VII
Учился я хорошо и много читал - от одиночества и нелюдимости, поэтому отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только начинают, скромно и самоотречение, закладывать основы чего-то вроде претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное - как канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел стать драгуном или хотя бы кондуктором, который захлопывает двери вагона, а потом с неизъяснимым изяществом, уже на ходу, вскакивает на ступеньку. Но откуда же знать, как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа растроганно объявил мне, что после каникул отдаст меня в гимназию, мама плакала, учитель в школе сказал, что я должен очень ценить, что буду образованным человеком, а священник начал обращаться ко мне так: "Servus [Привет (лат.).] , студент!" Я краснел от гордости, все это было так торжественно, мне уже стыдно было играть, и вот с книжкой в руках, в горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность.
x x x
Примечательно, до чего восемь лет гимназии кажутся мне второстепенными, - по крайней мере, в сравнении с детством в отчем доме. Ребенок живет полной жизнью; детство свое, свое мгновенное настоящее он не воспринимает как нечто временное и переходное; и- он дома, то ecть он - важное лицо, занимающее свое место, принадлежащее ему по праву собственности. И вот в один прекрасный день деревенского мальчугана увозят в город учиться. Восемь лет среди чужих,- так можно бы назвать это, ибо здесь он уж будет не дома, будет чужим человеком и никогда не придет к нему ощущение уверенности, что здесь его место. Он будет чувствовать себя страшно ничтожным среди этих чужих людей, и ему без конца будут напоминать, что он еще ничто; школа и чуждое окружение будут укреплять в нем чувство унизительной малости, убогости и незначительности, чувство, которое он будет подавлять зубрежкой или - в некоторых случаях и несколько позднее - яростным бунтом против учителей и гимназической дисциплины. И в классе ему постоянно внушается, что все это лишь приуготовление к чему-то, что еще ждет впереди; первый класс - не более чем подготовка ко второму, и четвероклассник существует для того лишь, чтоб возвыситься до пятого класса, если он, конечно, будет достаточно внимателен и прилежен. А все эти восемь долгих лет, в свою очередь,-всего лишь подготовка к экзаменам на аттестат зрелости, а уж потом-то, господа студенты, и начнется настоящее учение. Мы готовим вас к жизни, проповедуют господа преподаватели, - словно то, что ерзает перед ними за партами, вовсе не достойно называться жизнью. Жизнь начнется, когда получишь аттестат зрелости,- вот в общих словах самое сильное представление, пестуемое в нас гимназией, поэтому и покидаем мы ее, словно нас выпустили на свободу, вместо того чтобы с некоторой растроганностью понять, что, прощаясь с ней, мы прощаемся с мальчишескими годами.
Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и все же - какая восприимчивость в этом возрасте! Как точно и живо помню я преподавателей, смешных и полупомешанных педантов, добряков, напрасно старавшихся совладать со стаей распоясавшихся мальчишек, и - нескольких благородных ученых мужей, у ног которых даже мальчик смутно, с каким-то холодком на сердце, чувствует, что тут речь не о подготовке, а о самом познании, что уже в эту минуту он есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и однокашников моих, и изрезанные парты, коридоры старого здания scholarum piaruml [школы пиаристов (лат.)], - тысячи воспоминаний, живых, как яркий сон, но вся гимназическая эпоха, все эти восемь лет - как целое - до странности лишены лица и чуть ли не смысла, то были годы юности, прожитые нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли.
И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все то, что вне школы, все то, что не есть "приуготовление к жизни", но жизнь сама, - дружба ли это или так называемая первая любовь, конфликты, чтение, кризис в религиозных воззрениях или озорство. Вот - то, во что можно ринуться с головой, что принадлежит ему уже теперь, а не после выпуска, не тогда, когда - как говорят в гимназии -он "будет подготовлен". Большинство душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью воспринимаемых ошибок молодости, по-моему, следствие этой низведенной жизни, в которой разыгрывается наша юность. Все это - чуть ли не месть за то, что нас не принимают всерьез. Бунтуя против этой хронической временности, мы жаждем хоть в чем-то жить как можно полнее и подлиннее. Потому это и так, потому в юные годы так беспорядочно и порой болезненно прорывается в нас глупое мальчишество и неожиданно трагическая серьезность.
Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные, очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет.
(Как грубо с нашей стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно, имеем в виду, что тогда у нас были здоровые зубы и желудки, а что у нас по многим причинам болела душа - не важно! Иметь бы впереди столько жизни, как тогда,- сейчас обменялись бы, кем бы мы ни были! А я знаю: то была, строго говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю - и я обменялся бы, обеими руками ухватился за эту зажатую юность - пусть бы опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!)
VIII
Все это происходило со мной, как с любым иным мальчиком, но, пожалуй, не так бурно, не так ярко. Прежде всего большая доля этой горечи, сопутствующей юности, терялась у меня в постоянной тоске по дому, в чувстве одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему и как бы выше него поставленной среде. Отец был бережлив, - он поселил меня в семье мелкого, обремененного заботами портного; впервые у меня появилось чувство, что я - небогатый, почти бедный гимназистик, которому подобает по одежке протягивать ножки и скромненько держаться в стороне. А я был застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские молодчики; о, эти были везде как дома, и сколько же они знали, сколько было у них общего! Не умея сблизиться с ними, я вбил себе в голову по крайней мере обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую месть, некое торжество в том, что переходил из класса в класс summa cum laude [с похвалой (лат.)], окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели в моем одиноком, тяжелом усердии лишь отвратительный карьеризм. Тем более я ожесточился, я зубрил свои лекции, зажав кулаками уши, в сухой духоте от портновских утюгов, в запахах кухни, где вечно вздыхавшая жена портного стряпала какую-то бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я на ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, - зато каким глубоким был мой тихий триумф, когда я отвечал у доски и садился на место при досадливом и неприветливом молчании класса! Мне не надо было оглядываться - я ощущал на себе враждебные взгляды однокашников. Это маленькое тщеславие помогло мне пройти без урона через кризисы и переломные моменты юности, я бежал от самого себя, заучивая острова Зондского архипелага или неправильные греческие глаголы. Это отец во мне склонялся над работой, посапывая от сосредоточенности и рвения, отец, проводивший большим пальцем по готовому изделию: ладно сделано, без сучка и задоринки, И вот уже не разобрать букв, сумерки, в открытое окно доносится из казарм вечерняя зоря; у окна стоит мальчик с пылающим взором, задыхаясь от прекрасной, полной отчаяния печали. О чем печаль? Ах, этому нет названия, оно так необъятно и бездонно, что в нем тонут все острые иголочки мелких обид и унижений, неудач и разочарований, со всех сторон впивающиеся в душу робкого мальчика. Да, это уже - матушка, такая полнота любви и скорби. То, где сосредоточенность и упорный труд, - отец, а это, безбрежно чувствительное, страстно нежное, мать, как же совместить, сочетать то и другое в узкой мальчишеской груди?
