой? Шутишь ты, что ли?
- Не шутки на уме, батюшка, - отвечал тот. - Такая задача задалась, что хоть ты что хошь делай. Известно, батюшка Иван Тимофеевич, ваше дело правое; на вас нашему брату жаловаться нечего, да и на господ плакаться грешно: милуете и жалуете, а свое, что следует, внеси; на то тягло держишь, на то землю пашешь. Что угодно, то и делайте, и отсрочки просить больше не стану что ноне, что завтра, что через год, - знать, уж все одно, мне заплатить нечем; так задалось.
- Да отчего же так, Осип, отчего же другие платят и не жалуются, что оброк велик, а говорят, что по силам?
- И я, батюшка, не жалуюсь, благодарим господ своих и вас: оброк, нечего бога гневить, не то чтобы больно велик; да, вишь, как нет его, и воротился с пустыми руками, так что станешь делать? Невелика вещь вчерашний день: дней у бога впереди много, да уж не забудешь его, хоть надорвись. Сами вы изволите знать, что за мной ни пьянства, ни другого какого художества нет; да, видно, такое есть попущение божие, так задалось.
- Плохо будет тебе, Осип: другой срок упускаешь, и все неисправен. Я уж не знаю, что с тобой и делать стану; а потачки тебе нельзя дать, уж и ради других.
- Об этом кто говорит, Иван Тимофеевич, это известное дело, что нельзя; вы поноровите одному, а они все откажутся; пожалуй, с половины мужиков не сберешь оброку.
- Так хоть растолкуй мне, какая ж была тебе задача? Год ходил, руки работающие есть; отчего ж ты ничего не принес?