Боже, какое перенапряжение, какая усталость и какое возбуждение.
Мы перешли… мы переехали… мы пересекли!
Эта граница и теперь в моей душе. Я вспоминаю это не для запоздалого осуждения и не для покаяния. Мне нужно это помнить, потому что следы этого остались во мне. В нас. Эта граница не десятилетий, а веков русской истории. Беспредельность внутреннего пространства и закрытость внешнего.
И я не насмешничаю, не издеваюсь. Я стараюсь не быть угрюмым в моих рассказах о прошлом.
Поверьте, молодой читатель, мы вовсе не были слишком уж глупы или трусливы. И совсем не были заводными куклами, лишенными внутреннего содержания. Только вам, нынешним, не понять наших несчастий и наших радостей. Вы не знаете, что такое ухватить почти без очереди (“Ну, полчаса всего постоял!”) две бутылки водки и палку колбасы. Вы не знаете радости, когда – нет, не купил еще, до этого далеко! – а ЗАПИСАЛСЯ в очередь на холодильник и мой номер в первой сотне! И вы никогда не узнаете восторг, который переживала душа при пересечении границы: мне доверили, я достиг, я дожил до этого… я взлетел!
Дай вам Бог этого не узнать! Но не смейтесь над нами, дети. В вас наши гены. Валяйте, гуляйте… но помните это.
Теперь, когда все перевернулось, когда сотни людей из Омска
ПРЯМЫМ рейсом летают на Кипр и в Барселону – отдохнуть пару неделек, когда мой приятель говорит: “Нет смысла ехать в Италию на машине, лечу самолетом, а там найму машину и своим ходом дальше”, когда состоятельные (очень, очень состоятельные) люди из Сургута отправляют сорок детей в Париж на пять дней – только побаловаться в Диснейленде, а музеи и там остальное… ну посмотрят через месяцок, еще одну экскурсию организуем,- теперь, когда все так перевернулось, я спрашиваю себя: куда исчезла эта граница? Испарилась? Или приснилась она нам тогда? Или все дело в деньгах? Раньше мы были бедными, а теперь некоторые стали богатыми. Такими богатыми, что для них вообще уже нет никаких границ. Часто слышалось: какие эти западные люди свободные – в поведении, в жестах, в любых мелочах. Сразу отличишь от наших.
Теперь наши, бывает, куда более иностранные, чем сами иностранцы… И говорят даже на разных языках, и такие свободные в поведении, что даже расхлябанные. Но в том-то и дело, что все это, КАК они и даже БОЛЬШЕ, чем они. Все это немножко СЛИШКОМ.
Опять же говорят: “Нормально, процесс пошел! Со временем все устаканится”.
Может быть, хотя не уверен. Не думаю. Я ведь не со стороны смотрю. Я тоже отсюда. Мой XX век большей частью протек В
СТРОГИХ ГРАНИЦАХ. Они во мне. Они прошли через меня насквозь. И таких, как я, много, много. Нам нельзя превратиться в заграничных людей. Это притворством будет. Потому что мы, забыв про строгость границы, думаем, что преграды исчезли вообще. А, оказывается, У НИХ, у заграничных-то, у них свои преграды… и стенки, и потолки, и заборы, хоть и плющом увитые, а кре-епкие!
От родителей можно отказаться (это на нашей памяти бывало), а вот перестать быть их потомком… нет. Нетушки!
Брест – Варшава
Виталий Геннадьевич наконец напился всерьез и проспал с храпом наше вторжение в Польшу. Невнимательные либеральные пограничники вколотили нам в паспорта по штампу, невнимательные таможенники подмахнули декларации с одинаковыми разрешенными суммами, и рассвет высветил белую равнину с черными ранками изб, рощиц, станционных строений. Был тот же февраль, но только уже заграничный.
