Туся вчера звонила из Лосинки. Плачет: Евгении Самойловне хуже, доктор подозревает второй инсульт.
Я поехала; в поезде теснота и ругань; по дороге — тьма и ругань. Ноги увязают в грязи.
Туся встревожена и изнурена. Часто, оставив меня, уходит к Евгении Самойловне, успокаивает ее ласковым голосом:
— Подожди, моя хорошая. Вот так. Сейчас тебе не будет больно.
Почему-то мы заговорили о Ване, о его способности, при любви к нам, оставлять нас, покидать на века… М.б., он нас не любит?
— Что вы, Лидочка! Конечно, любит. Ваня настоящий друг. Когда мама заболела, Ваня по три раза в день таскал вместе с вами лед. (И я сразу вспомнила ту лютую жару и нашу с Ваней беготню по аптекам и мороженщикам, а потом — как мы тащим, задыхаясь, эти грязные глыбы.) Но Ваня относится к тем людям, которые устают от интенсивности отношений. Это очень распространенный порок. Вы, я, Шура — редкость; норма была бы в том, что кончилась совместная служба — и потребность интенсивного общения тоже кончилась бы… Ну вот, а Ваня в норме: устает от обмена мыслей и чувств.
Погас свет. Соломон Маркович уже спал — Туся рано уложила его, т. к. у него болит сердце. Настя уже отбыла. Мы с Тусей с трудом зажгли керосиновую лампу; потом я держала лампу, а Тусенька смазывала пролежни у Евгении Самойловны приговаривая, уговаривая, утешая. Материнский она человек, хотя у нее никогда не было детей.
Мне пришлось сообщить Тусе о смерти Софии Михайловны.[19]
Это было в Лосинке, куда я привезла на такси литфондовских врачей для Евгении Самойловны.
Пока Настя повела врачей мыть руки, мы на минуту остались с Тусей одни.
Я ей сказала.
Она сразу смолкла и тяжело задумалась.
— Может быть, вы хотите поехать к Самуилу Яковлевичу? — сказала я. Поезжайте, а я побуду здесь.
— Нет, — сказала Туся. — Как я сейчас войду в этот дом, где она так не желала меня видеть? Она была очень несчастна. И почему? Ведь Самуил Яковлевич ее всегда любил. Вот теперь будет видно, как он ее любил!
Она села и написала С.Я. письмо, которое я отвезла ему.
У Туси в Лосинке была за это время один раз. Там все тот же ужас. Евг. Сам. в бреду. tо около 39. Новые пролежни. Меня она не узнала, Тусю узнает не всегда. Каждую минуту стон:
— Леня!
Она взывает к нему, как к защите и помощи.
Я спросила у Туси:
— Как Самуил Яковлевич? Как переносит горе?
— Он занят покаянием и мифотворчеством.
Наконец выбралась к Тусе в Лосинку. Служение ее все длится. Бинтует, перекладывает Евгению Самойловну.
За чаем, когда Е.С. уснула, Туся пересказала мне новый роман Панферова:
— Понимаете, Лидочка, он все берет совершенно всерьез. Когда он описывает, что его герой вспотел у телефона, разговаривая с начальством, то видно, что Панферов ему вполне сочувствует: как же, ведь человек беседует с самим секретарем обкома! Автор и сам в таких случаях потеет. И проблему случки ядреной колхозницы с академиком он тоже поднимает на должную высоту.
Недавно я как-то мельком сказала Тусе, что нигде не могу достать подходящие ночные туфли, а ноги отекают мучительно. Сегодня она вдруг позвонила мне: туфли меня ждут. Я очень была тронута. Спрашиваю:
— Сколько же я должна вам?
— Ничего не должны… Фея Мелюзина всегда дарила Золушке башмаки бесплатно.
— Ну, Туся, какая же я Золушка?
— А чем же вы не Золушка, между прочим? Подумайте хорошенько, и вы увидите большое сходство.
— Но характер, Туся, характер!
Тут уж и премудрая Тамара ничего не нашлась ответить.
Когда я 13-го вернулась в город из Малеевки, у меня на столе лежала Люшина записка: «Мама, случилось ужасное несчастье, ночью умер Соломон Маркович».
Я, не раздеваясь и не распаковывая чемоданы, поехала к Тусе.
Она скрывает от Евгении Cамойловны, скрывает, говорит, что Соломон Маркович в больнице — а он лежит — мертвый — у нее в комнате — под простыней.
Е. С. часто зовет Соломона Марковича. Выслушает Тусино подробное и даже веселое повествование о больнице и опять: «Леня!».
Я боялась, что она услышит похороны. Но нет — хотя множество народа толпилось в кухне, в коридоре, у Туси, у соседей. Была страшная минута, когда выносили гроб: его не могли повернуть в коридоре и вынесли на лестницу торчком.
У ворот стоял автобус и несколько машин. Меня поразила Туся. Выйдя из дому, она плакала, уже не скрываясь, но сквозь слезы и страшное утомление зорко следила, чтобы все больные и старые были удобно рассажены по машинам. Сама усаживала Асю Исаевну и других старушек.
