Долго рылась в сумочке, искала ключ, нашла, открыла дверь. Пусто и одиноко в квартире. И темно. Темно. Неловко, будто не было силы в руках, развела шторы, комната наполнилась светом. Машинально взглянула в зеркальную створку шкафа. Перед ней стояла понурая, горестно смотревшая на нее девушка, немного взлохмаченная, с подобранными в плач губами, и только платье, точно такое, белое, с кружевным воротничком, убеждало Марию в ее сходстве с той, что стояла в зеркале, напротив.
Полина Ильинична вернулась поздно: оказывается, после работы в аптеке пришлось отправиться в госпиталь — перевязывать раненых. Много раненых. Может быть, тех, которых Мария видела? В глазах Полины Ильиничны утомление и тревога. Мария поняла: тетя не могла скрыть это. И все, что немного успокоилось в ней, снова охватило ее. А она так ждала тетю Полю Ильиничну. Верилось, она способна защитить от опасности, от беды…
Пришел дядя-Федя, Федор Иванович, вконец расхворавшийся. Принял сердечные капли и, не поужинав, улегся в постель.
Мария долго сидела в кровати, подперев руками голову. Она ни о чем не думала, не могла думать. Многое переменилось в ней в этот день.
Война началась и для нее, для Марии.
Ночью шел дождь. Дождь ночью всегда долгий. Мария лежала с открытыми глазами, не могла уснуть. И потому ночь длилась, длилась, словно слились ночи всей жизни, которую предстоит ей прожить. Дождь и ночь казались навек. Из спальни доносился осторожный голос Полины Ильиничны, она будила Федора Ивановича. Он стонал, он кричал во сне. Наконец успокоился, Полина Ильинична умолкла. «Тоже, наверное, не спит».
Окно распахнуто, и Мария вслушивалась в мерную и частую дробь дождевых струй, падавших на тротуар, перед домом, в громкие шаги мимо проходившего патруля. Восемь дней она уже здесь, и все то же: бессонница, шаги патруля, сердцебиенье, предчувствие беды. Мария старалась подавить тревогу, томившую ее все эти ночи. Они наступали рано, эти ночи, лишь затухало над городом небо и улицы лишались движения и голосов, нескончаемые ночи, полные страха, напряженного ожидания утра.
Она вжалась в подушку, ее охватила лихорадочная дрожь нетерпенья, ждала, когда на стекла окон ляжет блеклая полоска еще неуверенного, еще нежилого света. Потом приподняла голову, села, подтянув колени к подбородку. Она заметила, что утро в городе начиналось с этой блеклой полоски на окне. Утро, утро!.. — обрадовалась она. Как будто утром не случаются несчастья. И все-таки утром легче дышалось, все, убранное темнотой, возвращалось на место, отступало чувство беззащитности и снова появлялись надежды, заставлявшие что-то делать.
«Что-то делать, что-то делать, иначе пропасть…» — говорила себе. Это значило как-то занять себя, отвлечь мысли от всего, чего понять не могла. Но что делать ей, собственно, еще ничего не умевшей делать, в городе, занятом войной. Плохо, плохо, когда война застает человека, а ему лишь восемнадцать.
Мария встала. Рано еще, но что лежать! Наскоро приготовит немудреный завтрак: каша, хлеб, чай. Проводит тетю и дядю на работу и пойдет к Лене. Лена обещала устроить ее в библиотеку. «Что-то надо делать…» Она окончательно перестала думать об учебниках, об экзаменах, все это отошло. Подумалось об отце. В письме — коротеньком, на одну-две минуты, — что получила вчера, писал он, что находится где-то неподалеку, но где догадаться было нельзя. Он успокаивал ее. Отец никогда не говорил попусту. Ему Мария верила, очень верила. И внушала себе: все поправится, все поправится. Мысль эта не покидала ее.
Тетя и дядя ушли. Можно и ей уходить. Она вышла из дома, почти уверенная, что все будет хорошо, что фашистов скоро отбросят, они побегут вспять, а там и война кончится, и жизнь опять наладится, и все вернутся к мирным делам, ставшим сейчас особенно желанными. И дни эти и ночи забудутся, как все в конце концов забывается. «Мы опять привыкнем спокойно спать, и не надо будет с замиранием прислушиваться к громкоговорителю». Она даже улыбнулась своей мысли.
