Сказано это было с непреклонной решимостью.
— Что же она такое натворила? Ваша милая Соня?
— Ничего она не натворила… Вы знаете, я редко отказываюсь от людей, а от нее отказываюсь, начисто и навсегда. Не хочу ее видеть: она дурно отзывается о наших общих друзьях, даже о тех, кого любит. Этого я допустить не могу. А у вас с ней общих знакомых нет, вам будет легче… Терпеть не могу неуважительных слов за глаза. Да еще о близких.
И под каким-то предлогом привела Соню ко мне, и больше никогда с ней не встречалась, и слушала меня сухо и хмуро, когда я рассказывала ей о своих попытках устроить Соню на работу.
— Не выношу этой черты — смеяться за глаза над теми, с кем дружишь. Через это я переступить не могу.
Ее оскорбляла даже тень двуличия и двоедушия, нечистота, непрямота отношений, неполнота доверия или самоотдачи. Заступаясь за кого-нибудь, хлопоча о ком-нибудь, она была с этим человеком вполне, всей душой, всей мерой честности и веры. Я замечала не раз, что, оказавшись у нее в комнате, я мгновенно успокаивалась после любой передряги, словно самый воздух был там целителен, обращен ко мне, повернут ко мне, как обращена и повернута ко мне была вся полнота Фридиного внимания. Оставаясь всегда независимой в мыслях, поступках и чувствах, Фрида умела в то же время повернуться к человеку вполне, словно наклониться над его особенной болью. Воздух ее комнаты был чист от заноз и осколков стекла. Но этой чистоты, цельности чувств и, если можно так выразиться, честности их, естественно, ожидала Фрида и от других. Не только ожидала — требовала. Вспоминаю, как однажды, получив из Ленинграда известие о тяжелой болезни сына одного из друзей, она бегала целый день по Москве, во всех буфетах покупая апельсины: мальчику разрешено было питаться одним лишь апельсиновым соком, а в Ленинграде фруктов вообще в эти дни не было. По телефону она условилась с ленинградцами, что апельсины доставит в Ленинград проводник «Стрелы». Отвезти корзинку на вокзал еще днем вызвалась Саша. Вечером я была у Фриды в гостях. Саша собиралась на вокзал неохотно, медленно, без конца искала под зеркалом шапочку, потом перчатки; потом, уже одетая, села в кресло с корзиночкой на коленях, раскинув руки. Ей, бедняге, сильно хотелось спать.
Фрида посмотрела-посмотрела на Сашу, и вдруг ее ласковые карие очи засверкали прямо-таки грозно. Голос зазвучал металлически. Я увидела ее учительницей в классе, пионервожатой перед строем, а может быть, и прокурором в зале суда.
— Раздевайся, — сказала она. — И ложись спать. На вокзал я поеду сама. Посмотри на себя в зеркало: с таким лицом не делают добрых дел!
Ей мало было того, чтобы Саша исполнила взятое на себя поручение и вовремя отвезла на вокзал апельсины. Ей надо было, чтобы Саша была счастлива представившейся возможностью помочь друзьям. От доброго поступка Фрида требовала полноты, щедрости — того, что делает поступок не только правильным, но и красивым. Она сильно чувствовала эстетику добра. Ей хотелось полюбоваться Сашиной радостью: «везу больному апельсины!», увидев на лице у Саши недовольство и скуку, она оскорбилась. И хотя Саша после ее слов мгновенно полетела на вокзал, Фрида весь вечер не могла успокоиться.
Такой же взрыв негодования, такие же грозные очи я видела еще всего один раз. На этот раз Фрида была оскорблена неполнотой дружеского доверия. Это было уже совсем, совсем в другие времена — болезнь, больница… За несколько месяцев до болезни, когда Фрида еще была или, во всяком случае, казалась и считалась здоровой, Руня в один из своих приездов в Москву обиделась на нее, упрекнула ее в невнимании. Поссорилась с ней и уехала из ее дома, не помирившись. Обе они от этой ссоры глубоко страдали. Галя рассказывала мне, что, когда Руня ушла, так и не приняв Фридиных объяснений, — Фрида, оставшись одна у себя в комнате, громко зарыдала, а когда домашние вошли к ней, вскрикнула, не помня себя: «Уйдите все! Я потеряла Руню!» Фрида не была истеричной, рыдания и крики были у нее не в обычае. И потому Фридин крик сильно поразил близких. Говоря об этой ссоре со мной уже вполне спокойно и даже холодно, она объяснила:
— Конечно, я мучаюсь оттого, что у меня больше нет Руни. Но это не главное, главное вот что: если такой близкий человек, она ведь сестра мне, могла так мне не поверить, могла так поступить со мной, — значит, на свете все возможно.