Одно время был у меня приятель, с которым меня связывала мечтательная дружба, то был деревенский мальчик, старше меня, со светлым пушком на подбородке, удивительно бездарный и нежный; мать посвятила его богу в благодарность за исцеление отца, и ему предстояло стать священником. Всякий раз, как его вызывали отвечать, происходила настоящая трагедия: сталкивались добрая воля и паника, он дрожал как осиновый лист и не способен был выдавить ни слова. Я стал натаскивать его, изо всех сил стараясь помочь, он слушал меня, разинув рот, не сводя с меня красивых, обожающих глаз. Когда его спрашивали, я страдал за него невыразимо, бешено; весь класс стремился помочь, подсказать ему, тут даже и меня амнистировали, толкали под бока: слушай, какой ответ? А потом мой друг сидел весь красный, уничтоженный, я подходил к нему со слезами на глазах, утешал: вот видишь, сегодня уже было немножко лучше, ты почти ответил, погоди, дело пойдет на лад! Во время письменных работ я посылал ему решения в свернутой шпаргалке - он сидел на другом конце класса: эстафету мою передавали из рук в руки, и никто ее не разворачивал - она ведь предназначалась ему; юность бывает жестока, но она рыцарственна. Общими силами мы дотащили его по третьего класса, но потом он провалился безвозвратно и уехал домой; говорили, он дома повесился. Этот мальчик был, пожалуй, самой большой, самой страстной любовью моей жизни. Я думал о ней, читая позже досужие измышления о сексуальных побуждениях дружбы подростков. Господи, какая чепуха! Да мы с трудом, неловко, подавали друг другу руки, мы чуть ли не с сокрушением и мукой постигли изумительный факт, что мы - души; нас наполняло счастьем то, что мы можем смотреть на одни и те же предметы. У меня было ощущение, что я учусь для него, чтоб помочь ему, только в ту пору я искренне любил учиться,- тогда это имело прекрасный и добрый смысл. По сей день слышу собственный настойчивый, старательный голосок: "Слушай, повторяй за мной: растения открытосемянные делятся на растения с одной семядолей, с двумя семядолями и без семядоль".- "Растения делятся на односемянные..." - бормочет мой большой друг уже мужским голосом и устремляет на меня чистые, любящие, по-собачьи преданные глаза.
Несколько позднее была у меня иная любовь: ей было четырнадцать, мне пятнадцать лет. Она была сестрой одного моего товарища, он провалился по латыни и греческому, - большой был шалопай и бездельник. Однажды в коридоре гимназии меня остановил потрепанный, унылого вида, подвыпивший господин, он снял передо мной шляпу, представился: "Младший чиновник имярек", - Причем подбородок у него дрожал мелкой дрожью. Вот, мол, слыхать, вы такой отменный ученик, так не окажете ли милость, не поможете ли сынку в латыни и греческом? "Репетитора нанять я не в состоянии,- лепетал он, - так что если ваша величайшая любезность, сударь..." Он назвал меня сударь, этого было достаточно; мог ли я требовать большего? Я с энтузиазмом взялся за труд и попытался втолковать хоть что-то этому отъявленному лоботрясу. Семья была странная: отец вечно пребывал в должности или в состоянии опьянения, мать ходила по домам шить, что ли; жили они на узкой, дурной славы, улице, там, с наступлением вечера, выходили на панель толстые, старые девки, раскачивавшиеся, как утки. А дома был - или не был - мой ученик, была его младшая сестра, чистенькая, робкая, с узеньким личиком и светлыми, близоруко-выпуклыми глазами, вечно потупленными над каким-нибудь вышиванием. Ученье шло из рук вон, мальчишка не думал заниматься, да и все тут. Зато я по уши, до боли влюбился в эту тихую девочку, скромненько сидевшую на стуле, держа вышивание у самых глаз. Она всегда поднимала их вдруг и как бы испуганно, потом словно извинялась за это дрожащей улыбкой. Брат ее уже даже не снисходил выслушивать мои лекции, он великодушно позволял мне писать за него уроки, а сам отправлялся по своим делам. И я корпел над его тетрадями, словно это был для меня бог весть какой труд; когда я поднимал глаза, девочка мгновенно опускала свои, краснея до корней волос, а когда я заговаривал, глаза ее чуть ли не выскакивали от испуга и на губах появлялась дрожащая, до жалости робкая улыбка. Нам не о чем было говорить, все ужасно смущало нас; на стене тикали часы, издавая хрип вместо боя; временами, - не знаю уж, каким чувством,- я догадывался, что она вдруг начинала чаще дышать и быстрее продергивать нитку, - тогда и у меня начинало колотиться сердце, и я не осмеливался поднять голову, только принимался без нужды перелистывать тетради ее братца, чтоб заняться хоть чем-то. Я заливался краской, стыдясь собственного смущения, и твердил себе: завтра скажу ей что-нибудь такое, чтоб она могла разговориться со мной. Я придумывал сотни разговоров, даже с ее ответами. Например: "Покажите, пожалуйста, что вы вышиваете и что это будет", - и в таком роде. Но вот я приходил и собирался заговорить, и тут-то у меня начинало бухать сердце, и горло сжималось, и я не мог произнести ни слова, а она поднимала испуганные глаза, а я горбился над тетрадями, бурча мужским голосом, что опять здесь куча ошибок. А между тем по дороге домой, и дома, и в школе у меня все не выходило из головы: что я ей скажу, что сделаю... Поглажу по волосам, начну давать платные уроки и куплю ей колечко, спасу ее каким-то образом, вырву из этого дома; сяду рядом, обниму - и мало ли что еще. Чем больше я выдумывал, тем сильнее билось сердце и тем беспомощнее ввергался я в паническое смущение. А братец ее оставлял нас наедине уже умышленно. "Завтра подскажешь",- бросал он, как истый шантажист, и исчезал из дому. И вот однажды: да, сейчас поцелую, вот возьму и поцелую, подойду к ней и сделаю это, вот сейчас встану и подойду... И вдруг я в смятении, чуть ли не с ужасом осознаю, что в самом деле встаю и иду к ней... И она встает, рука с вышиванием дрожит, губы полуоткрылись от ужаса. Мы стукнулись лбами - и ничего более! Она отвернулась, судорожно всхлипнула: "Я вас так люблю, так люблю!" Мне тоже хотелось плакать, а я не знал, что делать, господи Иисусе, что же теперь? "Кто-то идет!" - вырвалось у меня глупо, она перестала всхлипывать, но это и был конец прекрасной минуты. Я вернулся к столу, красный и растерянный, и стал собирать тетради. Она сидела, чуть не носом уткнувшись в вышивание, и колени у нее дрожали. "Ну, я пошел",- промямлил я, и на ее губах затрепетала покорная, перепуганная улыбка.
На другой день ученик мой с видом знатока процедил мне сквозь зубы: "А я знаю, что ты с моей сестрицей выделываешь!" И понимающе подмигнул. Юность удивительно бескомпромиссна и последовательна. Больше я к ним не ходил.
IX
В конечном счете жизнью движут главным образом две силы: привычка и случайность. Сдав выпускные экзамены (едва ли не разочарованный тем, как это оказалось легко), я не имел никакого определенного представления о том, кем же я, собственно, хотел бы стать, но так как мне уже дважды случалось давать уроки (и в обоих случаях я казался себе важным и большим человеком), то и открывалось мне то единственное, что походило на привычку: учить других. Почему и решил я записаться на философский факультет. Отец был доволен этим: учитель - все-таки государственный служащий и по выслуге получает пенсию. В ту пору я был уже долговязый, серьезный юноша и обрел право сидеть в трактире за столом, накрытым белой скатертью, вместе со священником, нотариусом и прочей городской знатью, и важничал я невероятно: впереди была жизнь. Я как-то сразу увидел, до чего же эта знать провинциальна и мужиковата; и я считал себя призванным добиться большего, чем они, и принимал таинственный вид, как человек, вынашивающий великие планы. Однако и за этим крылась лишь моя неуверенность, да отчасти боязнь шагнуть в неизвестное.
Пожалуй, то был самый трудный момент в моей жизни - когда я вышел из поезда в Праге со своим чемоданчиком и вдруг потерял голову: что дальше, куда податься? Мне чудилось - все на меня оглядываются, смеясь тому, как я стою, растерянный, с чемоданчиком у ног; я мешал носильщикам, люди натыкались на меня, извозчики окликали: "Куда подвезти, барич?" В панике подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. "Эй, с чемоданом, сойдите с тротуара!" - крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы, совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я? Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я - будет еще хуже. В конце концов я уронил чемодан,- пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка - совсем как у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито объявление: "Сдается комната для одиноких". Я вздохнул с безграничным облегчением: все-таки нашел!
Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову, разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.
- Ага, продрал зенки-то, - сказал он и продолжал декламировать.
Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.
- Господи, вот болван,- промолвил толстый молодой человек и начал раздеваться.
Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.
- Опять привыкать к новому идиоту, - посетовал он - Скольких трудов мне стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь дрыхнуть как пень!
Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то со мной разговаривает.
- Что это были за стихи? - спросил я.
Молодой человек рассвирепел.
- Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай,- заплетающимся языком бормотал он,- хочешь со мной ладить, тогда упаси тебя бог разговаривать со мной об этом дурацком парнасизме. Ни хрена ты в поэзии не смыслишь.
Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно читать какое-то стихотворение. Очарование легким морозцем охватило меня все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь - в знак того, что кончил,- и встал.
- Нищета,- вздохнул он.- Нищета.
Он задул лампу и тяжело повалился на кушетку; слышно было, как он что-то шепчет. Потом в темноте раздался его голос:
- Слушай, как там дальше: "Ангел божий, мой хранитель..." А? Тоже не помнишь? Вот станешь такой же свиньей, как я, и тебе захочется вспомнить, погоди, ох, как захочется.
Утром он еще спал, опухший и растрепанный. А проснувшись, смерил меня угрюмым взглядом.
- Философию изучать? К чему? И охота тебе...
Однако он покровительственно проводил меня к университету - "вот здесь это, а там то, и пошел ты к черту ". Я был сбит с толку и околдован. Так вот она, Прага, и вот какие здесь люди! Наверное, это в порядке вещей, и мне надо приспособиться.
За несколько дней я ознакомился с распорядком университетских лекций, царапал в тетрадках ученые выкладки, которых я и доныне не понимаю, а по ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это, вместе взятое, вызывало в моей провинциальной голове некое кружение, однако вовсе не неприятное. Да и помимо того было на что смотреть. Вообще всего вдруг стало слишком много, меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может быть, снова закопался бы в свою надежную нелюдимую зубрежку, если б не толстый пьяный стихотворец с его возбуждающими проповедями. "Все на свете дерьмо",- скажет он безапелляционно, и дело с концом; одну лишь поэзию он частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его циничное высокомерие к явлениям жизни; он помог мне победно справиться с нагромождением новых впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог теперь с гордостью и удовлетворением смотреть на множество вещей, на которые мне стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства над всем тем, что я отрицал? Не освобождало от романтических и меланхолических грез о жизни, которую мне все еще, вопреки моей прекрасной свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не может всего этого получить, за что и мстит миру и людям, ища, в чем бы им отказать. Потом он силится сам себя убедить в собственной неистовости; начинаются ночные кутежи, экспедиции в темные закоулки жизни, ужасающе пустозвонные споры и погоня за любовным опытом, словно в этом и есть величайшие трофеи мужественности.
А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости - и вот теперь все это рвалось наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной железы. Видимо, было естественно и необходимо пережить эту стадию, но в соотношении со всей жизнью то был период странный, выходящий из ряда вон, этакое роскошное ничегонеделание и нечто вроде торжества,- дескать, вот как нам удалось опровергнуть смысл жизни! Я уже и в университете-то не числился; я писал стихи - думаю, плохие; тем не менее их печатали в журналах, которые давно никто не помнит. Я рад, что не сохранил их, что даже в памяти моей не осталось от них и следа.
Конечно, все это кончилось скандалом. Приехал отец и учинил мне страшнейшую головомойку; раз так, мол, то и он не дурак посылать сыночку деньги на прожигание жизни. Я обиделся, надулся,- конечно, оттого, что совесть моя была нечиста; я докажу, что и сам себя прокормлю! И отослал ходатайство в дирекцию железных дорог - с просьбой принять меня практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный.
X
Меня определили на пражский вокзал Франца-Иосифа, где мне предстояло постичь тайны железнодорожно-канцелярской службы... И вот - контора, окном на темный перрон, из-за чего целый день в ней горела лампа; страшная, безнадежная дыра, где я подсчитывал плату за транзит и тому подобное. За окном мелькают люди, кого-то ждущие или куда-то едущие; это создает особую нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна исписывает бумагу дурацкими абсолютно ему безразличными цифрами. А впрочем, что-то в этом было. Время от времени захочешь, размяться походить по перрону с безучастным видом,- к вашему сведению, я здесь свой человек... А в остальном - бесконечная, отравляющая, тяжелая скука; одно лишь глубокое удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и в ту пору, когда делал уроки по арифметике, но ведь тогда это было всего-навсего подготовкой к жизни, а теперь - сама жизнь. А это огромная разница, сударь мой. Я начал презирать собутыльников, с которыми растратил прошлый год: все они - несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою на своих ногах. И вообще я стал избегать их, предпочитая некий патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями и толковали о своих делах. И я, господа, не случайно хожу сюда: я взрослый, сложившийся человек, зарабатывающий на жизнь изнурительным, безрадостным трудом. Ведь то, что мне приходится делать для заработка, просто ужасно; весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел на эту работу? Да, видите ли, по семейным соображениям и тому подобное. В городке, где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я мечтал стать кондуктором или рабочим, который возит в вагонетках камень из карьера. Этакий, знаете ли ребяческий идеал; вот и выписываю теперь авизовки, и всякие такие вещи. На меня не обращали внимания, у каждого взрослого - свои заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости сразу свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я покроюсь этим несносным потом,- это у меня от темного помещения, понимаете? Но никто не должен знать про это, практиканту нельзя болеть, а то еще уволят; так что пусть держит про себя то, что с ним происходит по ночам. Хорошо еще, я успел кое-чего повидать, так что хоть есть чему сниться. Но такие тяжелые сны: все перепутано и туманно - просто чудовищно. И до того у меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену.
Этот период был у меня каким-то бесконечным монологом; страшная вещь монолог - нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас к жизни. Человек, ведущий монолог,- он уже не просто одинок, он отчислен, потерян. Бог весть, что это было во мне,- строптивость или еще что, но я находил какую-то странную прелесть в своей конторе хотя бы за то, что она меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта суета, этот хаос... Вокзалы - особенно в большом городе - слишком полнокровный, несколько воспаленный узел, и черт его знает, отчего они притягивают столько всякого сброда - мелких воришек, хлыщей, потаскушек и чудаков, может быть, потому, что люди, отъезжающие или приезжающие, уже тем самым выбиты из привычной колеи и становятся, как бы сказать, благоприятной почвой, на которой легко взрасти всяким порокам. И я с каким-то удовлетворением принюхивался к слабому запаху разложения - он так подходил к моему бредовому настрою, к мстительному чувству, что вот я гибну, подыхаю. Вдобавок, понятно, сюда примешивалось еще одно торжествующее чувство: ведь именно на этот перрон я вышел из вагона тогда, чуть больше года назад, оробевший деревенский простачок с деревянным сундучком, не знающий, куда податься. Теперь я шагаю через пути, помахивая авизовками, небрежный и пресыщенный; далеко же ушел я за это время,- и куда они подевались, мои глупые, робкие годы! Далеко я ушел - едва ли не к самому концу...
Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток - и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца,- его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, - жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы...
В то время "наверху", среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах.
XI
В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше - шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы - как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир, несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром.
Начальник станции был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого молодчика,- скорее всего, в наказание; надо за ним доглядывать. Дважды в день приходит поезд - два пассажирских вагона, из них вываливается кучка усачей с пилами, топорами, в зеленых шляпах на рыжих патлах; отзвонит сигнал, оповещающий о подходе поезда, - бим-бим-бим, бим-бим-бим! - и все выходят на перрон присутствовать при главном событии дня. Начальник станции - руки за спину - беседует с начальником поезда, машинист уходит хлебнуть пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами - и потом снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.