С перекрестка рванулся остуженный за ночь ветер и лег ей под ноги, полежал с полминуты и понесся дальше, сдувая пыль с асфальта, просохшего после ночного дождя, и асфальт становился голубым. Сильный и чистый свет разгоравшегося утра наполнил улицу, и дома, вымытые дождем, казались новыми, только что выстроенными.
Вон и Лена, она шла навстречу.
— Рано так чего, Лена? Еще и семи нет.
— Понимаешь, не сидится дома. Места себе не нахожу. Тянет на люди.
И правда, — подумала Мария, — в такое время вместе чувствуешь себя увереннее. Семи нет, а тоже вот поспешила к Лене.
— И мне не сидится, — сказала.
Лена взяла ее за руку.
— Пойдем на работу.
— А возьмут меня?
— Взяли.
— Как? — Мария даже приостановилась, недоумевая.
— А так, — дернула Лена плечом. — Вчера говорила о тебе с Софьей Васильевной, с заведующей. А она: пусть приходит.
— Ты серьезно?
— Соплюшка ты еще, соплюшка, — снисходительно покачала Лена головой и, мелко ступая, двинулась.
— Я ж ни заявления, ни документов… — продолжала Мария стоять растерянно. Губы разомкнулись в удивленной улыбке.
— Что твое заявление, — бросила Лена на ходу. — Теперь мы, весь город, одна семья. И каждый нужен. — Ей явно нравилось чувствовать себя опытней подруги. — Пошли, пошли…
— Еще только семь, смотри. Куда ж мы?
— Туда, туда, — отрывисто проговорила Лена. — Тебе дома не по себе, мне не по себе, а другим, думаешь, по себе?
Дошли до конца квартала, повернули. Еще несколько шагов, и старинное здание с тихой вывеской: «Библиотека». Мария было остановилась в нерешительности, но Лена, сердито взглянув на нее, уже толкнула дверь.
Девушки вошли в полукруглый вестибюль. Сквозь большое венецианское окно со стрельчатыми витражами падал свет на пустынную сейчас гардеробную с голыми вешалочными крючками, на ниши в стенах, в них виднелись бюст Пушкина, бюст Тараса Шевченко.
Часы на стене показывали: четверть восьмого.
Лена поднималась по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой, схваченной на ступенях металлическими прижимами. Мария, смущенная, едва поспевала за ней. На ступенях тоже лежал свет, окрашенный витражами, и она ступала по оранжевым, зеленым, желтым полосам, и туфли ее становились на миг то оранжевыми, то зелеными, то желтыми.
Софья Васильевна, седая, тщедушная женщина в роговых очках, внимательно посмотрела на Марию, подала руку.
— Так вот, девушка, с Леной будете хозяйничать в читальном зале.
И — все. Софья Васильевна склонилась над столом, стала озабоченно перебирать записи. Мария постояла минуту, сказала, почти шепотом:
— Спасибо.
А в сумерки все девять работниц библиотеки, и Мария с ними — «бабья рота», шутили они, — отправились на «сборный пункт», так называли трамвайную остановку возле заколоченного досками магазина с огромными, обращенными в молочный цвет витринами. «Та самая остановка», — вспомнила Мария автомашины с ранеными. Нет, не забылись. Вон в ту сторону катили, видно, в госпиталь. Здесь собирались женщины, пожилые мужчины, работавшие неподалеку. Отсюда трамвай повез их на западную окраину города, к Голосеевскому лесу — рыть противотанковые рвы.
— Садись! — крикнул вагоновожатый, старик с жидкой растрепанной бородой, останавливая трамвай, крикнул всем. — Садись, поехали!
Громыхая, с умопомрачительной быстротой, без остановок мчал трамвай по пустеющим улицам, вагоны раскачивались — вот-вот не удержатся на рельсах и свалятся. Поворот — площадь, бульвар, развалины. Трамвай несся прямо на запад. Поворот, поворот. Еще немного, и трамвай оборвал свой бешеный бег.