Очень люблю весну. Рад бы вслед за Александром Сергеевичем восхищаться прелестями осени и восклицать: “…Я не люблю весны;
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен…” Но что поделаешь – люблю весну. Ленинградскую раннюю люблю, когда лед на Неве меняет цвет и сквозь зимний автомобильный шум города просачиваются новые звуки – таяния, невнятного журчания, вздохов размораживающейся большой воды. И вдруг понимаешь, что ты не на материке и не на обширной тверди, а на островах, будь ты хоть на необъятной Неве, или на корректной Фонтанке, или хоть на узеньком канале Грибоедова.
И московскую весну люблю. Особенно позднюю, с сиренью в неизменных двориках возле неизменных сараев. Это ж сколько раз все сносили, давая простор небоскребам! И небоскребы выросли… и состарились… и еще новые гиганты скребут небо, а рядом, внизу, тут же за уголком – вот чудо-то! – все те же сарайчики непонятного назначения во двориках, где белье сушится на веревках и небритые мужчины в застиранных майках стучат костяшками домино или сидят бесцельно на скамейках, щурясь на солнце. И сирень, сирень… И вечера стали светлыми… и день все длиннее.
Я видел две особенные весны – Пражскую весну 68-го года и время цветения сакуры в Токио в 98-м. Они совсем не похожи. Они даже не сопоставимы. Поэтому очень важно будет рассказать про обе.
Одна стремилась все изменить и перемены сделать необратимыми. У японской весны был другой принцип – ничего не менять и даже ни к чему не прикасаться. Ждать, видеть, смотреть… и знать, что цветению отпущено только две недели. А дальше – весне конец.
Одна весна рухнула, другая вечна.
В Праге тогда дышало вдохновение. Все, что ни делалось, было талантливо, и все восхищались друг другом.
Наши спектакли шли в театре “На Виноградах”, а поселили нас на другом берегу Влтавы, возле парка Фучика. Между театром и отелем курсировал специальный автобус, но манила улица. Хотелось идти пешком или ехать в трамвае – видеть эти лица, слушать полупонятные возбужденные разговоры. БДТ к тому времени был уже знаменит, и нас окружали репортеры, театроведы. Это бы ли странные интервью. Интервьюеры мало спрашивали, а больше говорили сами, захлебываясь, рассказывали о своих переменах.
Свобода! Свобода от слежки, от цензуры, от госбезопасности, от московских “советников” во всех областях жизни. Свобода от страха. “Может, и ошибаемся, но не боимся. Говорим громко”, сказал мне Богумил Барта, мой старый друг, соученик по
Ленинградскому университету, а теперь профессор юридического факультета в Праге. Ироничный Богумил, скептик и насмешник, не мог скрыть восторг, переполнявший его.
А какой был невероятный театральный бум в городе и в стране!
Подряд смотрели спектакли в театре “На Забраноу”: “Три сестры”,
“Иванов”, “Царь Эдип”, “Кошка на рельсах”. Ослепительная режиссура Отомара Крейчи, мощный актерский ансамбль и два несомненных лидера труппы – Томашева и Тшиска. Поражающие декорации Свободы.
А театр “На Забрадли”! А “Ревизор” в театре “Чиногерни Клуб” с
Павлом Ландовским – Городничим и Олегом Табаковым – Хлестаковым, игравшим на русском языке. Я видел в своей жизни десятка два
“Ревизоров” и сам сыграл несколько ролей в разных постановках, но клянусь – никогда так не хохотал вместе со всем залом, как на спектакле молодого тогда режиссера Яна Качера. А увлеченный Леош
Сухаржипа – актер, режиссер, журналист! А спектакль по Бабелю в театре “На Виноградах”!
Заметьте, очень много играли русских и советских пьес. Но не по приказу, не из-под палки. Слетели с глаз шоры, и появились свежие, яркие интерпретации. Публика ломилась повсюду. Очереди в кассы кино. Знаменитый теперь и полузапрещенный тогда фильм
“Поезда особого назначения”, гомерически смешная бытовая комедия с тем же Ландовским, едкие первые комедии Формана. Концерты классической музыки в костелах – толпа, яблоку негде упасть.
Франтишек Павличек, директор театр “На Виноградах” и активист дубчековских реформ, говорит: “Смотрите, смотрите, это и есть социализм. Была подмена, была фальшь, а это настоящее. Теперь все будет нОрмаЛНо!” Хорошо звучит по-чешски подчеркнутое О и Л без мягкого знака – “нОрмаЛНо”!
Мы едем по стране. Брно, Братислава. Там чуть потише, но тоже бурлит. И снова поездом возвращаемся в Прагу. Уже март, совсем тепло. Настоящая весна. Начало цветения. Мы потрясены. Мы ошеломлены. Мы влюблены в эту страну и в наших коллег из этой страны. Правда, появился некоторый привкус тревоги. В Москве недовольны. Москва сердится. Могучий “старший брат” хмурит брови. На безразмерной Вацлавской площади день и ночь идут митинги.
Пошли слухи, что западные немцы хотят оккупировать страну и чехи якобы готовы открыть границу. Советские газеты обвиняют
Чехословакию в антисоветских настроениях.
“Где, где? – кричит Павличек.- Вы разве ощутили антисоветские настроения? – Он хватает Товстоногова и меня за рукава.- У вас сегодня свободный день. Берем машину и едем на границу. Вы увидите сами. Там все спокойно. Какая оккупация?”
Все это громко. И все это страшно. Потому что и их страна и наша
– это страны стукачей. Они пытаются от этого избавиться, но пока это только попытка, а у нас стукачество нарастает.
“Расскажите там у вас, что вы здесь видели. Расскажите правду!”
– кричит нам на перроне Павличек. Поезд на Дрезден – мы едем дальше, в ГДР. Я не могу забыть последних минут прощания с
Франтишком Павличеком. Это не фраза, я и правда все тридцать лет, которые прошли с тех пор, это помню, и жуть охватывает сердце. Закатное солнце било в глаза. Толпа уезжающих и провожающих. В эти дни газетные вести стали совсем тревожными.
Павличек почти не спал несколько суток. Глаза красные, воспаленные. Как официальное лицо, он произнес краткую прощальную речь. Стали входить в вагоны. Мы крепко подружились с ним за эти дни и потому обнялись.
“Ну, до встречи… Увидимся… вы звоните, вы пишите… я позвоню, я напишу…” – обычные прощальные слова. Я увидел влагу в его глазах. Может быть, переутомление, а может быть, слезы – так грустно ему с нами прощаться? Но не в нас было дело. “Пора, пора. Увидимся, увидимся”, – сказал он. Поезд тронулся. Мы с
Георгием Александровичем стояли рядом у открытого окна в коридоре. Павличек, не отставая, шел рядом с вагоном. И вдруг он широко улыбнулся. В сочетании с влажными глазами это было довольно жутко. Это был оскал усталости и боли. Поезд ускорил ход. Павличек побежал. Он поднял руку и, прощально махая ею, с широко открытым, квадратным, как у рыдающего младенца, ртом и неожиданно жестким взглядом мокрых глаз прокричал несколько раз:
“Никогда больше не увидимся! Никогда!”
Он оказался прав. Он предвидел.
В конце июля того же 68-го года мы с моим другом Симоном
Маркишем были в “Новом Свете”. Тогда он был москвичом, а я тогда был ленинградцем. Мы съехались в Симферополе и отправились
“дикарями” в поселок “Новый Свет” – восточный Крым, возле
Судака. Ходили по горам, купались и пили шампанское.
Познакомились с кем-то из руководства и были приняты на шампанском заводе. Были потрясены: никогда, нигде такого роскошного “брюта” не пил. Все “spumante”, которые продают сейчас – это вообще не шампанское. А “Вдова Клико”, такая, какую мне удалось познать, ей-богу, хуже. Правда, “Вдова”-то была из магазина, а не прямо из заводского подвала, но все равно
“новосветское” осталось недостижимым идеалом 68-го года.
В дощатый домик почты пришла на мое имя телеграмма до востребования: “Тебя вызывают должен лететь Чехословакию отлет восьмого августа целую мама”. Я не был тогда да и никогда не был потом человеком, которого лично (?!) посылают за рубеж и который должен (?!) лететь. Однако… однако крайне интересно после весенних пражских впечатлений.
Наш отпуск с Симоном прервался на середине, и я вернулся в
Ленинград. Нас посылали вдвоем с московским профессором – театроведом Хайченко – на скромненький самодеятельный театральный фестивальчик в город Гронов, на севере Чехии.
Отлет был, естественно, из Москвы. Из других городов Союза тогда за границу не летали. М. А. Швейцер, узнав, что я неожиданно окажусь в столице, спешно назначил несколько смен речевого озвучания “Золотого теленка”. Двухлетние съемки фильма закончились весной, и теперь в летнюю жару собрать актеров на озвучание было проблемой. С утра до позднего вечера мы стояли перед микрофоном в темном зале и старались вложить в губы своих персонажей произнесенные нами прежде слова. Михаил Абрамович был весел, требователен и полон сомнений. Делали иногда по двадцать и более дублей. Я все говорил: надо успеть до седьмого, восьмого я улетаю за границу. Зяма (Зиновий Ефимович Гердт) – наш несравненный Паниковский, объехавший со своим кукольным театром чуть ли не весь мир, едко смеялся надо мной: “Вы это
Чехословакию называете заграницей? Сережа, у вас склонность к чудовищным преувеличениям. Что за паника? Вы едете в Чехо, извините за выражение, Словакию, а я еду в Красную, не при детях будь сказано, Пахру. Какая разница? И день позже, день раньше – не имеет значения”.
Мы закончили работу седьмого поздно вечером. Ноги отваливались от усталости. В голове гудело. Но Зяма, как всегда, шутил, а мы хохотали над его шутками. “Прощайте, Сережа! – кричал он. Ведите себя там хорошо, все время напоминайте себе, что вы находитесь за границей! – И уже во дворе студии: – Не продавайте
Родину!.. Дешево!”
С Григорием Аркадьевичем Хайченко мы познакомились при получении авиабилетов и паспортов с визами. Нас посылал СОД – Союз Обществ
Дружбы, организация, нашпигованная КГБ так, как нынешнее телевидение нашпиговано рекламой. Нам в двух словах напомнили, что обстановка ТАМ сложная, что нужно “держать ухо востро” и… и все. И ничего больше!
Я думал, что он стукач. А он думал, что стукач я. Ведь кто-то должен был быть стукачом в нашей делегации из двух человек. Мы быстро долетели до Праги. Нас быстро встретили и поселили в
Палас-отеле на Панской улице – совсем рядом с Вацлавской площадью. Мы быстро провели встречу в Доме советской науки и культуры – очень быстро, потому что те, кто пришел на встречу с нами, очень торопились. Мы говорили коротко и неинтересно. И все время думали: кто из нас стукач? Мы быстро поспали в отеле и ранним утром выехали на черной машине “шкода”. Мы заехали в
Страгов монастырь, где работали архивисты, и захватили веселого старика, красивого и неряшливого. Он сказал, что его зовут профессор Владимир Браунер. Он был уверен, что мы оба стукачи.
Мы быстро доехали до крайнего севера страны – всего километров восемьдесят. В городе Гронов в школе возле костела мы поселились в пустующем классе. Шесть кроватей стояли по три в ряд, а учебные столы были вынесены в коридор. Мы будем жить совсем на виду друг у друга. Мы толком не знаем, кто из нас стукач. Двое из троих могли подумать, что это я. И, так как я привык доверять большинству, я тоже начинаю подумывать, что это я.
Я пошел в туалет. Он был огромен и совершенно лишен уединения.
Большой зал с кафельным полом – и никаких перегородок. Три унитаза, три писсуара, три душа. Горячей воды не было. Голый профессор стоял под холодным душем и брился без зеркала. Лицо его было в мыльной пене. Профессор сказал, что он пойдет “на пиво”. Он мне как будто доложил, что он собирается делать. Он думал, видимо, что я стукач.
Я вернулся в класс. Гриша чинно сидел на кровати, положив руки на колени. На нем были черный костюм и синий галстук. Я тоже сел на кровать и сказал, что профессор пойдет “на пиво”. И тут же понял, что вот я уже и стукач.
Мы с Гришей Хайченко вышли из школы и очень быстро пошли в лес.
Лес был чешский – чистый, прозрачный. На полянке мы сели на пеньки и перевели дыхание. До входа наших танков в Прагу оставалось целых двенадцать дней.
Мы этого не знали. Мы не знали еще, что мы узнаем о нашей ошибке
– никто из нас стукачом не был. Стукачей хватало без нас. Мы были маленькой случайностью в большой путанице.
От фестиваля в памяти осталась кипучая, творчески и сексуально озабоченная молодежь со всего света с ее неумелыми спектаклями, местный конкурс красоты, где я был членом жюри и с удовольствием разглядывал красавиц, претендующих на звание “Мисс Северная
Чехия”, и пиво – слишком холодное и слишком вкусное, чтобы можно было остановиться на одном и даже на двух литрах после обеда.
Мирная летняя лесная сторона. Сюда, кажется, и газеты не доходили. Правда, появился из Праги озабоченный председатель
Общества чешско-советской дружбы и все говорил нервно: “Где доты? Где дзоты? Где укрепления? Какие свастики на домах? Вы видели их? Это же провокация! Это нарочно кто-то нагнетает”.
Мы гуляли с нашими замечательными подругами и переводчицами
Аленой Моравковой и Мишей Сухаржиповой, пили вино, дышали лесным воздухом и как-то стали забывать и о Праге, и о Москве. Владимир
Браунер, наш дорогой пан профессор, политических разговоров сторонился. Он прожил трудную и, судя по всему, лихую жизнь. Был послом в Эфиопии при Массарике, работал в МИДе. В годы социалистического террора этот блестяще образованный историк и полиглот просто спрятался (так я думаю) в пыльных архивах
Страгова монастыря, чтобы там попивать и помалкивать. Теперь он разглядывал происходящие перемены с несомненным сочувствием, но и с большой осторожностью.
“За свободу надо платить!” Эта фраза, произнесенная им несколько раз, была серьезным предостережением, и лишь позднее я смог вполне ее оценить.
Фестиваль кончился. Мы вернулись в Прагу. Мы снова жили в огромном Палас-отеле. Последние дни лета, дни прощания. И мы пели нашим переводчицам тут же сочиненную песенку:
Пани, подружки наши,
Пани, не надо слов.
Нежно вам ручкой машем.
Пани, na shledanou! (До свиданья)
20 августа меня на улице окликнули из машины. Я обернулся. Бог ты мой, начались чудеса совпадений этого дня! За рулем сидел
Михаил Абрамович Швейцер. Рядом Соня Милькина, его жена и соратник во всех фильмах.
“Какими судьбами?” “А вы?” “Где живете?” “Когда домой?” “Как наш
“Теленок”, в смысле “Золотой”?” “Что делаете сегодня вечером?”
Договорились идти вместе на вечерний сеанс смотреть фильм
“Пожар, моя милая!” Формана.
Пришел в гостиницу – телефонный звонок. Алена Моравкова зовет вечером к себе – она закончила перевод “Мастера и Маргариты” и сегодня получила подтверждение, что он идет в печать. И сегодня
(все сегодня, 20 августа!) в Прагу приехала Елена Сергеевна
Булгакова – она, несравненная, с которой и написана Маргарита. И она будет у Алены сегодня. И хочет меня видеть.