В тенистой станционной канцелярии тикает телеграфный аппарат кто-нибудь из начальства лесопилки оповещает о своем прибытии; вечером у станции будет стоять коляска, и усатый кучер будет задумчиво, кончиком кнута, сгонять мух с лопаток рыжих лошадей. "Тпрру!"- произнесет он порой тоненьким голосом, лошади переступят ногами - и опять тишина. Потом подкатит с пыхтеньем состав из двух вагонов, начальник станции - полупочтительно, полуфамильярно - отсалютует вельможе с лесопилки, который направится к коляске, разглагольствуя нарочито громко; прочие смертные разговаривают на станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается разве заглянуть в трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ со станции, с лесопилки, из лесничества, или побродить еще по колеям - до того места, где они зарастают травой и пастушьей сумкой, посидеть, на штабеле досок, вдыхая резкий горный воздух. Высоко на штабеле досок сидит мальчонка,- ах, нет, уже не так высоко, и уже не мальчонка, а господин в чопорном мундире, в форменной фуражке, с интересными усиками на интересном бледном лице; черт его знает, за что его сюда прислали, думает начальник последней на свете станции. Затем и прислали, позвольте доложить, пан начальник: сидеть на досках, как сиживал дома. Многому надо научиться, наделать множество глупостей, надо выхаркнуть целые сгустки жизни, чтобы снова увидеть себя на досках, пахнущих древесиной и смолой. Говорят, это полезно для легких. Вот стемнело - на небе выскакивают звезды; дома тоже были звезды, а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько - невероятно! Человек-то воображает - бог знает, сколько важных вещей на свете, и как много он пережил, а между тем такая гибель звезд! Нет, это действительно самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве и пастушьей сумке, а там - уже сама вселенная. Вот тут, за тем местом, где кончается тупик. Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят, как ольховые листья, и горный ветер пробегает между мирами; господи, как здесь дышится!
Или - с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь, будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду - сколько же унесла она... Волна все та же, и всякий раз новая, та же - и новая, и нигде нет конца; господи, сколько всего уносит вода! Словно что-то откалывается в тебе, что-то из тебя вымывается - и все уносит вода. И откуда столько в тебе набирается: уносит, уносит вода какие-то осадки, какую-то грусть, а много еще в тебе остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет конца. Сидит над речкой молодой человек, вздыхает от одиночества. Это хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка побольше, да поглубже притом - это полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.
Но надо признаться: не так-то легко он поддался, не так-то легко примирился с последней на свете станцией. Во-первых, пришлось показать, что он - из столицы, а не так себе кто-нибудь; ему приятно быть немного загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых бородачах с гор он держит себя как много переживший человек; взгляните только, какие глубокие иронические морщины прорезала жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то его понимали - были слишком здоровы. Хвастались похождениями с девками в малинниках или на сельских гулянках, по воскресеньям способны были часами отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить, как катятся шары и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий раз новое словно волны реки. Колея, зарастающая травой и пастушьей сумкой. Увозят штабели досок, а на их месте появляются новые. Все одно и то же - и всякий раз новое. "Господа, я поймал пять форелей..." - "Где?" - "Да тотчас за станцией, вот такие здоровенные..."
Порой я ужасался: и это - жизнь? Да, это - жизнь, Два поезда в день, тупик в траве, и сразу за ним- стеной - вселенная.
Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб швырнуть им в курицу стрелочника. Всполошись, кура-дура! А я уже обрел равновесие.
XII
Теперь я вижу: весь этот скрип, это дребезжанье было не более, чем переезд через стрелку; я-то думал-разорвусь, так все во мне громыхало, а я меж тем уже въезжал на нужную, на долгую колею жизни. Что-то в человеке сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь; ведь до того была у него еще какая-то смутная возможность стать тем или иным, пойти той или иной дорогой, теперь же все решается по воле, высшей, чем его собственная. Поэтому он восстает в душе и мечется, не зная, что эти сотрясения и есть перестук колес судьбы, въезжающей на верную колею.
Теперь-то я вижу, как складно и связно развернулось все, с самого детства; все, почти все было не случайностью, но звеном в цепи неизбежности. Я сказал бы, что судьба моя была решена, когда в краю моего детства начали строить железную дорогу; крошечный мир старинного городка внезапно связали с безбрежным пространством, открылась дорога в огромный мир - городок обувал семимильные сапоги; он до неузнаваемости изменился с той поры, в нем выросло много фабрик, стало много денег и нищеты,- короче, это был для него исторический поворот. И пусть я тогда не понимал всего так, меня восхищали новые, шумные, мужские дела, ворвавшиеся в замкнутый мир ребенка,- эти галдящие босяки, чернь, собравшаяся со всех концов света, динамитные взрывы, раскопанные откосы. Думаю, и глубокая моя детская любовь к девочке-чужеземке в значительной своей части была выражением этой восхищенности. И застряло это во мне - подсознательно и неискоренимо; иначе почему же мне, при первом же случае, пришло в голову искать место именно на железной дороге?
Ну да, годы учения были как бы другой колеей, но разве не томила меня тогда тоска и не чувствовал я себя словно потерянным? Зато я находил удовлетворенность и опору в выполнении обязанности; мне облегчением было придерживаться предписанного пути школьного распорядка, то был некий режим, да, была прочная колея, по которой я мог катиться. У меня, видно, натура службиста: мне нужно, чтоб жизнью моей управляли обязанности, мне нужно ощущение, что я функционирую правильно и в полную силу. Потому столь плачевно и закончился мой пражский период, что я утратил точную надежную колею. Мной уже не повелевали никакие расписания, никакие уроки, которые следовало приготовить к утру. А так как никакой иной авторитет не подчинил меня себе сразу, я и признал безумный авторитет толстого пьяного поэта. Боже, как все просто, а я-то тогда воображал, будто переживаю бог весть что. Даже стихи писал - как каждый второй студент тех времен - и думал, что наконец-то нашел себя. Когда же я просил службы на железной дороге, то делал это назло, чтоб показать отцу, но на самом деле, еще неосознанно и вслепую, я тогда уже искал под ногами твердую - и свою дорогу.
И есть еще одна на первый взгляд мелочь - не знаю, не преувеличиваю ли я: ведь я начал сходить с рельс в ту минуту, когда, с сундучком в руке, торчал на перроне, растерянный и жалкий, чуть не плача от позора и смятения. И долго я жгуче стыдился этого своего поражения. Как знать, быть может, я стал "паном с вокзала", а под конец даже одним из важнейших винтиков в железнодорожной машине еще и затем, чтобы перед самим собой загладить и искупить тот тягостный, тот унизительный момент на перроне.
x x x
Конечно, все это - истолкования postfactum, но порой меня охватывала интенсивная и странная уверенность, что переживаемое мною сейчас соответствует чему-то давнему в моей жизни, что сейчас завершается то, что было прожито ранее. Например, когда я горбился над авизовками под шипящей лампой - боже мой, да ведь это уже было, когда я корпел над школьными уроками и грыз ручку, подхлестываемый ужасом при мысли, что их надо сделать вовремя. Или чувство добросовестного ученика - от него я не мог избавиться всю свою жизнь, - что не все уроки сделаны. Странно, что моменты, когда я осознавал такую отдаленную и удивительно четкую связь с чем-то давно минувшим, волновали меня, словно мне являлось нечто великое и таинственное; жизнь тогда представала мне как некое глубокое и неизбежное единство, пронизанное незримыми связями, постичь которые нам дано лишь в исключительных случаях. На последней на свете станции, когда я сидел на досках, напоминавших мне о столярной мастерской отца, я впервые, изумленный и покорный, начал осознавать прекрасный и простой порядок жизни.