— Все! Выкатывайсь! — Старик-вагоновожатый с растрепанной бородой высаживал пассажиров. — А я поворачиваю, обратно, в тыл, — пробовал шутить. — Давай, давай, — понукал он женщин, — дальше не поеду.
Дальше и ехать было нельзя — метров через четыреста рельсы разъединены воронкой и по ту сторону воронки уже не блестели и покрылись тусклым налетом, какой появляется, когда нет по ним движения. На рельсах понуро стоял смятый трамвайный вагон.
Люди молча шли вдоль улицы по мостовой, мимо дома без крыши, с одной стеной. Слева лежала поваленная круглая тумба, на которой наклеены театральные афиши, и из-под нее, сбоку, виднелось улыбающееся лицо красивой женщины, как бы говорившее, что ей совсем не больно под тяжестью тумбы.
Потом появились противотанковые железные «ежи», бетонные надолбы. Пробирались проходным двором, уткнулись в полуобваленную стену. Стена мешала двигаться напрямик, пришлось обогнуть развалину. Ступали по осколкам стекла, посуды, по обломкам разбитой мебели, и под ногами отдавались скрип и треск. Шли осторожно, чтобы не свалиться в выкопанные щели. Ко всему этому привыкли: щели так щели, надолбы так надолбы — война ведь…
— А, — убежденно махнула Лена рукой и мельком взглянула на Марию, на эти надолбы никому не натыкаться, и противотанковые рвы, которые роем, останутся без дела. Немцев отгонят, сюда им не дойти.
Лена говорила то, что говорили другие. И верила в то, что говорила.
Город кончился. Вдалеке виднелся лес.
Здесь уже было много людей, копали. Командовали работами старшина и два сержанта. Старшина показал библиотекарям, где рыть.
— Тут, — хмуро пробасил старшина, рослый, широкоплечий, подтянутый. Копайте в энту сторону, — жестко показал кивком. — Будешь старшой, понятно? — подошел к Лене.
— Я не старшая, — сконфуженно попятилась Лена. — Софья Васильевна, она…
— Приказано — исполнять. Понятно? Вопросы есть? — бесстрастным взглядом окинул всех. — Нету? Лопаты в руки.
И отошел к другой группе, копавшей поодаль.
Это спокойствие, эта твердость подтянутого старшины, с какой отдавал он приказания, ободрили Марию. Даже поднялось настроение. Что и говорить, подумала с облегчением, все будет как надо. Да, да, Лена, Ленка, Леночка, немцев отгонят, немцы сюда не дойдут!.. И опять подумалось об экзаменах, к которым надо готовиться, о Москве. Мария улыбнулась.
Она взялась за лопату.
Глава вторая
— Товарищ лейтенант! — Голос связиста Кирюшкина, показалось, над самым ухом. — Комбат…
Комбат под вечер в одно и то же время звонил на командный пункт роты.
Андрей доложил обо всем, как положено. Собственно, и докладывать было не о чем. Он зябко повел плечами, раз, другой: от влажной земли, переплетенной корнями деревьев, в недавно вырытом блиндаже несло холодом.
— Прямо по коже дерет, — подумал вслух и снова поежился. — Еще середина сентября, а поди вот…
Он глубоко, как долгую табачную затяжку, вдохнул воздух, развел руки в стороны, еще раз… Похлопал себя по груди, по бедрам. Нет, не согрелся. «И холодно же…» Как-никак, а под осень, и ночь, и река близко. Раньше он просто не замечал ни жары, ни холода. Как и многое другое не замечал.
Он ощутил: что-то мокрое, скользкое, противное сворачивалось на лбу и выпрямлялось, сворачивалось и выпрямлялось. Должно быть, червяк. Так и есть. «Рановато, дружок, жив еще…» Смахнул червяка со лба. «Ерунда, ерунда», — пошевелил губами, будто самому себе объяснял, что ерунда, сущие пустяки…
Рослый, подтянутый, каштановые волосы зачесаны назад, матовое лицо его казалось бледным, мягким и только в редкие минуты возбуждения или гнева покрывалось пунцовым цветом — тогда круто проступали скулы, светлые, зеленоватые глаза становились жесткими, наливались темнотой и в них вспыхивали острые льдинки. Сейчас был он спокоен, чувствовал себя отдохнувшим.