А как она была хороша при последнем прощании, уже в крематории! Именно хороша, я не подберу другого слова. В ней была такая красота расставанья и скорби, что мне ее даже не было жаль: красоту не жалеешь. Как она опустилась перед гробом на колени, энергично откинув полы пальто, и стояла на коленях, маленькая, сильная, прекрасная, и под музыку органа целовала и гладила его руки, прощаясь с ним, не видя кругом ничего, не отрываясь от его лица и рук до последней секунды.
Ночью скончалась Евгения Самойловна.
Вчера я была там весь день — до 11 вечера. Бегала в аптеку за кислородом, сидела возле Е.С., когда Туся, минутами, уходила к себе. Туся, поняв, что это — конец, сделалась тверже, чем была последние дни, стала реже плакать, в ней начала проступать та сила, которая так видна была при кончине Соломона Марковича. Евг. Сам. уже не отзывалась — ни на слова, ни на уколы. Губы синели, нос заострялся, дыхание все больше походило на хрип. Но часов в 11 она стала ровнее дышать, будто заснула, и мы с Тусей пошли чай пить к ней в комнату. Я думала — остаться мне на ночь? и решила — нет, потому что Ревекка Марковна здесь, и если я останусь, ей негде будет лечь.
Тусенька проводила меня как всегда — ласково и бодро. Постояла у дверей, пока я спускалась.
Утром я долго не решалась звонить, боясь разбудить Тусю, если у нее была трудная ночь. Наконец позвонила.
— Мама умерла, Лидочка… В 2 часа…
Потом — долгое молчание в трубке.
Днем я, вместе с Ваней и Верой Васильевной,[20] с цветами, поехала туда. Та же комната, тот же из окна привычный мне вид: школьный двор за облезлой стеной и дерево, тот же грохот трамваев — только кровать, где она всегда лежала, застлана, а она — на столе, рядом, такая маленькая среди груды цветов. Туся из-под цветов вынимает и разглаживает ее окостеневшую ручку, прикладывает к своей щеке и целует — «Дитя мое, Мурушка моя» — как столько раз говорила в жизни. Опять — какая в ней красота и сила в выражении горя, в каждом слове, жесте — как у великой актрисы, нашедшей полную форму для выражения человеческой скорби.
Тусенька живет у Самуила Яковлевича, п.ч. ее новая квартира еще пуста и не устроена. «Циклюют полы». Предстоит еще множество забот: какую-то мебель продать, какую-то купить. И книги! книги! Туся говорит, что ей заниматься всем этим особенно противно, п.ч. весь Аэропортовский дом гудит стяжательским ажиотажем.
Вчера была у Туси, т. е. у С.Я. Она как-то зараз возбуждена и утомлена. Дом у С.Я. сложный, сутолочный, но ей, видно, все же легче переносить эту сутолоку, чем пустыню своей запоздавшей квартиры. Я ей очень советовала раньше поехать куда-нибудь на воздух, отдохнуть, а уж потом устраиваться, но она повторяет: «Я так не могу. Я должна раньше все устроить, а то какой же отдых». Много думает она и о том, как бы наладить быт С.Я., но, кажется, быт этот таков, что даже ее мудрость бессильна.
Тусенька больна. Она уже у себя, на новой квартире. Какое-то, видимо, обострение диабета. Много лежит; с трудом поднимается и ездит к С.Я. читать корректуру. У нее чинят мебель. Ей худо, но об отъезде в санаторий слышать не хочет. «Надо кончить корректуры, надо кончить устраивать свой дом».
Тусе немного лучше. Она уже встает и совершает всяческие безумства: ставит книги в шкап и читает корректуры.
Вечером, измучившись жарой, я поехала к Тусе посидеть на балконе. Все-таки у нее окраина, воздуху больше.
Тусенька сидела в складном кресле, а я на скамеечке, у ее ног. Глубокий колодец двора — и такое утешение хоть издали, хоть за крышами домов видеть зеленые деревья. Туся сначала была веселая, рассказывала мне, что делается у соседей.
— Вот Шаров пришел на кухню… Он в пижаме… Вот он открывает шкапчик… достал графин… вот разбавляет водой… А чаще он пьет, не разбавляя… Третья рюмка… Теперь он уходит, держась за стену…
Но окончился вечер слезами.
— Вот на тот балкон, — сказала мне Туся, — по утрам выносят кресло, и потом я вижу закутанную маленькую старушку… Я бы тоже устраивала маму на балконе…
Голос дрогнул, и она заплакала — на минуту.
— Если бы вы знали, Лидочка, как ясно я вижу их обоих — маму и Соломона Марковича. Иногда это воспоминание: вспоминаю улыбку, движение руки, волосы. А иногда это уже не воспоминание только, а виденье: я вижу их в самом деле. И тогда я говорю с ними, все им рассказываю.
Сегодня наконец я выбралась в Боткинскую к Тусе.