XIII
По прошествии положенного срока я был переведен на станцию более высокого разряда,- правда, небольшую и промежуточную, но на главной магистрали. Шесть раз в сутки проходили мимо нее экспрессы, - конечно, без остановки. Начальник станции, немец, был очень добрый человек; он целыми днями попыхивал гипсовой трубкой с длинным чубуком, но когда давали сигнал к приезду скорого, он ставил трубку в угол, чистил сюртук щеткой и отправлялся на перрон, чтоб воздать надлежащие почести международному экспрессу. Станция была как конфетка - во всех окнах петунии, везде корзинки с лобелиями и настурциями, в садике буйствовали сирень, жасмин и розы, да еще вокруг пакгауза и блокпостов - сплошь клумбы, пестревшие ноготками, незабудками, львиным зевом. Начальник требовал, чтоб все так и сверкало - окна, фонари, водокачка, выкрашенная в зеленый цвет; при малейшем упущении старый пан выходил из себя. "Это что такое! - бранился он. - Здесь международные экспрессы ходят, а вы тут свинство разводите!" Причем свинством называлась, например, брошенная бумажка,- но нельзя же, ведь близится славный миг: вон, из-за поворота, хрипло гудя, уже выныривает могучая, высокая грудь паровоза, начальник делает три шага вперед - и экспресс бурей проносится мимо, машинист приветственно машет, со ступенек вагонов салютуют кондукторы, а наш старый начальник стоит навытяжку, пятки вместе, носки врозь, ботинки начищены до зеркального блеска, и он с достоинством подносит ладонь к красной фуражке. (В пяти шагах позади него служащий с интересным бледным лицом, - высокая фуражка, штаны блестят от сидения, - салютует чуть-чуть небрежнее, и это - я.) Потом старый начальник широким, хозяйским взглядом обводит синее небо, чистые окна, цветущие петунии, разметенный песок, собственные сияющие ботинки и рельсы, тоже сияющие, словно он специально велел их надраить, довольный, поглаживает свой нос - что ж, мол, хорошо получилось - и идет раскурить свою трубку. Обряд этот отправляется шесть раз на дню, с неизменной помпой и неизменной торжественностью. Во всей монархии железнодорожная братия знала старого начальника и его образцовую станцию; торжественное прохождение экспрессов было серьезной и милой игрой, которой все радовались. А по воскресеньям после обеда на крытом перроне открывался праздничный променад; местный люд, разодетый и накрахмаленный, мирно и чинно прогуливался под корзинками с лобелиями, а начальник, заложив руки за спину, расхаживал вдоль путей, словно хозяин, поглядывая, все ли в порядке. Это была его станция, его хозяйство; и если б могли твориться чудеса ради вознаграждения и восславления праведных душ, то когда-нибудь у нашего перрона остановился бы международный скорый (тот, что в 12.17), и из него вышел бы государь император, приложил бы он два пальца к козырьку, да и сказал бы: "Красиво тут у вас, господин начальник. Я уже много раз любовался вашей станцией".
Старик любил свою станцию, любил все, что имело отношение к железной дороге, но главной страстью его были паровозы. Он знал их все наперечет по номерам их серий, знал все их достоинства. "Вон тот немного трудно берет подъем, зато какая форма, господа! А этот, гляньте, длина-то, боже мой, вот это котел!" Он говорил о них, как о девушках, восхищенно и благоговейно. "Ладно, вы вот, смеетесь над этой кургузой и пузатой тридцатьшестеркой с широкой трубой, зато возраст-то у нее какой почтенный, молодой человек!" Перед машинами скорых поездов он просто-таки страстно преклонялся. "Эта низкая, атлетическая труба, эта высокая грудь, а колеса-то, братец, вот где красота!" Жизнь его обретала настоящий пафос - оттого, что вся эта красота только пролетала мимо ураганом; и все же для нее он начищал свои ботинки, для нее украшал окна петуниями и следил, чтоб нигде - ни пятнышка. Мой бог, до чего же простой рецепт для счастливой жизни: то, что мы делаем, - делать из любви к самому делу!
И один бог знает, каким чудом на этой станции подобралась такая коллекция добряков. Молодой телеграфист, робкий заика, собирал почтовые марки и страшно стеснялся этого; всякий раз он поспешно прятал их в стол, краснея до корней волос, а мы все прикидывались, будто и не знаем ничего, и украдкой - в бумаги на его столе, в книгу, которую он читал, засовывали марки, какие только могли достать. Их привозили нам почтовики с поездов. Вероятно, отдирали со всех писем из-за границы, проходивших через их руки; конечно, этого не полагалось, и потому начальник наш делал вид, будто и понятия об этом не имеет; а на мне лежала обязанность заниматься незаконной частью нашего тайного сговора; тем не менее начальник с кипучим энтузиазмом помогал устраивать сюрпризы застенчивому телеграфисту. Несчастный юноша находил марку из Персии в кармане старой тужурки или из Конго в смятой бумажке, в которой он принес свой завтрак; под лампой он обнаруживал китайскую марку с драконом, из носового платка вытряхивал голубую Боливию. И каждый раз он мучительно краснел, а глаза его наполнялись слезами растроганности и изумления; он косился на нас, а мы - ни-ни, ничего, мы и знать не знаем, чтоб кто-нибудь тут интересовался марками. Счастливы взрослые, которым дано играть.
Вечно бормочущий сторож, он десять раз в день кропит перрон зигзагообразной струйкой воды и ссорится с пассажирами, которые олицетворяют собой неисправимую стихию беспорядка и суматохи. Лучше всего не впускать бы сюда никого, да что поделаешь с этими бабами, с их корзинами и узлами! И сторож все запугивает их, и все его никто не боится; жизнь его трудна и полна треволнений, и, лишь когда мимо грохочет скорый, сторож перестает ворчать и выкатывает грудь. К вашему сведению, я тут на то и поставлен, чтоб порядок был.
Старый ламповщик, меланхоличный, страстный книгочей; прекрасные, проникновенные глаза - такие были у пана Мартинека и у моего покойного школьного друга; вообще ламповщик чем-то напоминал его, и поэтому я порой заходил к нему в дощатую ламповую посидеть на узкой скамье и заводил со старым молчуном рассеянные и медлительные разговоры, рассуждая, к примеру, о том, почему это женщины такие или что может быть после смерти. Кончались эти беседы покорным вздохом: "А в общем-то, кто его знает!" Но и этот вздох нес какое-то успокоение и примиренность. Знаете что, бедняку уж приходится принимать земные и загробные дела такими, каковы они есть.
Работник пакгауза, отец девяти или скольких там детей; дети эти тоже обычно торчали в пакгаузе, но едва кто-нибудь являлся - мгновенно исчезали за ящиками, словно мыши. Этого не полагалось, да что делать, когда такое благословенное отцовство. В полдень вся мелюзга усаживалась на рампе пакгауза по росту, один белобрысее другого, и поедала пирожки с повидлом скорее всего с целью устроить себе повидловые усы от уха до уха. Не могу припомнить лица их папаши, помню только его широкие штаны с глубокими складками, которые, казалось, выражали самое отеческую заботливость.
Ну и так далее: все такие порядочные, добросовестные, чувствительные люди - пожалуй, и то обстоятельство, что я узнал столько хороших людей, неотделимо от обыкновенности моей жизни.
Раз как-то стоял я за составом, а по другую сторону его проходил ламповщик со стрелочником, они меня не видели и говорили обо мне.
- ...славный такой,- сказал стрелочник.
- Добрый человек,- медленно пробурчал ламповщик.
Вот так. Теперь все ясно, что и к чему. Скорее же спрятаться от людей, чтоб привыкнуть к мысли, что я, в сущности, простой и счастливый человек.