Он уселся на мятую, еще не утратившую терпкого запаха травяную подстилку. Хорошо, бойцы нарвали травы и выстлали ею нары. По-другому чувствует себя человек, когда ему не грозят снаряды и пули, и он думает обо всем, чем прекрасна жизнь. Вот и о траве под собой. «Война с первой же минуты вырывает тебя из мира, в котором все-таки можно жить. Начисто выпало из памяти совсем обыкновенное, то, к чему привык, чего и не замечал даже: ну вот, кровать, водопровод, унитаз вот, и другое подобное. Будто еще и не придуманы человечеством. — Усмехнулся. — Стоит ненадолго выйти из боя, и привязывается всякая потусторонняя чушь…»
В смотровую щель блиндажа проникал горьковатый ветер: луг перед траншеей густо порос полынью. И днем, когда полынь под ветром шевелилась, казалось, по ровному пространству мерно перекатывались сероватые волны, доходившие сюда, до траншеи. Андрей снова втянул в себя воздух, пахнувший полынью, окопной землей.
После больших потерь в непрерывных боях на дальних подступах к городу полк вывели сюда — на восток, в войсковой тыл. Подразделения расположились здесь, вдоль берега реки. Его роте отвели полосу обороны — тысячу пятьсот метров, как раз перед широким и длинным — километра три — лугом; за ним, к западу, неровными зубцами врезался в небо черный гребень рощи, и на правом краю рощи голубел, казалось легкий, купол холма. Левым флангом линия обороны выходила к мосту и — через дорогу — за мост. А на правом фланге в луг вдавалась глубокая лесистая лощина. Лощина разрезала луг и, размыв высокие берега, выбиралась к реке. Река была позади окопов, и по ночам в них чувствовался холодный дух двигавшейся воды.
Передовая — далеко. Там, за лугом и за рощей с холмом. Далеко. Только ослабленный артиллерийский гул доносился сюда, только земля неспокойно колебалась под ногами, когда бомбы разрывались у городской окраины. «Отдохните, братцы, приведете себя в порядок и — на наше место, напутствовали бойцов Андрея сменившие их красноармейцы. — Лафа вам будет во втором эшелоне…»
Второй эшелон? Мысль замедлилась, как бы наткнулась на препятствие, в котором надо было разобраться, прежде чем утвердиться в том, во что хотелось верить. Второй эшелон? «А то и первый, это смотря откуда ударит», — размышлял Андрей. Он знал, вражеские моторизованные войска обошли позиции, занимаемые нашими дивизиями на подступах к городу, с севера, обошли и с юга. Город оказался в полукольце. «Как знать, — все еще сомневаясь, качнул Андрей головой, — второй это эшелон или передний край… Все перепуталось, все как-то не так…» Сводки Совинформбюро сохраняли тон суровой сдержанности, по ним угадывалась сложная обстановка. То, что происходило у него на глазах, сводки превращали в общую картину, и он понимал, что по всему фронту тяжело, слишком тяжело, как и здесь.
Он повернул голову к смотровой щели, потом к двери блиндажа. По привычке прислушался: что там, снаружи? Тихо, так тихо, что гремит в ушах — ни выстрела за весь день. И будто никакой войны. Может, ушел немец, совсем ушел? Чего только не представишь себе, если это очень хочется. А все равно — тихо. Так бывает, когда смолкает все, что стреляет, и слышно, как пересыпается песок на берегу, как зажигаются и гаснут звезды в невидимом небе.
Андрей закурил, выпустил дым, еще затянулся. И легче и теплей как-то стало в груди.
Он поднес руку к глазам: на циферблате треугольником сверкнули фосфоресцирующие стрелки — четверть первого.
Андрей собирался на левый фланг роты, к переправе, на шоссе. Он запретил до наступления сумерек переходы к мосту, движение возле него, чтоб ничего не засекла «рама», она часто появлялась в небе над рекой. Левый фланг больше всего внушал опасения. Комбат не раз напоминал: «Смотри, лейтенант, самый каверзный участок». Конечно, каверзный: дорога же и мост на восточный берег. Вчера, перед вечером, туда, в третий взвод, отправился Семен, политрук роты. Он сообщил: все в порядке.
