– Сменить тебя? – спросил он.
Услыхав «сменить», Синтаро тут же вспомнил слова санитара, что сидеть кому-либо у изголовья больной особой необходимости нет, но все равно послушно встал и вышел из палаты.
Море по-прежнему казалось точно нарисованным. Оно было удивительно спокойным, на воде черными тенями сидели крохотные птички, справа, прочерчивая плавную, точно женская рука, линию, возвышался утес. Слева сверкал огнями причал.
Открывавшийся отсюда пейзаж был совершенен, он как бы в чистом виде воплощал идею пейзажа. Сюда нечего было добавить. Такой пейзаж человек способен лишь единожды окинуть взглядом – долго рассматривать его невозможно. Стоя на месте, Синтаро смотрел на прогуливавшихся больных. Они тоже постепенно тонули в сумерках, и фигуры их растворялись на фоне пейзажа. В бухту с зажженными огнями входило небольшое судно. На нем плыли работники лечебницы. Неужели пришло время смены персонала? На судне виднелись белые шапочки медсестер. Больные устремились к берегу. И тут Синтаро вдруг вспомнил, что это особые больные. Он был потрясен. Хоть и сам не понимал, что его так потрясло. Может быть, его поразило то, что он так погрузился в раскрывшийся перед ним пейзаж? Или сознание, что в этих больных таится безумие? Он так и не нашел ответа, и единственное, что знал точно, – эта сцена должна помочь ему понять мать.
В наступивших сумерках было легче воскресить в памяти лицо матери, стоящей, засунув руки в карманы фартука. Это было ее обычное лицо, к которому Синтаро привык с детства. Лицо, с каким она поднималась с ним по крутой каменной лестнице к дому учителя – извиниться за плохую успеваемость сына, – лицо, с каким она встречала его, когда он без предупреждения возвращался из летнего школьного лагеря, лицо, с каким она, неожиданно придя в военный госпиталь проведать его, сообщила, что дом их в Токио сгорел во время воздушного налета, лицо, с каким она услышала в тот день от Синтаро, что он покидает родной дом на побережье Кугуинума, наконец, лицо, с каким она, живя в доме дяди в деревне Я. в прошлом году, летним вечером бесцельно ходила в одиночестве по дорожке от ворот до порога и обратно… Чтобы воскресить в памяти все эти лица на фоне печального пейзажа, ему потребовалось не так уж много времени. Но как ни пытался он представить себе, что в них уже тогда свидетельствовало о безумии матери, это ему не удавалось.
Время со дня окончания войны и до мая следующего года, когда вернулся отец, для Синтаро и матери было, безусловно, самым счастливым. Синтаро, заболевший в армии туберкулезом, лежал в постели, без всякой надежды на улучшение, мать сильно поседела. Но все-таки война-то окончилась. Мать смогла взять больного сына домой, чтобы ухаживать за ним; Синтаро был освобожден от перекличек, команд, наказаний, чего невозможно было избежать даже в госпитале. Домик в Кугуинума, который им сдал дядя со стороны матери, и по расположению, и по удобствам был намного лучше их токийского жилья, сгоревшего во время войны. Мать, чинившая и штопавшая одежду на веранде, залитой зимним солнцем, и лежавший рядом с ней сын, который смотрел в сад и думал, когда же наконец пустит молодые побеги трава с коричневатыми корнями, – они вели беззаботную мирную жизнь, надеясь, что так будет вечно. И даже когда пришла телеграмма: «Приезжаю завтра», они восприняли это так, будто должны встретить мужа и отца, возвращающегося из туристической поездки. И лишь на следующий день, выйдя в прихожую и встретившись с отцом, Синтаро только и нашелся, что сказать: «О-о», и, застенчиво потупившись, увидел, как отец неумело стягивает плотно облегавшие ноги офицерские сапоги, и испытал при этом непонятное волнение.