Ссора с Руней подрывала ее веру в людей, в дружбу, в надежность и неколебимость человеческих чувств — ту веру, которой бессознательно она жила всегда.
— Ведь Руня меня знает, — говорила она с печальным недоумением. — И она могла мне не поверить! Что же это творится на свете?
К этому времени Фрида, пятидесятилетняя женщина, уже хорошо, казалось бы, знала, что бывает на свете. И все-таки дивилась Руниному поступку и не могла надивиться.
Видя ее мучения, я от души желала, чтобы они помирились. Хотела этого, конечно, и она сама, но — но вот тут-то я и увидала опять сверкнувшие на этот раз с больничной подушки Фридины негодующие глаза.
…Фрида лежала в больнице. О, какое это было страшное время — для всех нас! «После отчаяния наступает покой, — сказала мне как-то Анна Андреевна Ахматова, — а от надежды люди сходят с ума». Вот мы и сходили с ума… Для Фриды это время было сравнительно радостное: операция осталась позади, желтуха проходила, она с каждым днем чувствовала, как к ней возвращаются силы. Училась помаленьку сидеть, ходить, есть. Читала, начинала писать. Ей сказали, что у нее воспаление поджелудочной железы, от которого ее будут лечить вливанием в вену какого-то заграничного лекарства. Она лечилась доверчиво и старательно. А мы знали, что Виноградов, вскрыв брюшину, до опухоли не дотронулся и близким сказал: «Рак неоперабельный, случай безнадежный». А мы знали, что он добавил: «Попробуйте 5-фторурацил, быть может…» Вот этим «быть может» мы и жили. Это и была та тень надежды, которая сводит с ума. Мне казалось, сама я живу какой-то призрачной, двойной, недостоверной жизнью. «Фрида погибает и погибнет» — с этой мыслью я ложилась и вставала. «Фрида выздоравливает, и с каждым днем ей все лучше» — это было то, что видели мои глаза. «Попробуйте… быть может…» сказал, слегка пожав плечами, Виноградов. Что, если это «быть может» превратится в действительность?..
В эту пору сама я много болела и бывала в больнице у Фриды гораздо реже, чем мне хотелось. (Хотелось быть безотрывно, все время.) В дни, когда мне становилось лучше, я вставала и, сговорившись с Сашей по телефону, мчалась к Фриде. В мыслях моих она была погибающей, умирающей, и я мчалась на помощь. А примчавшись, видела обыкновенную Фриду, пожалуй, чуть-чуть похудевшую, веселую, радостную, выздоравливающую. Ее живой, милый голос, смеющиеся глаза, ее расспросы обо всех моих делах, о друзьях подтверждали, что она здесь, с нами, Фрида, такая же, как всегда. Возле нее я мгновенно успокаивалась. И мы болтали, как прежде, то наедине, то вместе с Изей или Еленой Сергеевной.
В ту пору (по-видимому, это был февраль 1965 года) Фрида иногда из пустого врачебного кабинета звонила мне по телефону. Все интонации твердые, ясные, звучные — были мне привычны, знакомы; все ее словечки, обороты речи: «да, это действительно я!» (в ответ на мой возглас: Фрида!) или: «это мне, как говорится, уже нелюбопытно!» — в виде укора кому-то; или осуждающе: «это мне уже ску-ушно слу-ушать» (длинное «у»). Я спрашивала, что принести ей в больницу. Она отвечала, подумав и с полной серьезностью: «Лучше всего, пожалуй, калачик». «И вареную рыбку». В ее произношении слово «калачик» звучало вкусно, аппетитно, чувствовалось, что ей его действительно хочется. Но и этот простой ответ, и обыкновенное слово «калачик» звучали для меня, будто откуда-то из потустороннего мира. «Говорит Фрида». «Говорит звезда». «Говорит тот свет».