В больнице (и в тюрьме) время течет совсем не так, как на воле. И это странным образом чувствуется не только внутри корпусов, но даже пока идешь по двору. «Тут каждая минута протекает тяжелых полных шестьдесят секунд».
Тусю я застала в нехорошем духе, какую-то непохоже на себя тревожную, раздраженную. Один раз у нее даже оборвался голос слезами.
Она увела меня из приемной в большую пустую проходную комнату, где горела елка, и мы остались вдвоем. Туся сказала мне, что ее не только не лечат, но даже почти и не исследуют. Та докторша, ради которой она сюда согласилась лечь, работает в других палатах и по этому случаю не обращает на Тусю никакого внимания, хотя и обещала Самуилу Яковлевичу заняться ею. Туся уверяет, что ей здесь стало гораздо хуже, чем было дома.
— Питание хуже и не спите? — спросила я. — От этого?
— Нет, от больничных безобразий. Я не могу переносить зрелище больничных безобразий. Не относительно меня, а других.
Все за деньги. Дашь три рубля — принесут грелку, дашь три рубля переменят рубашку или полотенце.
У Туси в палате лежит тяжелобольная, умирающая. За ней нет настоящего ухода, больные сами поят ее, меняют ей грелку, Туся постоянно по ночам бегает в дежурную, за врачом или за сестрой, настаивает, чтобы сделали то или другое.
Мимо нас в одну из палат прошли три молодые женщины в белых халатах.
— Смотрите, Туся, все три — хорошенькие, — сказала я.
— Да, их, верно, по этому признаку и подбирают, — сердито ответила Туся. И никто их не учит, как надо обращаться с больными людьми.
Она рассказала про свою единственную отраду здесь, больную девушку, лет девятнадцати, Нину, которая с удивительной деликатностью, отзывчивостью, нежностью ухаживает за тяжелобольными.
— Без нее я бы тут просто лопнула от злости, — сказала Туся.
Потом она на минуту развеселилась и в лицах изобразила сцену между врачами и одной больной — деревенской старухой, у которой нашли язву желудка. Ей объясняют, что необходимо оперировать. А она не хочет. Лечащий врач и так и этак — ни в какую. Тогда ее посетил высокий, статный, красивый — и хоть молодой, но уже очень важный — заведующий отделением. Объясняет ей необходимость операции. Сыпет научными терминами. А она твердит свое: «Я вот тут в больнице не ем мяска, и мне лучше. Я теперь и дома не буду есть мяска, и все пройдет».
— Не в том дело, мамаша, — говорит врач, — скажу вам попросту, по-русски: язва — это трамплин! Поняли?
Мне пора было уходить — кончились приемные часы, — но Туся меня не отпускала. «Ну еще минуточку, ну еще немного». Я все старалась у нее узнать: почему же ее все-таки не исследуют, если положили на исследование, и что надо предпринять, но так ничего и не поняла. С.Я. уже много раз звонил и пытался добиться толку, но дело ни с места.
А мы-то все без конца уговаривали Тусю лечь на исследование! И Любовь Эммануиловна,[21] и Ревекка Марковна, и Самуил Яковлевич, и я… Теперь надо хотеть одного: чтобы она скорее вернулась домой, где нет этих мучительных впечатлений… Но дома встанут опять те же нерешенные вопросы: дозировка еды и инсулина…
— Мы здесь словно не для лечения находимся, — сказала мне Туся, — а арестованы на две недели за хулиганство. Нет, со мною вежливы. Меня тут, как больные говорят, «уважают». Но вот с другими…
У Туси — рак. Рак желудка.
Она позвонила мне часов в 12 утра, рыдая в телефон. Нет, она не знает, что рак. Ей сказали — язва.
— Сегодня, по случаю дня моего рождения, мне врачи подарили язву, — начала она бодро и насмешливо. — Тороплюсь вам об этом сообщить, стою еще в шубе.
— Но понимаете, Лидочка, — рыдание, — я боюсь, они не говорят всей правды. Мне-то ведь не скажут: не полагается, — рыдание. — Как вы думаете, если Самуил Яковлевич позвонит рентгенологу, ему скажут все, как есть?
— Ну, конечно! — закричала я. — Конечно, скажут правду!
(А Самуил Яковлевич уже звонил рентгенологу, и тот ему уже сказал: рак, и я уже это знала.)
Вечером мы все собрались у Туси с подарками. Туся была оживленная, нарядная, и стол был накрыт не на кухне, а в большой комнате. От Тусиного смеха и оживления было как-то еще горше. Один раз, когда она вышла из комнаты, Самуил Яковлевич сказал:
— Точно солнце закатывается.
В конце ужина заговорили о язве, больнице, Кассирском.[22]
Туся сразу рассердилась и, став возле книжного шкафа, начала на нас просто кричать:
— Я не ребенок! Если это язва, то мне отлично известно, что язву не удаляют, а лечат! Я соберу консилиум, и пусть меня научат, как я должна лечиться! Ни в какую больницу я не лягу: в Боткинской меня отравили. Я послушалась вас всех, легла туда, и мне стало хуже.