«Да в порядке, — беззвучно произнес Андрей, — пока в порядке. И в первом взводе, и во втором в порядке. По всей позиции батальона пока в порядке. Второй эшелон ведь… Видно, идет подготовка к чему-то. У нас и у них — у немцев. Наступать? Отступать?»
В груди поднимался сдавливающий ком. Андрей зашелся долгим простуженным кашлем. Потом поймал дыхание. Он ощутил головокруженье и боль в затылке. Черт знает что такое, в последнее время это повторялось часто. Наверное, от недосыпания. Уляжется где-нибудь, накроет ординарец Валерик шинелью, а сон не идет. Нервы. Да и поесть забывал. Поставит Валерик перед ним котелок с кашей, душистой — прямо из термоса, проглотит ложки две-три, и все. А может, сказывалось непривычное для него затишье и тревожное ожидание чего-то? Не хотелось думать о недавней контузии: бомба разорвалась у дороги, недалеко от щели, в которой он лежал, и на него навалилась горячая воздушная волна и сдавила череп. Говорили, кровь хлынула у него из ушей, из носа, изо рта. И правда, когда очнулся, увидел присохшие черно-бурые потеки на гимнастерке, на рубахе нательной. Ходил он пошатываясь. Голова клонилась вниз, все время клонилась вниз, такая была она тяжелая, словно все железо бомбы вошло в нее. Голова клонилась вниз, и оттого походка иногда казалась нетвердой, неуверенной. Потом, похоже, прошло. Да что вспоминать!
Беспокоящая мысль о переправе не уходила, неотвязная, как боль, она утомляла, нельзя же все время думать об одном и том же. Но он все время думал, не мог не думать о мосте, о третьем взводе, о предстоявших взводу испытаниях, если и в самом деле противник подойдет к переправе. Его охватило чувство, будто третий взвод куда-то отдалился и жил своей, какой-то отдельной жизнью, своими опасениями, своей ночью, своим ожиданием трудного, может быть, непреодолимого. И Андрея так и тянуло на левый фланг.
«Пойду».
— Валерик!
Ординарец не отозвался.
Три месяца назад, до того воскресенья двадцать второго июня, Андрей и подумать не мог, что вдруг перестанет он быть студентом-выпускником и покинет дом, что под напором чужого войска вынужден будет оставлять родную землю, километр за километром, укрываться от пуль и снарядов, валяться на травяной подстилке в блиндаже, сбрасывать с тела червяков… В лагерях вместе с однокурсниками проходил он военную подготовку. Усталый, запыленный, возвращался из лагеря, и асе становилось на место — была мать, учебные аудитории, экзамены, девушки были, был пляж, было кино, и песни, и книги, и всякое другое было — доброе, радостное, мирное. Война казалась понятием отвлеченным. Правда, сообщали газеты и радио, в Германии безумствовал Гитлер, произносил тарабарские речи, но мало кто верил в возможность войны. Андрею присвоили звание лейтенанта — два рубиновых кубика в петлице. Приятно, что и говорить! И вот, война. Повестка. Завтра, в понедельник, точнее, через семнадцать часов, ему нужно уходить. «Давай собираться, мама…» Он взглянул на мать и увидел в ее глазах напряженную готовность противостоять горю, которое принес этот начинавшийся солнечный день. «Давай собираться», — откликнулась тихо, почти шепотом, словно пропал голос. Лицо ее, всегда спокойное, выражало подавленность, нескрываемую муку. Во всем чувствовалась боль от невидимой раны. Первой жертвой войны всегда оказывается мать…
Отделенный от нее временем и расстоянием, он смотрел сейчас на мать как бы со стороны, и у него защемило сердце. Андрей вздрогнул. На этот раз не потому, что прохладный ветер с реки приподнял плащ-палатку над проемом и пробежал по блиндажу. Память вернула его к ней, к матери, в эту минуту особенно близкой и нужной, он все еще стоял с нею рядом.