«Рак неоперабельный, случай безнадежный», а Фрида веселым голосом просит меня с того света, чтобы я принесла ей калачик… Было отчего сойти с ума. И вот я бегу, задыхаясь, по больничной лестнице, сердце стучит в ушах, в горле, в животе — бегу Фриде на помощь, словно от моей поспешности действительно зависит ее спасение; третий этаж, коридор и еще коридор… сердце стучит так громко, что я не сразу сквозь этот стук научаюсь слышать Фридин голос. Фрида лежит в постели приветливая, улыбающаяся, правда, более слабая, чем в прошлый раз («Это заморское лекарство прямо-таки сбивает с ног», — объясняет она), слабая, но веселая, обо всем и обо всех расспрашивающая, рассказывающая о больных и врачах, — словом, через минуту я вижу прежнюю, нашу обычную Фриду. И калачик ей хочется поскорее съесть. Сама она взять его сегодня не может: у постели длинная колба с прозрачною жидкостью, откуда в вену Фридиной руки беззвучно течет 5-фторурацил.
— Это заморское лекарство, — объясняет мне Фрида, не подозревая, что я-то знаю об этой жидкости больше, гораздо больше, чем она. — Не обращайте внимания: оно пусть каплет, а мы будем разговаривать. Совсем не больно. Разрежьте калачик и намажьте его маслом, пожалуйста. Нож в тумбочке, а масло на окне.
Левой рукой она берет у меня калачик, весело жует, весело задает вопросы. Я стараюсь не смотреть на страшный бесцветный яд, колеблющийся в колбе — словно моя ложь, стоящая между нами, — стараюсь не видеть капельку крови на ватке, прилипшей к Фридиной руке. Она не знает, а я знаю, какими мучениями грозит ей этот бесцветный яд, эта отрава, эта наша последняя сумасшедшая надежда на ее жизнь. Поверх одеяла у стенки стопочка писем.
— Видите, сколько много? — говорит Фрида. — Слышали, как дети говорят: сколько много!
Она протягивает мне пачку конвертов. Я с удовольствием рассматриваю конверты, только чтобы не глядеть на отраву. На одном вижу обратный адрес: Р. Зернова.
— От Руни? — говорю я. — Получили?
— Да, — говорит Фрида. — И от Руни.
— Значит, вы помирились? — вскрикиваю я. — Вот чудесно!
И вдруг с подушки, из этих глаз, только что струивших приветливость, покой, ласку, мгновенная молния гнева.
— Ничего чудесного нет! Не могу же я каждый раз ложиться под нож, чтобы Руня снова начинала мне верить!
Она нежно любила Руню и от души желала помириться с ней. Но в приступе миролюбия, внезапно охватившего Руню, она чуяла натяжку, нарочность, вызванную ее, Фридиной, тяжелой болезнью. А Фрида не хотела скидки на болезнь. Это ее обижало.
Ей-то было хорошо известно, по опыту собственной души, что такое полнота доверия. И она ждала ее и требовала от тех, кого любила… Ничто не могло ее ранить больнее, чем недоверие.
К счастью для них обеих, за месяц до Фридиной смерти полнота доверия была восстановлена: они помирились.
Но молния гнева, сверкнувшая мне когда-то с больничной подушки, много объяснила мне во Фридиной сути.
5. «Зубами»
Да, Фрида по природе своей, не в пример милым и трогательным героиням Диккенса, была вполне обороноспособна. К тому же она включала это качество в проповедуемый ею кодекс морали и чести.
Однажды, — это было очень давно, по-видимому, в начале пятидесятых, когда Фрида жила еще на Ермолаевском и работала над первыми частями трилогии, — я зашла к ней, чтобы поговорить о ее рукописи. Между нами возник спор по поводу одной главы. Там рассказывалось о драке детдомовских ребят — Мити Королева и Коли Катаева — с бандитами. Ребята ехали в поезде и приметили, как двое здоровенных парней, перемигнувшись, вышли на площадку следом за молоденькой девушкой. Митя и Коля бросились туда и поспели как раз вовремя: парни срывали с руки девушки часы. Митя схватился с одним. Коля с другим. Один бандит вышвырнул Колю из поезда, так, что тот сломал себе руку, другой ударил Митю кастетом по лицу и повредил ему глаз… К счастью, на помощь подоспел проводник. Ему удалось задержать бандитов. Устами своего главного героя, Калабалина, Фрида сурово осуждала тех педагогов, которые, наперекор Калабалину, полагали, что мальчикам не следовало ввязываться в эту драку: слишком уж неравны были силы.