Впервые за десять лет Синтаро оказался под одной крышей с отцом, который с начала японо-китайской войны почти все время находился за границей. Синтаро это казалось странным. Он воспринимал его не как отца, а как дальнего родственника. И ему все время казалось, будто этот дальний их родственник, который направляется в Токио, лишь ненадолго заехал к ним по пути. Время шло, а ощущение это все крепло в нем, больше того, его не покидала мысль, что гость слишком уж зажился. Когда они втроем садились обедать, мать и Синтаро, не сговариваясь, объединялись против отца. Опорожнив вторую миску, отец, задумчиво качая головой, брал ее в руки, поглядывал на них украдкой и, будто говоря сам с собой, бормотал: «Еще бы рыбки с овощами…» Но тут же, точно стесняясь протянутой руки, отдергивал ее назад. Синтаро не был уже. так молод, чтобы бравировать непочтением к родителям. Но и не обладал необходимым лукавством, чтобы в ответ на спектакль, устроенный отцом, сказать ему: «Отец, ты же ничего постыдного не совершаешь». А в результате и отец и сын погружались в тягостное молчание… Синтаро никак не мог решить, как ему обращаться к отцу. Раньше он называл его «папа». Но он был тогда совсем еще маленьким. Как было бы прекрасно, если бы они смогли называть друг друга «отец», «сынок», думал он, но из этого ничего не вышло. Он вспомнил, что в говоре Toca[6] есть словечко «папаша», и решил обращаться к отцу именно так. Это случилось примерно через месяц после того, как началась их совместная жизнь. Как обычно, они сидели втроем за тягостным ужином, и Синтаро по какому-то пустяковому поводу стал придираться к матери. Вдруг отец бросил в него палочки для еды:
– Как ты разговариваешь с матерью!
Неожиданный окрик отца стал для Синтаро спасительным. Его оказалось достаточно, чтобы он повел себя по-сыновнему, хотя называть отца папашей он теперь уже не решился.
Поражение Японии в войне для Синтаро и матери началось с возвращения отца. До этого они считали, правда без всяких оснований, что смогут и дальше прожить на отцовское жалованье. Действительно, пока отец не вернулся, им, как семье фронтовика, выплачивалось пособие, и они привыкли, что каждый месяц неизвестно откуда получают определенную сумму – так продолжалось и после войны. Но теперь это кончилось; шли дни, и они начали понимать, что ошиблись и возлагать какие-либо надежды на отца бессмысленно.
Целые дни он проводил в саду. Домой заходил только поесть и сразу снова, чуть ли не бегом, спешил в сад, а возвращался, когда становилось совсем темно; что он там делал – неизвестно. Даже в дождь он куда-то уходил, и их единственный плащ быстро истрепался.
– Отец, чем ты собираешься заняться? – спрашивала иногда мать. Но ответа так и не дождалась.
Синтаро делал переводы для модных журналов, но гонорара за эту работу, которую он делал, лежа дома, хватало лишь на то, чтобы купить выдававшиеся по талонам продукты; никаких других доходов у них не было.
За три-четыре месяца все, что было ценного в доме, они продали и проели, а отец по-прежнему весь день с утра до вечера проводил в саду, перекапывал газон, превращал его в игрушечное, величиной с клумбу, поле, с которого, видно, надеялся собирать урожаи. Их общие трапезы были по-прежнему тягостными. Отец теперь уже безо всякого стеснения, по нескольку раз протягивал свою миску, и тогда мать изобрела такой способ – точно горничная в дешевом пансионе, когда имеет дело с постояльцем, который не платит по счетам: с преувеличенной вежливостью совала ему под нос еду, чтобы он взял добавку, и сразу убирала поднос назад. А Синтаро повел себя по-другому: чтобы в доме съедалось меньше еды, он пытался показать пример «экономии риса». Но его демонстрация никакого влияния не оказывала – отец, игнорируя их уловки, начал есть еще больше и продолжал без устали работать на своем поле, а это было главной причиной его безудержного аппетита. Настал день, когда мать заявила:
– Рис у нас кончился. Батат тоже. Сегодня будем есть вот что. – И поставила на стол миску с вареной бататовой ботвой, плавающей в какой-то черной жидкости.
– Все ясно, – сказал отец. – Съезжу-ка я в мою родную деревню Я. и поговорю там, как нам быть дальше. Чтобы прокормиться год, нам на троих нужно три коку[7] риса. Столько-то я как-нибудь добуду.