Он все еще стоял рядом. За окном, слышно было, улица стала необычно шумной. Андрей рассеянно взглядывал в окно, оттуда, с третьего этажа, видел он, толпы слушали радио, сообщавшее все то же: началась война. Люди слушали это и слушали, словно еще не прониклись до конца сознанием того, что произошло. Но голос Москвы напоминал: случилась беда, случилась великая беда! «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!» — гремел на улице громкоговоритель, и этому утверждению нельзя было не верить. Мать молча собирала Андрею вещи, в глазах уже был сухой, металлический блеск, лицо побледнело, но руки делали свое дело. И в лад рукам двигались ее покатые плечи. Андрей следил, чтоб ничего лишнего не положила она, и отбрасывал то свитер, то шерстяные носки, то еще что-нибудь. «Зачем, мама? Ну зачем?.. Через неделю, ну через месяц, пусть через два, мы вернемся. Гитлер не разобрался, на кого напал. Вот и объясним ему. С оружием в руках. Мы же храбрые, мама», — даже пошутил, улыбнулся даже. «Храбрых тоже убивают», — все так же тихо, как бы для себя самой, произнесла она. Он и вправду был уверен, что через неделю, через месяц, через два все успешно кончится. Мать всегда мужественно несла свое горе в себе, каким бы большим ни было горе. Она отстраняла от него сына, всех, точно не сомневалась, что справится с бедой одна и что это право ее и обязанность. Столько душевной силы в ней, что и впрямь казалось — ничего трудного, чего б не превозмогла. Никогда ни на что не жаловалась, и можно было подумать, что жизнь ее легка и безоблачна. Что могло быть трудным, если и жизнь отдала б, коль понадобилось бы, ради него — ради сына. И это было б для нее счастьем. Только мать может по-настоящему понять мать: что-то большее, чем человеческое, есть в каждой из них. Где она теперь, успела ли эвакуироваться, что с ней? Этого Андрей не знал. И показалось странным, до невозможности несправедливым, что в огромных просторах потерялась она, давшая ему жизнь и все в жизни, а он может есть, спать, мечтать о чем-то.
Он почему-то вообразил лесной домик где-то в Сибири, одинокий, с окном, раскрытым в такую же, как здесь, ночную тьму, и мать безмолвную у окна; не зажигая света, ждет она: свет отвлекает, даже если мысли заняты только одним — ожиданием. Она приготовилась ждать долго, вечность, если потребуется. Вечность — это в конце концов тоже утешение. Матери верят, что надо ждать, надо ждать, и они дождутся… И вспомнил: «Храбрых тоже убивают…» — «Убивают, мама, и, возможно, первыми. Я это теперь знаю. Мысль эта настолько пронзила его, что показалось: произнес ее вслух. Медленно, будто это требовало усилия, повернул он голову, хотел увидеть ту, с которой говорил сейчас. Он стоял в темноте, возле свернувшегося в каменном сне Валерика. — Успокойся, пусть не так тяжел будет камень на твоем сердце, мама. Будь спокойна, если можешь, там, где ты есть…» Андрей представил себе мать, какой видел, когда собирала ему вещи, видел ее побледневшее лицо, движения враз ослабевших рук. Руки ее, хрупкие с виду, и такие старательные, проворные, они не знали устали, все умели эти небольшие сильные руки — готовить, стирать, шить, мыть, убирать, делать еще тысячу других дел… Глаза ее смотрели открыто, радостно, иногда чуть грустно, и всегда сочувственно. Улыбчивые губы сердечком не выдавали ее горя, если было горе. Только один раз сдалась она боли, — помнил Андрей, в день его проводов на фронт. Есть ли кто мужественней женщины? Нет, конечно. Нет. Разве что мужчины на войне равны ей. Сейчас Андрей увидел ее одну, совсем одинокую, тоже придавленную ночью, и потянулся к ней, и позвал, уже не стесняясь, что кто-то может его услышать. Позвал, чтоб они побыли вместе, совсем недолго пусть, пока не наступит свет утра — свет всегда возвращает надежды, которые ночью отступают во тьму и разрушаются. Он знал, как нужна ей вера, что он вернется, единственный ее сын. И первый раз, сколько он помнит себя, мать не откликнулась ему…
Облик матери, в котором неожиданно находил незнакомые ему черты, не сникал. Увидеть бы ее, живую… хоть одно мгновенье… Мгновенье это наступит не скоро. Он уже не сомневался: мир не скоро вернется к тому, что было до июня. Потрепанный, разоренный, в развалинах, как после землетрясения, поздно, но вернется. Возможно, он уже не будет таким безоблачным и ясным, — ничто не проходит бесследно, — грустно покачал головой. — А может быть, ужас этого безумия сохранится в памяти только тех, кто сейчас падает под пулями, поднимается и идет дальше, через горящие города и селения, и выживет, несмотря ни на что? Время отдалит и ночи эти, в которых страха даже больше, чем тьмы, и живой огонь пушек, несущий смерть, и рваную землю окопов, открывавшую, как раны, бурый цвет, словно запекшаяся кровь ее, и боль убитых, терзавшую тело, перед тем, как им умереть, — время отодвинет все это. Но не настолько же далеко, будто и не было всего этого? Нет, нет. Дни, в которых беда и горе, не могут умереть.