— Я тоже не очень уверена, — сказала я осторожно, еще не понимая, куда ведет меня моя мысль, — не очень уверена, что детей следует обучать ввязываться во всякую драку.
Фрида взглянула на меня с интересом. Поджав ноги, она уютно сидела на тахте и толстыми шерстяными нитками штопала дыру в Сашином джемпере. Было тихо и тесно. Кто бывал у Фриды на Ермолаевском, тот помнит эти две крохотные узенькие комнатушки, из которых в одну можно было попасть сквозь тесноту другой, где даже самые необходимые вещи казались излишними; комнатушки, из которых в коридор потихоньку выносили один-два стула, чтобы гость мог беспрепятственно войти в дверь. Как размещались там, жили, обедали, спали, работали пять человек — для меня всегда оставалось тайной, особенно трудно было вообразить себе, как могли там писать свои книги двое профессиональных литераторов. А ведь иногда, и даже очень часто, там жили еще и приезжие гости… Правда, Фрида толковала мне, что по ночам двери не очень-то нужны — на ночь приставляется к дверям койка, — вот и еще одно спальное место, и даже чертила на бумаге план, но мне ситуация все равно не становилась яснее.
На этот раз тут было на удивление тихо. Кроме Сашеньки и нас, дома никого, а Сашенька — черные косы и белые банты — смирно сидит за маленьким столом у окна в проходной комнате и делает уроки. В другой мы с Фридой, положив рукопись на тахту, рассуждаем о повести.
— Стоит ли учить детей ввязываться во всякую драку? — повторила я.
— Во всякую, конечно, нет, — ответила мне Фрида. — Но ведь тут ясно, на чьей стороне правда. Здоровенные бандиты отнимают часы у девушки.
Я ответила ей, что уголовный мир весьма организован, что, когда двое отнимают часы, на стреме стоит третий, что у нас существуют целые улицы, а говорят, и целые города, взятые бандитами под контроль, и хотя ясно, кто тут прав, кто виноват, но учить детей — детей, подростков! — с голыми руками кидаться на вооруженных ворюг — преступление. «Погибнут лучшие, вот и все, — сказала я. — Бандиты останутся невредимы. Следует ли посылать подростков на смерть или увечье? Спасенные часы стоят ли Колиной руки, Митиного глаза?»
— Дело тут не в часах, — ответила Фрида. — На человека напали бандиты. Оставить его без помощи, один на один с бедой?
В эту минуту в комнату ворвалась Сашка. Давно уже, приоткрывая дверь, она заглядывала к нам, стараясь сообразить, попадет ей, если она помешает, или нет? Убедившись, что мы не работаем, то есть не перелистываем рукопись и не пишем, а просто-напросто разговариваем, она решилась. Вбежала в комнату и кинулась на маленькую Фриду — толстая, круглоглазая, большеногая, животастая, — именно кинулась; обнимать, целовать, тормошить. Затем и пришла.
Сначала она столкнула на пол рукопись, потом рабочую корзиночку с нитками и клубками; сев на пол, чтобы подобрать листки и нитки, толкнула столик, стоявший возле тахты, и с лампы слетел абажур. Всплеснув руками, она надела абажур на лампу, в отчаянии поцеловала Фриду еще раз и выбежала вон.
— До чего неуклюжа и огромна, — сказала Фрида сквозь смех. — Не по нашей жилплощади.
— Вот что, — сказала я. — Вот, например, ваша Сашка. Представьте себе, что она едет в трамвае, почти пустом… Ей сколько? Четырнадцать? Пятнадцать? Рядом с ней еще какая-то девочка. С этой девочки бандиты срывают часы. Должна ли Саша ввязываться?
— Непременно, — ответила Фрида, продолжая штопать. — Конечно, должна. А что же вы думаете, она должна как ни в чем не бывало катить дальше?
— Но с чем же она на них бросится? У мальчишек хоть кулаки есть… А она чем будет драться? Косами?
Фрида подняла голову, сверкнули глаза.
— Зубами! — ответила она мне с сердцем.
Белые крепкие крупные зубы разом перекусили нитку.