XIV
Такая станция - замкнутый в себе мир; она более связана со всеми иными станциями, с которыми ее соединяют пути, чем с миром по ту сторону станционной ограды. Разве еще маленькая привокзальная площадь, где стоит в ожидании желтая почтовая повозка, имеет к нам какое-то отношение; а уж в город мы ходим, как в чужую страну, - город уже не наша территория, и нет у нас с ним почти ничего общего. Зато вот надпись: "Посторонним вход воспрещен", - и то, что находится по сю сторону этой надписи,- только для нас; вы же, прочие, скажите спасибо, что мы пускаем вас на перрон и в вагоны. Вы-то не можете повесить у входа в город надпись: "Посторонним вход воспрещен", не дано вам такое обособленное, неприступное царство. Мы словно остров, подвешенный на стальных рельсах, и на них нанизаны еще и еще острова, островки - вот все это наше и отгорожено от прочего мира оградами и запорами, табличками и запретами.
Обратите-ка внимание: ведь и ходим-то мы по этой своей обособленной территории совсем не так, как обычные люди - мы двигаемся с важностью и небрежностью, которые разительно отличаются от вашей суматошной спешки. А спросите нас о чем - мы слегка склоним голову, как бы удивляясь тому, что к нам обратилось существо иного мира. Да, ответим мы, поезд номер шестьдесят два опаздывает на семь минут. Вам хочется знать, о чем разговаривает дежурный по станции с начальником поезда, высунувшимся из окна служебного вагона? Вам хочется знать, отчего дежурный, стоявший на перроне, заложив руки за спину, вдруг повернулся и большими, быстрыми, решительными шагами направился в канцелярию? Любой замкнутый мир кажется немного таинственным; в известной мере он сознает это и наслаждается этим с глубоким удовлетворением.
Вспоминая то время, я вижу эту станцию как бы сверху, словно маленькую, чистенькую игрушку; вон те кубики - это пакгауз, и ламповая, и блокпосты, и домики путевых обходчиков; посередине между ними бегут игрушечные рельсы, а коробочки на них - это вагоны, поезда. Ж-ж-ж - пробегают по игрушечным рельсам крохотные паровозики. Та маленькая толстая фигурка - начальник станции, он вышел из вокзала и стал около миниатюрных путей. А другая фигурка - у нее высокая фуражка и ноги до того напряжены, что чуть не прогнулись, - это я; синяя фигурка - наш сторож, а та, в блузе, - ламповщик; все такие милые, симпатичные, и всех отличает такая приятная явственность. Ж-ж-ж - внимание, идет скорый! Когда я уже пережил это? Ах, да ведь это как будто я - маленький мальчик в отцовском дворе: воткнуть щепочки в землю вот и забор, внутри посыпать чистыми опилками и положить на них несколько пестрых фасолин - и это будут куры, а самая большая фасолина, крапчатая,будет петух. Склоняется мальчик над своим игрушечным двориком, над крохотным миром своим, и затаив дыхание - до того сосредоточен! - шепотом кличет: "Цып-цып-цып!.." Только тогда дворик мальчика не мог вместить других людей, взрослых, - у тех, у каждого, была своя игра, игра в ремесло, в домашнее хозяйство, в общественные дела; но теперь, когда мы сами стали большими и серьезными, - все мы играем в одну общую игру - игру в нашу станцию. Потому-то мы так ее и украсили, чтоб она была еще более - нашей, и еще более - игрушкой, да, еще и потому. Все связано между собой - даже то, что станция была замкнутым миром, обнесенным оградой и запретами. Всякий замкнутый мир становится до некоторой степени игрой; для того и создаем мы обособленные, только наши, ревниво отгороженные области своих увлечений, чтобы можно было отдаваться любимой игре.
Игра - вещь серьезная, у нее свои правила, свой обязательный строй. Игра - это углубленная, нежная или страстная сосредоточенность на чем-то одном, и только на одном; посему то, к чему мы привязываемся, да будет изолировано от всего остального, выделено своими правилами, изъято из окружающей действительности. Отсюда, по-моему, и моя игра в увлечение уменьшать размеры: сделайте что-нибудь маленьким, уменьшите его - и оно уже изъято из действительности, оно больше и глубже стало миром для себя, нашим миром, в котором мы можем забыть о существовании еще какого-то там другого. Ну вот, теперь нам удалось вырваться из этого другого мира, теперь мы - в заколдованном круге, отделяющем нас от остальных; вот мир ребенка, вот школа, вот богемная компания поэта, вот последняя на свете станция; и вот чистенький вокзал, дорожки усыпаны песком, все обрамлено цветами - и так далее, а под конец - садик пенсионера, последний отграниченный мирок, последняя тихая, сосредоточенная игра; алые колоски камнеломки, прохладные султаны таволжника, а в двух шагах, на камне,- зяблик склонил голову набок, поглядывает одним глазком: кто ты?
Ограда из щепочек, воткнутых в землю, игрушечные рельсы - они разбегаются и сбегаются, - игрушка-вокзал, кубики пакгауза и блокпостов; еще игрушки - семафор, стрелки, разноцветные сигналы, водокачка; коробочки вагоны и дымящие паровозики; ворчливая синяя фигурка поливает перрон, толстый господин в красной фуражке; кукла с ногами, до того напряженными, что они чуть ли не прогибаются, - это я. Наверху, в окне, из-за цветущих петуний, выглядывает еще одна куколка - дочка старого начальника. Кукла в форменной фуражке подносит руку к козырьку, куколка в окне поспешно кивает головкой - вот и все. Вечером куколка выходит, усаживается на зеленую лавочку под цветущей сиренью и жасминами. А тот, в высокой фуражке, стоит рядом, и ноги его так напряжены, что чуть ли не прогибаются.
Делается темно, на путях зажглись зеленые и красные огоньки, по перрону слоняются железнодорожники с зажженными фонарями. За поворотом на путях хрипло вскрикивает гудок - это вечерний экспресс, и вот уже он грохочет мимо, светясь всеми окнами. Но тот, в высокой фуражке, даже не оглядывается, он занят более важным делом; однако грохот экспресса как-то странно и волнующе отдается в душах обоих молодых людей, будто повеяло на них далью и приключениями, и у бледной куколки в темноте заблестели глаза. Ах да, ей пора домой - и она подает человеку в высокой фуражке дрожащие и чуточку влажные пальцы. Из ламповой выходит старый ламповщик, бормочет что-то вроде: "А в общем-то, кто его знает..." Стоит на перроне молодой человек в высокой фуражке, смотрит вверх на одно из окон. И что удивительного - единственная девушка на острове, единственная молодая женщина в неприступном царстве; это одно придает ей безмерную, редкостную исключительность. Она прекрасна, ибо юна и чиста; папенька ее такой добрый человек, а маменька - дама достойная, почти аристократка, и пахнет как бы сахаром и ванилью. Куколка - немка, что сообщает ей чуточку экзотичности. Мой бог, но ведь и это уже было - был тот бесенок с непонятной речью... Неужели и впрямь вся жизнь словно отлита из единого куска?