С момента возвращения это были первые слова отца, достойные главы семьи. Дом отца в деревне Я. был совсем старый, он простоял более двухсот лет, но в нем было сколько угодно свободных комнат, а поле, хоть и урезанное после земельной реформы, достаточно большое – во всяком случае, крохотный клочок земли в их саду не шел с ним ни в какое сравнение. Предполагалось, что отец сможет найти там работу как ветеринарный врач. Почему-то и мать именно на это возлагала самые большие надежды, хотя сама говорила Синтаро, что ненавидит профессию отца и стыдится ее.
– Быть ветеринаром в деревне – дело очень выгодное. Крестьяне пекутся о коровах и лошадях больше, чем о людях. И когда скотина заболеет, за много ри[8] приходят к ветеринару с рисом и моти [9], – говорила она.
…Но не прошло и двух недель, как все их надежды развеялись в прах. Вернулся отец с корзиной, в которой сидела одна-единственная курица, и стал рассказывать, как был набит поезд, в котором он ехал, но ни словом не обмолвился, что же произошло в его родной деревне. Да, ужасная была дорога. В уборную и то не мог сходить, чтобы не потерять место. Люди устраивались даже на багажных сетках. Некоторые пытались усесться на плечи, на головы сидящих. Ребенок, которого мать держала на руках, чуть не задохнулся, говорил отец, снимая белый летний пиджак, на котором отпечатались чьи-то ботинки. Вид у него был затравленный. Но Синтаро и мать больше, чем рассказ отца, потрясло то, что курица, которую он осторожно вынул из корзины, с громким кудахтаньем слетела с веранды в сад. А в корзине оказалось теплое еще яйцо.
На следующий день отец с головой ушел в строительство курятника в дальнем углу сада. Сначала он решил использовать в качестве материала дрова, которые они получали по талонам, а потом накупил толстых досок и соорудил не курятник, а прочное строение, напоминающее бревенчатую хижину Линкольна, какой она изображена на картинке в детской книжке. Стоя у готового курятника, Синтаро перешептывался с матерью.
– Неужели отец хочет до отказа наполнить его курами? Не собирается же он и сам поселиться здесь вместе с ними? Что-то неладно выходит.
– И правда, зачем такой огромный курятник? Я думаю, он там в деревне поругался с братом.
…Сколько уж дней прошло после его возвращения, но каждый раз, когда отца спрашивали о деревне, он, точно школьник, забывший урок, говорил лишь: «Ну, это…» – и, рыская по сторонам глазами, сразу умолкал. Когда на строительстве курятника выдавался перерыв, он внимательно наблюдал за тем, как курица, привязанная за лапку, точно собака на цепи, разрывала землю, выискивая корм. В такие минуты глаза его становились похожими на куриные. Птица, прибывшая живой из Тоса в переполненном поезде да еще в тесной корзине, совсем уже свыклась с новым домом и раз в три дня неслась на газоне в саду, но на следующее утро после того, как был закончен курятник, отец нашел ее там мертвой. На шее остались следы кошачьих когтей, и она была вся в крови. Отец долго стоял в курятнике, прижав к груди ее окоченевшее тельце, а потом наконец начал ощипывать в дальнем конце сада у колодца.
…Если уж говорить о безумии, то его ростки можно было заметить не у матери, а, скорей, у отца. Во всяком случае, в то время мать еще была совершенно здоровой. И основная причина, разрушившая в конце концов ее здоровье, появилась именно тогда…
По ночам Синтаро стал часто просыпаться от громких споров отца с матерью – они спали в гостиной, через коридор от его комнаты. Высокий голос матери походил на плач. Сливавшийся с ним низкий голос отца почему-то казался зловещим. Так продолжалось много ночей подряд, но в одну из них его не разбудили резкие голоса отца и матери. Наутро Синтаро обнаружил, что они спали в разных комнатах. В гостиной была, как обычно, расстелена постель отца, а в столовой дохлой змеёй лежало скатанное одеяло, которым укрывалась мать. В нем еще таилось ее тепло, и Синтаро с трудом заставил себя отвернуться от него. Именно с тех пор он стал ощущать отчужденность матери. Особенно остро она проявлялась в то время, когда он лежал днем, а она с отсутствующим выражением лица молча сидела у его изголовья. Мать, разумеется, делала это по привычке, неосознанно, но он чувствовал в ней «женщину», хотя она вряд ли стремилась вызвать у него такое чувство. Он представлял себе, как ее располневшая, расплывшаяся фигура в какой-то миг неожиданно растечется в нечто бесформенное, как жидкость из треснувшего сосуда. Испытывая желание прижаться щекой к одеялу, еще хранящему материнское тепло, Синтаро заставил себя отвернуться и посмотреть в сад. Увидав там отца, который то размахивал мотыгой, выкорчевывая траву, то вдруг замирал и грустно смотрел на опустевший курятник, он понял, что теперь всегда будет сторониться его…
Гибель курицы не заставила отца отказаться от своего плана.
В тот год зимой пришло письмо от дяди, в котором он просил освободить дом. Как-никак он принадлежал ему. Дом потребовался под общежитие для рабочих завода, где он был управляющим. Письмо пришло вскоре после того, как продали землю в Сэтагая, где стоял их сгоревший дом. Они совсем уж решили переселиться в Коти, но не были уверены, что на родине отца их приютят. Вернувшись с одной-единственной курицей, отец ни словом не обмолвился, что там произошло, – из этого можно было заключить, что на помощь родни надеяться не приходилось. Так что ехать, в общем-то, было некуда. В таком примерно смысле мать и ответила дяде. Она написала, что они не уверены, примут ли их в Коти, к тому же Синтаро болен и перевозить его нельзя; не согласится ли дядя оставить их в доме, где они живут, до тех пор, пока Синтаро сможет перенести переезд. Мать не лгала. Но помимо всего прочего, ей была невыносима мысль вернуться в деревню Я. Такой уж была мать. Вот почему она охотно согласилась с отцом, когда тот сказал ей:
– Может, попробовать нам еще разок завести кур.
Решили как-нибудь наскрести денег и немедленно купить кур. Теперь на этом настаивала мать, где-то раздобыв полезные сведения о преимуществах, которые получит тогда их семья. По новому закону, если съемщик добывает себе средства к существованию, используя снятый дом, домовладелец не вправе выселить его. Кроме того, выяснила она, участок, на котором стоит дом, считается землей, используемой для сельскохозяйственных нужд. Поэтому, точно так же как арендаторам передана государством обрабатываемая ими земля и отнять ее у них никто не вправе, и им нечего опасаться выселения, если они будут держать в саду кур.
– Ну и тип же мой братец, думал, я ничего не знаю, и решил выгнать нас, послушайся мы его, хлебнули бы горя, – возбужденно говорила мать, придя домой с новостями.
Купить, как было задумано, кур у окрестных крестьян оказалось невозможным, и отец с матерью отправились в префектуру Ибараки, где жил один из бывших подчиненных отца. Чтобы отец с матерью вместе покидали дом – такого еще не бывало с тех пор, как отец окончательно вернулся в Японию.
Никто из них не подумал, насколько безумен этот план, только потому, что каждый представлял его по-своему. Мать решила завести кур, чтобы остаться жить в Кугуинума, для отца разведение кур было целью жизни. А Синтаро относился безразлично и к тому, и к другому. Вид выходивших из дому стариков родителей с большими и маленькими корзинами в руках и за спиной позабавил его, но при этом он почему-то испытывал безотчетное беспокойство. Он лежал, укутавшись с головой в жаркое одеяло, и упорно обдумывал способ самоубийства, хотя совершать его не собирался.
Отец с матерью вернулись через два дня поздно вечером. Увешанные корзинами с курами, они выглядели хуже некуда. Истратив все деньги, привезли двадцать кур. Они заботились об одном – купить побольше кур, а как повезут их домой, и не подумали… Вся их одежда – и военная форма отца, и шаровары матери – была в курином помете, руки и ноги исцарапаны.
– Воды, воды!… – закричал отец, не успев переступить порога.
Извлеченных из корзин кур нужно было срочно напоить. Мать, стащив с плеч корзины, молча повалилась прямо на пол и осталась лежать недвижимо. Куры – и те были для них непомерной тяжестью, а ведь пришлось тащить еще и корм. Назавтра, с трудом поднявшись около полудня, мать без конца рассказывала, сколько трудностей они преодолели, пока добрались наконец до дому: скрывались от экономической полиции, гонялись за курами, которые проделывали в корзинах дыры и вырывались на волю, пересаживались с парома на поезд, с поезда на электричку. И по изможденным лицам отца и матери Синтаро понял, какие тяготы им пришлось вынести в пути. Позже они убедились, насколько безумным был их план.
Пока не закончилось оборудование курятника, привезенных кур поместили под верандой, где была натянута металлическая сетка. Две курицы издохли по дороге, на следующий день после приезда – еще одна, и осталось семнадцать. Главной ошибкой было то, что отец с матерью не подумали о расходах на корм. По расчетам отца, росшего в саду батата и кухонных отходов вполне должно было хватить, но на деле все оказалось не так. Даже самый точный расчет рациона на одну курицу при умножении на семнадцать оказался неточным, еды не хватило, чтобы прокормить всех кур. В страшной тесноте под верандой куры непрерывно дрались из-за корма, и от этого половина его вылетала за сетку и пропадала. Кроме того, кухонные отходы могли обеспечить белками одну курицу, для семнадцати же потребовалось бы семнадцать кухонь. Таким образом, большая часть денег, вырученных за проданную землю, сразу ушла на корм. Вторым просчетом было то, что куры не неслись. В конце осени – начале зимы, когда обновляют поголовье кур, несутся лишь те, которые появились в текущем году, или наиболее ухоженные. Но крестьяне продали отцу и матери лишь старых кур или уж совсем никудышных – это было видно с первого взгляда.
Теперь мать стала относиться к курам враждебно. И еще сильнее возненавидела отца. Она вбила себе в голову, что он завел кур, обманув ее. Он якобы решил разводить их ради собственного удовольствия и подбил ее купить кур, хотя с самого начала знал, что ничего, кроме убытков, это им не принесет, твердила она.
– Ходит вечно с невинным видом, а сам делает все, что ему заблагорассудится. И лицо при этом такое, будто ему невдомек, как страдают окружающие.
…Куры под верандой беспрерывно дрались. Сначала предполагалось – от нехватки корма, но оказалось, они дерутся без всякой причины, не утихая ни на минуту. Самую хилую били все остальные. Когда ей удавалось вырваться, начиналась погоня за другой слабой курицей. Иногда птица, которая была еще вчера самой сильной, вдруг начинала хромать и тут же становилась объектом нападения: у нее выдирали перья, раздирали гребень, и она уже не могла подняться с земли. Грустно было слушать, как курица, на которую налетали со страшным гомоном, душераздирающе кудахча, носилась внизу, ударяясь об пол веранды.
И точно в ответ на ее кудахтанье, принималась кричать мать: – Это ужасно, ужасно! Отец, посмотри, что там делается. Да ты сам стал похож на курицу!
Иногда это случалось во время еды, и отец, который, широко раскрыв испуганные карие глаза, с жадностью глотал кукурузный хлеб, действительно становился похожим на давящуюся едой курицу.
Стоя у каменной ограды, Синтаро смотрел на море. Он не уходил оттуда довольно долго. Даже после того, как солнце зашло… Темное море вспухало тяжелыми валами, в воздухе была разлита свежесть. Синтаро стало зябко. Стоило шевельнуть рукой или ногой, как под одежду сразу же забирался холодный воздух, пронизывая до костей. Он устал оттого, что долго стоял не шевелясь. Отсутствие людей действовало угнетающе.
Еще недавно здесь были пациенты лечебницы. С одной из них Синтаро разговорился. Не считая матери, он в первый раз беседовал со здешней больной. Зная, что она ненормальная. Но их разговор был самым обычным, и он даже не осознал, что ведет его «впервые». Если уж говорить о необычности, то необычной была его непринужденность.
Произошло это так: выкурив сигарету, Синтаро собирался бросить окурок в море. И тут к нему подбежала женщина, только что оживленно разговаривавшая со своими подругами.
– Не бросайте, дайте мне.
Синтаро опешил. Голос, несомненно молодой, никак не вязался с ее внешностью. Дочерна загоревшее улыбчивое лицо должно было принадлежать женщине лет сорока, а голос – двадцатилетней. Рваная бесформенная одежда была подпоясана красным шнурком. Синтаро бросил в море окурок и предложил ей взять новую сигарету.
– Не надо, – сказала она, переводя взгляд с сигареты на Синтаро. – Не надо. Я не курю. Хотела дать одному человеку.
Было ясно, что она говорит неправду.
– Все равно, возьмите. Одну для того человека, а другую выкурите сами, – сказал он, после чего она протянула руку к пачке.
Синтаро зажег спичку, и она прикурила, прикрывая огонь ладонями. Затянувшись, женщина со смехом обернулась к своим приятельницам, а потом спросила, кого он приехал навестить. И когда Синтаро сказал, что мать, она стала задавать новые вопросы:
– А кто ваша матушка? Синтаро назвал имя.
– Понятно, Хамагути-сан. – Лицо ее стало глубокомысленным. – Хамагути-сан, она очень хороший человек. Очень хороший человек, – повторила женщина.
Синтаро рассмеялся. Ему следовало помнить, что она ненормальная. Женщина покраснела и затараторила:
– Она очень хороший человек, очень хороший человек. Если б не была хорошим человеком, я бы не говорила, что хороший человек. И потому, что хороший человек, я ей стираю. Как жалко ее, взаправду жалко. Умрет она. Я не перенесу.
Сказав это, женщина с двумя сигаретами в руке – одну она еще курила – побежала к подругам.
Женщина напомнила Синтаро то время, когда он служил в армии. Она принадлежала к типу людей, которых всегда можно встретить в любом коллективе. Бывает, добренький с виду солдат второго года службы из кожи лезет – заботится о тебе, – а глядь, из твоего мешка пропадают вещички. Наверно, и эта женщина обучала мать порядкам, принятым в лечебнице, очень важным здесь жизненным премудростям. Когда попадаешь в новую обстановку, незнание мелочей чревато множеством неприятностей. И очень хорошо, что рядом с ней оказалась такая женщина. Но стоило представить себе мать, поющую по вечерам вместе с остальными здешними больными, и ему стало невыносимо горько.
Мать очень любила петь. Даже после того, как ее поместили в лечебницу, даже забыв обо всем, что было в прошлом, она до самого последнего времени пела длинные грустные песни. Ребенку неведомо горе, которое он причиняет, когда он капризничает, его баюкают, но прошлого он не помнит. Весной дождь стучит по навесу, осенью в саду роса, а ему невдомек, что мать молится о нем и глаза ее не просыхают» – вот такую песню она пела. Это была, так сказать, ее главная песня. Она, бывало, пела ее с утра до вечера. Мать, конечно, делала это по привычке, бессознательно. И именно потому, что бессознательно, Синтаро еще острее ощущал, как трудно ей подавлять свои чувства. Возможно, из-за этого ее постоянного стремления подавлять свои чувства детское сердце Синтаро испытывало потребность задавать вопросы: что я значу для матери? Что такое мать и что такое сын? И вот, подумал он, только что душевнобольная, выклянчившая у него сигареты, неожиданно помогла понять чувства матери. Мать и ребенка связывает некая привычка. Но в этой привычке есть свое особое содержание.
Услыхав низкий гудок плывущего по морю судна, Синтаро вернулся в комнату, где провел прошлую ночь.
На следующий день, как и накануне, он проснулся от проникших в комнату ярких солнечных лучей. И так же, как вчера, дремал, пока не принесли завтрак. Но в отличие от вчерашнего он был спокоен и понял, что постепенно свыкается с обстановкой. С завтраком вместо бледного санитара в комнате появилась невысокая женщина в переднике, лет пятидесяти. Расставляя еду, она поинтересовалась самочувствием матери. Синтаро пробормотал что-то неопределенное, и она сказала:
– Жаль ее, она такая хорошая.
Женщина рассказала, что до недавнего времени сама была пациенткой этой лечебницы.
– О-о, – Синкити внимательно посмотрел на нее. – И совсем поправились?
Женщина ответила, что да, поправилась и вернулась домой, но делать ей там совсем нечего и она приходит сюда, в лечебницу, помогать. Живет она в К. и раньше содержала небольшой ресторанчик, но, пока находилась в лечебнице, его продали. Разговаривая, женщина все время поглаживала волосы и смотрела на море за окном. Во всем ее поведении ощущались сохранившиеся привычки хозяйки ресторана. Косметикой для лица она не пользовалась, но волосы были напомажены, и этот запах, казалось, проник даже в коробку с рисом и миску с супом из мисо. Однако отца женщина явно заинтересовала, и он стал выискивать темы для разговора. Есть ли у нее дети? Что она больше всего любит из еды? – спрашивал он.
– Раньше я терпеть не мог вареное. А на фронте поел солдатской пищи и теперь что хочешь съем.
– Вы были на фронте? Простым солдатом? – расспрашивала женщина. – Да, тяжело вам пришлось. У меня погиб двоюродный брат, ефрейтором был, – рассказывала она, по-прежнему не отрывая глаз от окна.
– Наверное, в Маньчжурии? Когда он погиб? – спросил отец, сжав губы и с интересом глянув на женщину.
Однако она, казалось, забыла о разговоре. Или, может быть, не понимала, о чем говорил заикавшийся Синкити.
Синкити все считали добрым человеком: и родные, и сослуживцы, и подчиненные, и университетские приятели. Казалось, он и живет-то на свете лишь ради того, чтобы поддерживать эту репутацию. Никаких других отличительных черт у него не было. Даже на действительной службе он выглядел отставным офицером, зачем-то надевшим форму. Сейчас никому бы и в голову не пришло, что когда-то он был кадровым военным. Да и вообще никаких профессиональных черт заметить в нем было невозможно. Глядя, как он садится у порога на лошадь, отправляясь на службу, мать говорила:
– Ну можно ли так? Он не садится на лошадь, а вползает на нее. Увидит кто-нибудь – позора не оберешься. И зачем только этот увалень стал военным? Ему бы монахом быть в самый раз.
Однако по мере того, как фронт на материке разрастался, мнение матери о нем изменилось:
– Раз уж он военный, ему под силу заниматься всем, что доступно обычным людям. Будь он в какой-нибудь фирме, он бы там спокойно рядовым служащим доработал до пенсии.
Синтаро не знал, справедливо ли мнение матери об отце. Из ее слов он лишь уловил, что таких, как отец, люди не любят, а женщины и вовсе ни во что не ставят. И сейчас, глядя на женщину, которая, не отвечая отцу, стоит, повернувшись к окну, и источает запах напомаженных волос, он вспоминал слова матери. Утеряв нить разговора, отец некоторое время растерянно смотрел на женщину, потом глаза его затуманились, и, отказавшись от своей затеи, он склонился над коробкой с рисом и стал есть. Отец выглядел отвергнутым самцом, а полноватая пятидесятилетняя женщина – холодной самкой…
Как и вчера, у Синтаро не было ни малейшего аппетита. Но он считал, что обязан съесть стоявшую перед ним еду. Почему обязан? Потому ли, что рис в коробке пах алюминием и жидкостью для волос? Или оттого, что такие же коробки стояли на полу в коридоре лечебницы и по одной задвигались в отверстия в нижней части дверей? А может быть, просто потому, что ему надо было отвести глаза от отца и женщины? Во всяком случае, понимая, что есть он должен, Синтаро съел без остатка и рис, и суп из мисо, и рыбу. Поев, он почувствовал лишь тяжесть в желудке – еда ни от чего его не спасла.
Стало жарко, как в полдень. Наверно, у постели матери уже кружат огромные жирные мухи. Вспомнив, с какой удивительной энергией отгонял он от матери этих мух, Синтаро отправился в ее палату, оставив в комнате доедавшего рис отца и женщину, дожидавшуюся, пока тот поест, чтобы убрать посуду.
Когда он подошел к двери, ведущей в ту часть здания, где находились палаты тяжелобольных, рядом внезапно вырос тот же самый мужчина с забинтованной шеей. Он еще вчера почему-то произвел на Синтаро неприятное впечатление. Может, из-за забинтованной шеи, но скорее всего потому, что его полуседые, коротко стриженные волосы, дряблые, обвислые щеки выдавали в нем человека сильного и в то же время нервного. Подобные лица часто бывали у прапорщиков жандармерии. Такой никому не сделает замечания, но зато потом даст оценку каждому и аккуратно занесет в блокнот… Мужчина внимательно посмотрел на Синтаро, нахмурился и покачал головой. Непонятно, что это должно было означать, но церемониться с ним особой необходимости нет, подумал Синтаро и, пройдя мимо него, направился в палату матери. Ей как раз меняли простынки. Это почему-то подействовало на Синтаро умиротворяюще. Вынося грязные простынки, санитар сказал с улыбкой:
– Доброе утро.
Из двери напротив высунулась женщина, выпросившая вчера сигарету, взяла простынки и побежала к колодцу. Синтаро засмеялся. И подумал: наверно, лицо мужчины с забинтованной шеей выражало лишь замешательство. Но в следующее мгновение, посмотрев через дверь на мать, он снова вернулся к прежней мысли: непонятно, что все-таки выражало лицо мужчины с забинтованной шеей? Мать, почти обнаженная, лежала ничком на полу, повернувшись к двери, и широко открытыми глазами смотрела на Синтаро.
– Подождите немного, пока мы управимся с пролежнями, – послышался сзади, словно посланный вдогонку, голос санитара. И тут же Синтаро рассмотрел в палате темные фигуры врача и сестры. И понял, как сильно, оказывается, он взволнован… Металлическая дверь напротив была полуоткрыта, и через нее виднелся кусочек двора. Он увидел неправдоподобно далеко, будто смотрел в перевернутый бинокль, крохотные фигуры больных, которые, столпившись у колодца, качали насос.
– Зайдите лучше с другой стороны, – снова послышался голос из палаты. Синтаро, хотя это относилось явно не к нему, рефлекторно приблизился к двери.
Мать лежала на полу. Лицо ее по-прежнему было повернуто к двери. Она страшно исхудала, каждый раз, когда врач огромным пинцетом вынимал тампоны из ран, спина ее сильно вздрагивала. Пролежни были на ягодицах и на левом плече, особенно большая рана – на левой ягодице.
– Какие ужасные пролежни, – пробормотал врач, вытаскивая пинцетом тяжело свисающую окровавленную марлю – таким движением обычно достают из миски лапшу. Под ней в ране оказался еще один тампон. Такие огромные пролежни образовались потому, что сердце уже не справляется с нагрузкой. А когда это случается, кровь уже не поступает в части тела, прижатые к постели, и они начинают разлагаться, как лежалые фрукты. Стоит в каком-то месте образоваться пролежню, значит, он появится и в другом… Все это объяснял Синтаро врач, меняя марлю.
– Ой, больно!
Этот короткий крик вдруг раздался в промежутке между тяжелыми вздохами, когда мать поворачивали на спину. Это были первые ее слова, услышанные Синтаро с тех пор, как он приехал в лечебницу.
– Что случилось? – спросил врач, будто обращался к только что проснувшемуся ребенку, и повернулся к Синтаро. – Кажется, пришла в сознание. И пытается что-то сказать, а?
Синтаро молчал. Он не знал, что ответить, и, опустившись на колени, наклонился над матерью. На мгновение он растерялся, как вышедший на трибуну человек, у которого от шума в зале начинают путаться мысли. Открытые, полные слез глаза матери были устремлены в потолок, и слезы капельками стекали по сухим пергаментным вискам.
– Прежде всего нужно снова уложить ее в постель, – сказал врач нетерпеливо.
Получив распоряжение, сестра встала, чтобы поддержать мать. Тут-то все и случилось. В глазах матери вдруг появились волнение и страх. Сестра, не замечая этого, протянула к ней руки и взяла за исхудалые плечи. Они напряглись и задрожали.
– Больно же, больно!… – кричала мать.
Так продолжалось до тех пор, пока на мягком матрасе боль от пролежней не утихла. Грудь ее вздымалась, она тяжело дышала. Сестра сказала Синтаро, чтобы тот взял мать за руку. Он послушно подчинился. Бледный санитар, как и в первый вечер, стал взывать к матери:
– Хамагути-сан, Хамагуги-сан, это ваш сын. Вас держит за руку сын.
Однако мать в промежутках между тяжелыми вздохами лишь повторяла:
– Больно, больно.
Ощущая в своей ладони неправдоподобно маленькую, мягкую, изборожденную морщинками ладонь матери, Синтаро все время старался что-то вспомнить. Воспоминание вот-вот должно было оформиться, но голос санитара снова спутал его мысли:
– Это ваш сын, ваш сын…
Мать задышала спокойнее. Она закрыла глаза. В коридоре послышались шаги – в палате появился отец и сел у изголовья постели. Тут-то все и случилось. Мать, которая, будто погружаясь в сон, все тише и тише шептала: «Больно… больно…», вдруг еле слышно произнесла хриплым голосом:
– Отец…