И я сразу вспомнила любимейший мой рассказ Пантелеева «Маринка». В начале войны, когда Маринка, маленькая героиня рассказа, была еще румяная, веселая, сильная, толстая, она со смехом грозилась: если немец посмеет войти к ней в комнату, она его зонтиком, она его лампой, она его калошей. В блокадную страшную зиму автор, живущий по соседству с Маринкой, зашел навестить ее. Маринка изнурена голодом, холодом, жизнь ее еле теплится под грудой одеял на кровати. И когда автор, продолжая старую игру, задает ей прежний вопрос: что бы ты сделала, если бы сюда ворвался немец? — она молчит, молча оглядывает комнату, как бы примеряясь, прикидывая…
«Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
— Что? — переспросил я.
— Я его укушу, — сказала Маринка, и зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому фашисту, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату».
Фрида, по-видимому, тоже вспомнила этот рассказ.
— Зубами, — повторила она. — Чем хочет. Но не сметь оставить человека в беде.
Я не думаю, что Саша Москвина, героиня «Любимой улицы» и «Семейного счастья», это Фридин автопортрет. Но не сомневаюсь: многие черты своего характера, и притом основные, Фрида подарила героине этих книг. Ключ к характеру Саши Москвиной, то есть к характерам их обеих, Саши Москвиной и Фриды Вигдоровой, — дан в разговоре между Сашей и доктором Королевым.
Дмитрий Иванович Королев — хирург, она — медицинская сестра в хирургическом. Они хорошо сработались и относятся друг к другу с высоким уважением. И вот однажды, когда они вместе идут после тяжелого операционного дня до метро, Саша Москвина спрашивает у Дмитрия Ивановича, почему это ему вздумалось пригласить ее на работу к себе в больницу? Прежде она работала в детской консультации и в качестве патронажной сестры навещала маленького Юру в той квартире, где жил Королев. Однако знакомы они не были, он никогда даже не видал ее. И вдруг Дмитрий Иванович подошел к ней в коридоре, представился и предложил перейти на работу в больницу, к нему в хирургическое, где освободилось место медицинской сестры… Теперь, когда они подружились, Саша Москвина решается спросить у доктора, чем было вызвано это приглашение?
Ответ Дмитрия Ивановича весьма примечателен. До приглашения он Сашу и в глаза не видал, но много слышал о ней от соседей по квартире, и все только хорошее: больная бабушка твердила, что Саша лечит лучше всякого доктора, а соседка Тоня — та прямо-таки повторяла каждое Сашино слово Королеву в назидание. Какое бы несчастье ни случилось с человеком (Королев недавно потерял жену), «нельзя глохнуть, если несчастье, умирай, погибай, а душа пускай будет жива» — повторяла ему Тоня Сашины слова.
Разговор между Дмитрием Ивановичем и Сашей Москвиной, идущими по улице, далее развивается так:
«— По-моему, это все не про меня, — сказала Саша. — Какой-то рождественский рассказ.
— Да, как в хрестоматии.
— И вы оценили меня за мои хрестоматийные достоинства?
— Вот тут-то и закавыка, Саша. Я вас терпеть не мог. Я думал: ну что она все время лезет не в свое дело, проповедует, поучает, пропагандирует. …Занималась бы своим делом, что ли. Ведь она патронажная сестра, а не Франциск Ассизский. И вот прихожу раз домой и вижу: во дворе ребята собрались и галдят. Что, спрашиваю, у вас такое? Они отвечают: патронажная сестра дала Гошке по морде. Какая патронажная сестра? Ну, та, которая из детской консультации ходит к Юрке Киселеву. За что, спрашиваю? И выясняется, что Гошка дразнил малыша, кричал ему: полтинник, полтинник! Так, кажется, дразнят безотцовских? А вы подошли и дали тому самому Гошке по физиономии. Было дело?
— Было.
— Ну, а тут как раз ушла из нашего отделения сестра… Рискну, позову эту самую Сашу, которую не знаю и даже никогда не видел. Вдруг повезет? После операции человека надо беречь, как… как хрустальную вазу, что ли… Ему надо сказать — дорогой. Или там — голубчик, или еще какое-нибудь петушиное слово. Доктору — не обязательно. А сестре, которая выхаживает, непременно.
— Значит, пока я выхаживала Юру и бабушку, вы меня терпеть не могли, а когда съездила человека по физиономии, вы меня оценили и поняли, что я умею говорить петушиные слова?»