Но вот уже наша парочка сидит на скамейке и разговаривают они больше о самих себе; и не жасмин цветет теперь, а осенние георгины. Все делают вид, будто и не замечают тех, на скамье; старый господин старается и не ходить в ту сторону, а ламповщик - когда ему необходимо пройти - уже издали кашляет, ничего, мол, это я. Ах, добрые мои, к чему столько деликатности! Будто есть что-то необычное и редкое в том, что молодой человек по уши влюблен в дочь своего начальника! Так бывает, это - тоже часть обыкновенной, ничем не примечательной жизни, ведь вот как в сказках для детей: будто добиваешься принцессы. Все как на ладони, но и это входит в поэзию таких случаев медлить трепетно, все не решаться, словно мечтаешь о недоступном. Девица тоже захвачена целиком, но в ее душе глубже внедрены правила игры; сначала протягивать только кончики нервных пальцев, высматривать молодого человека из-за петуний, притворяясь, будто это она просто так. А там выясняется, что молодой человек был тяжело, страшно, смертельно болен; раз так, то уж можно по-матерински брать его за руку, уговаривать горячо и нежно: "Вы должны беречься, вам надо выздороветь... Я так хотела бы помочь вам!" Вот и мостик, по которому с берега на берег переправляются целые сонмы трогательных, великодушных, задушевных чувств; потом уже и мостика мало, приходит пора сжимать друг другу руки, чтоб передавать свои чувства без слов. Постойте, когда же это было, когда я уже испытывал наслаждение оттого, что меня ласкали и жалели в моем горе? Ну да, это было, когда матушка поднимала на руки ревущее дитя - ах ты золотко мое, мой единственный! Если б я теперь захворал - ходил бы ко мне не старый чиновник, похожий на черного жука и совсем без шеи, лежал бы я бледный, в жару, а в комнату мою скользнула бы куколка с заплаканными глазами, а я притворился бы спящим; она же, наклонясь надо мной, вдруг всхлипнула бы: "Мой единственный, не умирай!" Точь-в-точь, как тогда матушка. Да и барышне приятно быть как бы маменькой, окружать другого человека жалостливой заботой; и вот - а глаза у нее полны слез - она думает: ах, если б он заболел, как бы я за ним ухаживала! Она даже не подозревает, до чего же тем самым присваивает его себе, до чего хочет его подчинить, хочет, чтоб он принадлежал ей, чтоб не мог противиться, покорился бы страшной самоотверженности ее любви.
Мы говорим - любовь, а ведь это целое столпотворенье чувств, их толком и не распознаешь. Например, есть не только потребность в том, чтоб тебя жалели, но и потребность производить впечатление. К твоему сведению, куколка, я - сильный мужчина с темными страстями, сильный и грозный, как сама жизнь. Ты так чиста и невинна, ты и понятия не имеешь, что это такое. И в один черный вечер, заслонивший собою все, мужчина начал свою исповедь. Хочет ли он придать себе весу, или он смиренно раздавлен ангельской чистотой куколки, которую держит за руку? Не знаю, но рассказать надо все. Прошлые увлечения. Бесплодная, позорная жизнь в Праге, девки, официантки и прочие эпизоды. Куколка - ни гугу, только руку свою вырвала и сидит - замерла; бог весть какое смятение чувств осаждает ее. Ну вот и все, - душа моя теперь чиста, искуплена; что же скажете вы мне, чистейшая девочка, что ответите? Не сказала ничего, лишь порывисто, судорожно, как от сильной боли, стиснула мне руку - и убежала. На другой день - нет как нет куколки за петуниями. Все кончено; я - грязная, грубая свинья. И снова такая же черная ночь, на скамеечке под жасминами белеет что-то - куколка там; молодой человек в высокой фуражке не осмеливается подсесть к ней, просительно что-то бормочет, она отвернулась - наверное, глаза у нее заплаканы - и освобождает место рядом. Рука ее как мертвая; ни словечка из куколки не вытянешь,- господи, что ж теперь делать? Ради бога, умоляю, забудьте, что я вам вчера говорил! Она резко повернулась ко мне, мы стукнулись лбами (как в тот раз та девочка с испуганными глазами!), но я все же нашел ее судорожно стиснутые губы. Кто-то идет по перрону, но теперь уже все равно; куколка берет мою руку, кладет ее к себе на маленькую, мягкую грудь, прижимает ее чуть ли не с отчаянием - вот я, вот, и если нельзя без этого - пусть! Нет других женщин, есть только я; а я не хочу, чтоб ты мог думать о других. Я был вне себя от раскаяния и любви. Сохрани бог, куколка, не приму я такой жертвы; и вовсе это не обязательно, с меня достаточно целовать заплаканные глазки, размазывая слезы, и быть глубоко, торжественно растроганным. Куколка безмерно тронута этим рыцарским благородством, она так благодарна за это, так благодарна, что из одной восторженной благодарности и доверчивости готова была бы отдать и еще большее. Господи, дальше-то уж некуда; она тоже понимает это, но в ней прочнее внедрены правила жизни. И она умненько берет меня за руку и спрашивает: "Когда мы поженимся?"
В тот вечер она даже не сказала, что ей пора домой,- и зачем бы, теперь мы спокойны и благоразумны; с этой минуты в чувствах наших - совершенный, прекрасный порядок. Само собой разумеется, я проводил ее до самых дверей, тут мы еще постояли - не торопились расстаться. Бормочущий что-то сторож скрылся за какой-то другой дверью, теперь мы совсем одни, и все это - наше: вокзал, рельсы, красные и зеленые огоньки, вереницы уснувших вагонов. Уже не станет куколка прятаться за петуниями; теперь она будет открыто выглядывать из окна, когда на перрон выйдет молодой человек в высокой фуражке, а он кинет взгляд на окно и, выпятив грудь, счастливый и верный, будет исполнять то, что называют службой.
Но перелистаем, перелистаем книгу дальше; это ведь была не игра, отнюдь не игра; велика, тяжела любовь, даже самая счастливая - грозна, и давит человека огромность ее. Нельзя нам любить без страданий,- о, умереть бы от любви, измерить муками ее необъятность! - ибо никакая радость не достигает дна. Мы счастливы безмерно и чуть ли не с отчаянием сжимаем друг другу руки: пожалуйста, спаси меня, ибо слишком сильно люблю я... Хорошо еще - звезды над нами, хорошо - есть простор для чувства столь великого, как любовь. Разговариваем мы для того лишь, чтобы беспредельность ее не раздавила нас своим безмолвием. Доброй ночи, доброй ночи - как трудно рассекать эту вечность на временные отрезки! Мы не уснем - так тяжко нам будет, и горло перехватит нам любовное рыдание. Скорей бы настал день, о боже, скорее бы день, чтоб я мог увидеть ее в окошке!
XV
Вскоре после свадьбы меня перевели на крупную станцию; вероятно, замолвил словечко старый начальник, который охотно, чуть ли не с наслаждением гурмана принял меня в свое отеческое сердце. "Теперь ты наш",сказал он, и все. Супруга его была сдержаннее; она происходила из старой чиновной династии и, видимо, рассчитывала выдать дочь за высокого чиновника; поплакала немного от разочарования, но так как была натурой романтической и сентиментальной, то и примирилась; ведь такая большая любовь!
Станция, на которую я теперь попал, была мрачной и шумной, как фабрика; важный железнодорожный узел, на целые километры растянулись запасные пути, пакгаузы, депо - то была большая товарная станция; на всем - толстый слой угольной пыли и сажи, целые стада дымящих паровозов, старый, тесный вокзал; по нескольку раз в день что-нибудь да заколодит, и приходится срочно распутывать - будто развязываешь затянутый узел, сдирая до крови кожу на пальцах. Нервные, обозленные служащие, вечно ропщущий персонал, в общем что-то вроде ада. На работу ходишь, как шахтер в шахту, где ненадежная кровля ежеминутно может обрушиться - но это мужское дело. Здесь хоть чувствуешь себя настоящим мужчиной, орешь, решаешь что-то и несешь какую-то ответственность.
А потом домой - и полощешься в чистой воде, рыча от наслаждения; жена ждет с полотенцем, улыбается. Перед ней уже не тот бледный интересный юноша; теперь это - труженик, он наработался до упаду, и грудь у него, сударь, волосатая, широкая - как комод; жена всякий раз похлопывает его по мокрой спине, как большого и доброго зверя. Вот мы и умыты; не испачкаем свою чистенькую женушку; еще губы вытереть, не осталось бы на них кое-что из того, что произносится там, на путях,- и можно чинно, торжественно поцеловать супругу. Ну, теперь рассказывай! Да что, неприятности были, то да се, надо бы снести к черту всю станцию или хотя бы те склады сзади - сразу освободилось бы место для шести новых путей, работать бы легче стало; говорил я сегодня об этом тому-то и тому-то, а он только глазами сверкнул,мол, без году неделю работаешь, а туда же суешься с советами! Жена понимающе кивает; она - единственный человек, с которым можно говорить обо всем. А ты, дорогая, что поделывала? Улыбается: какие глупые вопросы у мужчин! Что делают женщины? То одно, то другое, потом ждут мужей... Знаю, знаю, милая; в общем-то почти и незаметно, все по мелочам, тут несколько стежков, там купить кое-что к ужину, а все вместе и создает семейный очаг; поцелую твои пальцы - губами почувствую, что ты шила... А как она хороша, когда подает ужин! Ужин-то, правда, скромный, на немецкий лад, зато сама! Головка ее в тени абажура, только руки красиво и ласково двигаются в золотом круге домашней лампы. Вздумай я поцеловать ее в сгиб локотка - отдернется, может, даже покраснеет - это ведь неприлично. Поэтому я только искоса поглядываю, какие у нее добрые женские руки, и вполголоса похваливаю ужин.