Любовь, радость вернутся. Это точно. Должна же быть награда человеку за то, что согласился так жить на земле!..
— Валерик!..
Андрей повел карманным фонариком, и в круге четкого света увидел белое, как и свет фонарика, лицо Валерика. Скорчившись, тот приник к земле, совсем по-детски подсунув под голову сложенные руки, неловко приподняв колено, будто и вытянуться не успел, как сон полностью захватил его. Он спал почти не дыша и, наверное, без сновидений. Пилотка с верхом, разошедшимся в стороны, напомнила Андрею бумажный кораблик, какой мать делала ему в детстве, она криво сбилась на затылок, и гладкий лоб накрыл льняной вихор.
Андрей похлопал ладонью по согнутому колену Валерика, тот и не шевельнулся, — только протяжный вздох в ответ. Он хорошо знал, Андрей, глухая, неодолимая сила это, сон, из него бывает не вырваться, если и бомбы падают поблизости. Дни эти и ночи Андрей осматривал новую для него местность, осваивался здесь, на всякий случай прикидывал подступы к позиции роты, обходил берег — от переправы до бора и лесистой лощины, вверх то течению, — с левого на правый фланг. И всюду, куда бы ни шел, Валерик с ним, рядом. «Ладно, поспит пусть, — повторил про себя. — И один доберусь». Он и сам изрядно устал, хоть провел эти дни без боев.
— Старшина, — позвал Андрей.
В другом углу блиндажа завозился сонный человек.
— Кончай спать. Проверь сторожевое охранение в первом взводе и во втором. В третьем сам посмотрю, по дороге, иду туда.
— Можно и проверить, — не то недовольно, не то снисходительно откликнулся помкомроты старшина Писарев. Покряхтывая, он возился с сапогами. — Можно и проверить. Хоть перед нами с полдюжины сторожевых да с дюжину боевых охранений переднего края. А мы тут как у господа бога за пазухой…
— Старшина! — резко и внушительно произнес Андрей.
— Есть проверить, — поспешно проговорил Писарев.
Кажется, уже надел сапоги, встал. Андрей снова щелкнул кнопкой фонарика. Чуть склонившись, Писарев застегивал воротник гимнастерки с четырьмя треугольниками на петлицах, привычным движением указательных и больших пальцев поправил пенсне, пружинными лапками прижатое к переносице, сделал шаг и ткнулся в плащ-палатку над дверным проемом блиндажа. И его высокая, нескладная фигура пропала в глухой темноте.
Андрей постоял, раздумывая.
— Кирюшкин, — кинул связисту, сидевшему на снарядном ящике. Тот дремал у телефонного аппарата. Голова на его длинной шее бессильно склонилась; всхрапнув, он вскинулся, заморгал испуганными глазами и снова засыпал, уронив голову на колени. — Кирюшкин!
Кирюшкин уже стоял перед Андреем, уныло опустив руки, переминаясь с ноги на ногу — отсидел их.