Да, Фрида умела говорить петушиные слова, умела беречь человека, словно хрустальную вазу. Повторяю: даже воздух в ее комнате был особенный, проникнутый радостным вниманием к гостю. Для меня ее комната всегда была тем блаженным островом, где я могла дышать и двигаться, не опасаясь наступить на стекло или проглотить кусочек острого металла. Общение с Фридой как будто накладывало перевязку на больные места. Сколько петушиных слов сказано мне ею по телефону, с глазу на глаз, в письмах, слов, которых я никогда не забуду. Утоляющих боль.
Но я думаю часто: быть может, потому слова эти, нежные и простые, имели врачующую власть, что они были «обеспечены всем золотым запасом республики», как написано на деньгах, всем запасом Фридиного мужества, Фридиной способности, подобно Саше Москвиной, ответить на оскорбление человека — ударом; потому она умела исцелять, что нежность ее была сродни той, о которой сказано в стихах Александра Гитовича. «Ты, — говорит Гитович, обращаясь к великому художнику и его полотну,
6. «Гюгополис»
Но Саша Москвина, при всем своем сходстве с Фридой, все-таки беднее, чем ее создательница. У Фриды была еще одна черта, которую она хоть и подарила своей героине, но все-таки, на мой взгляд, недостаточно в ней культивировала: юмор. Именно эти сочетания — силы с нежностью, доброты с суровостью и серьезного, высокого, ответственного отношения к жизни с богатым и разнообразным чувством юмора — именно эти редкостные сочетания, причудливо совмещающиеся во Фридином характере, и делали ее такой пленительной.
Как она любила смеяться, как радовалась шуточной песне, пародии, эпиграмме! Она была первой ценительницей шуток, эпиграмм, смешных словечек работы таких мастеров, как Раскин, Паперный, Наталия Ильина, Казакевич, Светлов. Книги ее, особенно последние повести, проникнуты юмором насквозь, мы читаем их улыбаясь — над одной страницей улыбаемся светло, над другой насмешливо, над третьей со злостью. Катя и Аня, маленькие героини последних повестей, созданы не только страстной наблюдательностью талантливого педагога, для которого воспитывать было все равно что дышать, не только материнской любовью, но и способностью автора взглянуть на любимейших своих героев со стороны и ласково посмеяться над ними. «Дай хлебушка белого!» на всякий случай говорит Катя, иногда в самых патетических местах, и мы смеемся. А для того чтобы создать Прохорову, медицинскую сестру Прохорову, злую тупицу в туго накрахмаленном халате, бессердечную, бесчеловечную, с восторгом клевещущую на доктора Королева по первому сигналу свыше, необходима была уже не насмешливость, а настоящая злость. Помните Прохорову? Ее «нельзя было ничем удивить, ничем растрогать или порадовать, ей нельзя было рассказать ничего интересного: она все знала наперед. И ответ у нее был один:
— Какие все ученые стали!
Еще она говорила:
— Я никогда ни у кого не занимаю, вот и у меня не просят.
И еще она говорила:
— Жить надо по средствам.
И еще:
— Не вижу я радости от замужества. Много радости — стирать мужские портки.
И еще:
— А зачем мне дети? Вырастут хулиганами. Или пьяницами».
Для того чтобы создать портрет этой бюрократки от медицины, этой мастерицы бесчеловечья в самой человечной из профессий, надо было обладать юмором уже не веселым, а суровым, угрожающим.
«— Доктор велел, чтоб Петров чаще отхаркивал, — говорит Саша Прохоровой, сдавая дежурство.
— Знаем.
— Не то придется делать трахеотомию.
— Слышали.
— Дмитрий Иванович велел позвонить ему в девять и сообщить, какая температура у Волковой.
— Это у бабушки с тромбозом, что ли?
— Да.
— Королев всегда что-нибудь придумает. Какая у Волковой может быть температура?! Ей восемьдесят восемь лет».
«Услышав стон, сестра Прохорова встанет, отложит вышиванье и войдет в палату.
— Чего вам, больной?
— Пить!
— Вам нельзя пить.
— Пить!
— Не капризничайте, больной».
Нет, от нее не дождешься петушиного — человеческого! — слова, ей никто не интересен и не жалок, никого она не бережет и не любит, она «исполняет свои обязанности».