Мы тогда еще не хотели иметь детей. Она говорила - здесь слишком дымно, это нездорово для детских легких. Давно ли была она ничего не понимающей, возвышенно беспомощной куколкой? И вот такая рассудительная, спокойная женщина знает все, что нужно. Она спокойна и ласкова даже в супружеской любви,- будто и тут подает ужин своими красивыми, обнаженными по локоть руками. Она слышала или читала где-то, что туберкулезные бывают неистовы в любви; потому и у меня с беспокойством ищет признаки чего-то такого, что ей кажется излишней страстностью. Порой хмурится: нельзя тебе так часто. Да что ты, дорогая, почему? А она дружески смеется, шепчет на ухо: потому что завтра будешь рассеянным на работе, и это нездорово. Спи, спи. Я притворюсь спящим, а она с серьезным, озабоченным видом уставится в темноту и думает о моем здоровье, о моей карьере. Бывает - не знаю, как сказать... бывает, мне страшно хочется, чтоб не думала она только обо мне; это ведь не для меня одного, милая, это ведь и для тебя! Ах, если б ты прошептала мне на ухо: как я тосковала по тебе, мой единственный! И вот - она спит, а я нет, думаю, как мне с ней хорошо и безопасно - никогда у меня не было такого надежного друга.
То было славное, доброе время; была у меня тяжелая, серьезная работа, на которой я мог показать себя, и был дом - опять этакий замкнутый мир, мир только для нас двоих. Мы - это уже не станция, не люди, связанные общей работой, мы - это только двое, жена и я. Наш стол, наша лампа, наш ужин, наша постель; и это "наше" - как ласковый свет, падающий на домашние предметы, делая их иными, прекраснее и неповторимее любых других. Посмотри, дорогой, как хороши были бы у нас эти занавески, правда? Так вот, значит, как развивается любовь: прежде нам достаточно присвоить друг друга, это единственно важно для нас на свете, а присвоив душу и тело другого, начали мы присваивать и предметы для нашего маленького мира, и нас бесконечно радует, когда мы можем сделать нашим еще что-нибудь новое, мы сочиняем планы, как бы устроить так, чтоб этого нашего небывалого было побольше. Я вдруг обнаружил в себе небывалое пристрастие к собственности; мне радостно быть хозяйственным, экономить, откладывать грошик к грошику,- ведь все это для нас, и в этом мой долг. И на службе жестче сделались у меня локти - я изо всех сил пробиваюсь кверху; сослуживцы поглядывают на меня косо, почти враждебно, они злы и неприязненны, а мне все равно; есть у меня дом, умная жена, есть свой собственный, интимный мир доверия, симпатии, доброго настроения, а остальные пусть идут ко всем чертям. Сидишь под золотым нимбом домашней лампы, глядишь на белые, ласковые руки жены и всласть толкуешь обо всех этих завистливых, недоброжелательных, бездарных людишках на работе; они, видишь ли, хотели бы стать на моей дороге... Жена кивает одобрительно и согласно; с ней можно говорить обо всем, она поймет: знает - все делается для нас. Здесь чувствуешь себя сильным и добрым. Только... только б она хоть раз, смятенная и мятущаяся, шепнула мне ночью: "О милый, я так по тебе тосковала!"
XVI
Позднее я получил хорошую, приятную станцию; я был сравнительно молодым начальником, но разве не пользовался я отличной репутацией там, наверху? Возможно, подсобил немного и тесть, не знаю наверное; но я очутился как бы в родовом имении: вот моя станция, и, когда мы с женой перебрались сюда, я с глубоким и праздничным удовлетворением почувствовал; наконец-то дошли, вот мы и на своем месте, и уж, бог даст, на всю жизнь.
Славная была станция, здесь скрещивались почти только пассажирские линии; и местность красивая - долина с заливными лугами, мельницы постукивают, а вдали - большие господские леса с охотничьими замками. По вечерам благоухает на лугах скошенная трава, в каштановых аллеях поскрипывают господские экипажи. Осенью владельцы лесных угодий съезжаются на охоту - дамы в лоденовых платьях, господа в охотничьих костюмах, пятнистые псы, ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед станцией выстраивались в ожидании коляски с белыми упряжками, - грумы, лакеи, недвижные, словно аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые лесничие с усами, пышными, как лисий хвост, и благородные управляющие владениями, - они время от времени отправлялись в город покутить всласть. Короче, такая это была станция, на которой все должно было идти безупречно, как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное гулянье, а тихая, благопристойная станция, к которой бесшумно подкатывают скорые, чтобы высадить одного-двух важных господ с кисточками из шерсти серны на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и учтиво. Здесь неуместны были бы наивные, болтливые клумбочки старого моего начальника; у этой станции душа другая - что-то вроде замкового двора; а посему - да будет здесь строгий порядок, везде - чистый песок, и никакого тебе кухонного бренчания жизни.
Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела, так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал - чистый, тихий, как часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем - как наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой - и не букетиками, как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место это - всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить нас - поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. "Что ж, хорошо тут у тебя", - пробурчал он, беспокойно косясь, - казалось, в эту минуту он не был уверен, так ли уж нужны его клумбы.
Да, теперь это действительно стала моя станция, впервые в жизни испытал я ощущение чего-то глубоко моего, личного, полное и доброе ощущение собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права, дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы!
Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди, знаю - вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как... как дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов, нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего общего было принесено в жертву тому, что - только мое. Моя работа, мое честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. "Послушай,скажет, колеблясь,- может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь нет нужды..." Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно, чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: "Молодец, здорово умеешь работать"; а то все - "береги себя" и такое прочее... В такие минуты я уходил из дому,- видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную радость.
Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня тянулись чуть не в струнку - словно в каком-нибудь замке,- такое все было чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы, который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели хвостами, когда мимо проходил начальник станции. Эх вы, много чести; я, знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками - и будет с вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция, и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник - тот понимает: его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: "Береги здоровье". Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: "Были бы дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел". И нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не передумала, отсюда твое "как бы ты не переработался", да то, да се, и кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен - а ничего. И сидишь ты с сухими глазами, уронив на колени шитье - как у матушки моей, только матушка чуть что - сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не поможет - теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим - боимся, вдруг вырвется слово, что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у меня - работа, станция, мне и достаточно, но не тебе.
И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
XVII
Ну что ж, со временем все улаживается - время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети,- жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа работа, а у меня - муж; он содержит в порядке такое огромное дело - я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, - во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома.
А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня - свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим - до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: "Я тебя разбудила?" И так день за днем, год за годом; все это вместе называется "мой порядок", но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня - так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я - могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть - вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: "Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит". Жена кивнет, - по ее мнению, это просто возраст. "Какой там возраст! - запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток,- Ему ведь только шестьдесят!" Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом - тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена - немецкий роман. Знаю роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь - совершенно иное дело; она - тоже часть порядка, и потом - это полезно для здоровья.
Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего - о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли - вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло...
XVIII
Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта - какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок - больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах - узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник.