С приближением Богдо-гэгена стоявшие вдоль дороги монголы и буряты опускались на одно колено, Унгерн медленно ехал мимо застывших в благоговейном молчании коленопреклонённых толп. На некотором расстоянии вслед за ним, замыкая шествие, следовали несколько офицеров Азиатской дивизии во главе с Резухиным, тоже одетым в костюм монгольского князя, и цэрики отряда личной гвардии Богдо-гэгена. Они были в красных тырлыках с жёлтыми нарукавными повязками, на которых чернел священный знак «суувастик».
Когда золочёная коляска «живого Будды» была уже на подступах к въездной арке перед площадью Поклонений, раздалась команда: «На караул!» Казаки вскинули шашки к плечу. Оркестр заиграл «встречу», валторнам и трубам отозвались храмовые башкуры – «дудки», как пишет Макеев. Они «подхватили, рыдая, плача и торжествуя, отгоняя от Богдо злых духов». Сопровождаемый Унгерном, высшими ламами, князьями и свитой, Богдо-гэген вошёл в храм Майдари. Там до четырех часов дня служили молебен, гудели двухсаженные трубы-бурэ, чьи звуки символизировали рёв небесных слонов, как трели башкуров – щебет райской птицы Гаруды. Затем светская часть коронационной церемонии была продолжена в Шара-Ордо – Златоверхом дворце. Вечером в бесчисленных юртах, усеявших берег Толы, начались пиры, в Маймачене стреляли из пушек. Праздник продлился несколько дней, и впервые унгерновцы пьянствовали открыто, не боясь репрессий. В эти дни им было позволено всё.
Неизвестная война
Заняв Ургу, Унгерн торжествовал не только военный успех, но и окончательное возвращение к жизни из небытия последних месяцев. Но первая эйфория скоро прошла, радость победы сменилась новыми опасениями.
Го Сунлин с трёхтысячным отрядом ещё накануне штурма бежал на восток, остальные войска под командой Чу Лицзяна двинулись на север, к русской границе. При них находился и Чен И со своими чиновниками. Часть китайцев из Урги ушла с отступающей армией; кроме того, по пути в неё вливались китайские поселенцы. Страшась расправы, они бросали фанзы и вместе с семьями присоединялись к солдатам Чу Лицзяна. Вся эта многотысячная масса, никем не преследуемая, докатилась до границы и вступила в расположенный несколькими вёрстами южнее Кяхты так называемый Кяхтинский Маймачен – старинный город, через который когда-то шла вся чайная торговля между Россией и Срединной Империей. Здесь Чу Лицзян и Чен И собирались начать переговоры с правительством Дальне-Восточной республики. Они уповали на принцип «враг моего врага – мой друг» и рассчитывали, что им будет позволено переправить войска по железной дороге через Забайкалье в Маньчжурию. Но этим надеждам не суждено было осуществиться.
Сообщая, что китайцы отступили на север, но с красными «не сошлись», Унгерн писал своему старому знакомому, генералу Чжан Кунъю, губернатору провинции Хейлуцзян: «Произошли какие-то недоразумения из-за грабежей, и теперь они повернули к западу. По-видимому, пойдут в Улясутай, а затем на юг, в Синьцзян».
Сведения в общем верны, хотя грабежами дело не ограничилось: китайская солдатня устроила жуткую резню в Кяхтинском Маймачене. Убивали всех русских, не щадя ни женщин, ни детей. По слухам, погибло до трёхсот человек. После случившегося ни о каких переговорах не могло быть и речи. Да и Москва, очевидно, запретила местным властям сотрудничать с «гаминами». чтобы не дискредитировать себя в глазах монголов. Правда, часть беженцев (среди них – Чен И) была пропущена через границу. Уже в первых числах марта набитые ими эшелоны один за другим шли через Читу в Маньчжурию. Какие-то отряды скрылись в лесах, но большинство солдат, перемешавшихся с беженской массой, двинулись не к Улясутаю, как предполагал Унгерн, а обратно к Урге. Оказавшись меж двух огней, Чу Лицзян решил взять реванш и вернуть себе монгольскую столицу. Теперь он понимал, что силы Унгерна ничтожны. Ему казалось, что можно будет воспользоваться численным перевесом и настроением солдат, ясно сознававших, что всюду на тысячеверстных пространствах пустынной и враждебной страны их ждёт голод, что новое поражение грозит им смертью и спасение можно найти только в победе.
Не то Чу Лицзян поначалу действительно двинулся к Улясутаю, не то лишь сделал вид, будто идёт на запад, но когда его армия внезапно обнаружилась на подступах к Урге, для Унгерна это было полнейшей неожиданностью. Тут же с отборными сотнями он выступил навстречу китайцам, однако второпях, не выслав разведки, ухитрился разминуться с громадным вражеским войском. Каким образом это произошло, можно лишь гадать. Унгерн всё дальше уходил в пустоту, тем временем Чу Лицзян объявился на Улясутайском тракте, совсем близко от столицы. Теперь остановить его было некому. Когда это выяснилось, вдогонку за бароном полетели гонцы, но надежда на то, что он успеет вернуться и защитить город, была слабая. Китайцы находились гораздо ближе. Положение казалось безнадёжным, в Урге началась паника.
Против Чу Лицзяна были брошены все способные носить оружие русские и монголы. Неизвестно, сколько человек удалось поставить под ружьё, но общую численность своих войск в боях под Ургой сам Унгерн определял в 66 сотен или приблизительно в пять тысяч бойцов. Это был апогей его военного могущества, больше ему никогда уже не удастся собрать такую армию. Впрочем, его руководство всей операцией было весьма относительным. Главные бои, решившие судьбу столицы, которые Волков охарактеризовал как «бои отчаяния», прошли без участия барона. Пока он то ли возвращался назад, то ли с Кяхтинского тракта выходил на Улясутайский, возглавляемое колчаковскими офицерами русско-монгольское ополчение преградило китайцам дорогу к Урге. Близ уртона Цаган-Цэген разыгралось ожесточённое сражение – крупнейшее на территории Монголии за последние двести лет и почти не известное историкам. На небольшом пространстве, грудь в грудь, как в средневековых битвах, сошлось более пятнадцати тысяч человек. Артиллерии у обеих сторон было немного, да и та в степи оказалась практически бесполезна. Пушки не поспевали за стремительными передвижениями конных отрядов. Лук со стрелами порой заменял монголам ружьё. Вдобавок Азиатская дивизия испытывала в то время трудности с патронами. Правда, ургинский инженер Лисовский сумел отчасти поправить положение: он предложил Унгерну изобретённый им способ лить пули из стекла. Барон с радостью ухватился за это предложение. Первые опыты оказались удачными, и в боях на Улясутайском тракте некоторые из ополченцев стреляли по врагу стеклянными пулями.
На помощь призваны были и сверхъестественные силы. В Урге служили молебны, а какой-то лама, поднявшись на вершину сопки над местом сражения, размахивал шёлковым хадаком, кружился в священном танце и творил заклинания, нейтрализуя злых духов и при поддержке добрых отвоёвывая победу, которая стала концом более чем двухсотлетнего владычества Пекина в Халхе.
Эта битва, где Унгерн впервые столкнулся с «гаминами» в открытом бою, дала ему основания говорить позднее, что китайский солдат стоит много выше китайского офицера. Солдаты Чу Лицзяна и вооружённые поселенцы были уверены, что русские отомстятим за маймаченскую резню, монголы защищали «живого Будду» и святыни столицы, русские – оставшихся в Урге близких, которых в случае поражения ждала участь обитателей Кяхтинского Маймачена. «И вот, – пишет Волков, – китайцы по пяти раз кряду бросаются в атаки, рядом с трупами китайских солдат находят тела их жён-монголок, сражавшихся бок о бок с мужьями[60]. Монголы, в обычных условиях легко поддающиеся панике, разряжают, как на учении, винтовки. На русского всадника приходится иногда от десяти до пятнадцати китайцев».
Вскоре Чу Лицзян, видимо, выпускает из рук нити управления боем. Сражение распадается на ряд беспорядочных стычек. Наконец подходит Унгерн со своими сотнями, и его появление решает исход битвы.
Оссендовский, спустя два месяца проезжавший по этим местам, вспоминал: «Большинство трупов предали земле, но ещё до сих пор среди остатков брошенной амуниции валялось около полутора тысяч непогребенных со страшными ранами от сабельных ударов. Монголы старались объехать стороной это поле ужаса и смерти, и здесь было полное раздолье для волков и одичавших собак».
Сопровождавшие Осендовского казаки рассказали ему, что, когда во время боя барон по обыкновению сам поскакал в атаку, китайцы узнали его и открыли по нему прицельный огонь. Потом в седле, седельных сумах, сбруе, халате и сапогах Унгерна обнаружили следы будто бы семидесяти пуль, но он не был даже ранен. «Этим чудом, – замечает Оссендовский, – мои собеседники объясняли громадное влияние своего начальника на монголов».
Победой Унгерн был обязан не столько собственному полководческому искусству, сколько мужеству ополченцев и распрям китайских генералов. Единого плана действий у них не было. Пока одни рвались к Урге, другие пытались уйти на восток, а третьи вели переговоры о сдаче. Подробный ход событий восстановить невозможно. По сути дела, сражение близ уртона Цаган-Цэген, определившее будущее Монголии на десятилетия вперёд, остаётся белым пятном в её истории.
Ясно только, что китайцы были разгромлены, окружены и после трёхдневных боёв прислали парламентёров, соглашаясь на капитуляцию. Унгерн её принял, на следующее утро была назначена сдача оружия. Однако утром на месте переговоров оказался лишь отряд в тысячу человек. Остальные – чуть ли не десять тысяч, непонятным образом бежали. Как им это удалось, неизвестно, позднее ходили упорные слухи, что не обошлось без помощи самого Унгерна. Вероятно, ему не хотелось излишним триумфом вызывать ответную непримиримость Пекина; кроме того, такое количество пленных стало бы для него тяжкой обузой. Преследование шло вяло. Не пройдя и двухсот вёрст, Унгерн вернулся в столицу. Он надеялся, что китайцы покинут Монголию, но этого не случилось: часть армии Чу Лицзяна остановилась на Калганском тракте, неподалёку от границы с Китаем. Туда же, видимо, вернулась из Калгана кавалерия Го Сунлина и ещё какие-то пограничные части. Эта группировка на юго-востоке Монголии создавала новую опасность для Урги.
В плену, рассказывая о своих отношениях с Богдо-гэгеном, Унгерн сказал, что один из визитов нанёс ему перед тем, как выступить на «Калганский фронт». Едва ли слово «фронт» подходит для того, чтобы обозначить им погоню за бегущим, наголову разбитым противником. Скорее всего, китайцы рассчитывали укрепиться в этом районе, и тогда Унгерн, получив благословение «живого Будды», вновь покинул столицу. Теперь Азиатская дивизия двинулась на восток. В конце марта возле местечка Чойрин-Сумэ (по-русски – Чойры) вблизи китайской границы произошло последнее крупное сражение этой неизвестной войны, и здешнее «поле ужаса и смерти» ещё много лет спустя белело костями летом, а зимой покрывалось полузаметёнными снегом бугорками и холмиками.
Сам Чу Лицзян и Го Сунлин с кавалерией успели уйти в Китай, но пехота была вырезана почти поголовно. Рассказывали, что погибло более четырех тысяч китайцев. Унгерну достались огромные трофеи: артиллерия, винтовки, миллионы патронов. Одних верблюдов, навьюченных добычей, захватили свыше двух сотен. Пятнадцатитысячная армия, которую полтора года назад привёл в Монголию Сюй Шичен, больше не существовала, что в Пекине восприняли как национальную катастрофу. Телами павших «гаминов» была выстлана степь от Чойры и до самой границы, где Унгерн и остановился. До Пекина отсюда было вёрст шестьсот, ближе, чем до Урги.
Имя Унгерна появилось на первых полосах пекинских газет. Будто бы там даже всерьёз опасались, что воспользовавшись моментом, он продолжит победный марш на восток, перейдёт Великую Китайскую стену и обрушит своих диких всадников на столицу бывшего Срединного царства. Ходили слухи, что в Пекине в эти дни было неспокойно. Впрочем, это, вероятнее всего, именно слухи, которыми русские эмигранты тешили своё постоянно ущемляемое китайцами национальное самолюбие.
Настоящей паники в столице, наверняка, не было, тем не менее Пекин очень болезненно отнёсся к совершенно неожиданному разгрому, а затем и уничтожению войск Чу Лицзяна и Го Сунлина. Монголия была не просто китайской колонией, а её утрата – не только потерей одной из провинций. Китайцы традиционно осознавали свою историю как циклическую, с вечно повторяющимися эпизодами противостояния Поднебесной Империи и варваров, северных кочевников, где один и тот же тысячелетний враг лишь меняет имена, оборачиваясь то хунну, то маньчжурами или монголами. Хотя геополитическая ситуация давно изменилась, Монголию по-прежнему продолжали считать ключом к овладению всем Китаем, и Унгерн легко вписался в эту традицию, на новом историческом витке олицетворяя собой древнюю угрозу, связанную с именами Чингисхана и Хубилая.
Сам он, однако, при всех своих полубезумных идеях трезво оценивал собственные военные возможности. Переходить границу Ургерн не собирался. Он прекрасно понимал, что такая авантюра обречена заранее. Поход на Пекин с целью реставрации свергнутых Циней планировался им, но в будущем, после создания центрально-азиатской федерации кочевых народов.
В начале апреля 1921 года, оставив у восточных рубежей Халхи три-четыре сотни монголов под командой князя Наин-вана и опередив остальную армию, Унгерн на автомобиле возвращается в Ургу. Он ещё не знает, что Калганский фронт станет его последним фронтом борьбы с китайцами.
Беженцы из Монголии принесли в Китай известия об ургинских погромах и зверских убийствах пленных, о сожжённых посёлках, разграбленных факториях, банках и складах с товарами. Подробности были ужасны, общественное мнение требовало возмездия. Купечество настаивало на возмещении убытков, генералы соперничали между собой за право вернуть под власть Пекина мятежную провинцию. Когда первое потрясение миновало, это стало казаться делом относительно несложным. Скоро выяснилось, что силы Унгерна невелики, а японцы – открыто, во всяком случае – вмешиваться в монгольские дела не намерены.
Уже к середине апреля в Тяньцзине собралась правительственная конференция. На ней с тревогой отмечалась близость унгерновских отрядов к Калгану и даже опасность, угрожающая самому Пекину. В результате генерал-инспектор Маньчжурии Чжан Цзолин получил неограниченные, почти диктаторские, полномочия и три миллиона долларов для снаряжения экспедиции против Унгерна. Его авангарды вступили в Калган, однако дальше не двинулись. Он гораздо больше интересовался внутрикитайской ситуацией, к тому же его медлительность, видимо, поощрялась Токио. Скорее всего, японцы, издавна связанные и с ним, и с бароном[61], рассчитывали, что в конце концов Унгерн добровольно подчинится Чжан Цзолину и тем самым укрепит их собственные позиции в регионе. Наверняка, сделать это советовали барону и состоявшие при нём японские офицеры. Но следовать их советам он отнюдь не собирался. Возможно, именно тогда, как пишет Волков, наступило внезапное «разочарование» Унгерна в «японских воинах», которых он удалил от себя и раскидал по разным частям. Кое-кто из них, по его словам, бежал на восток, других он, видимо, сам отпустил. Осенью, во время первого похода к столице, их в Азиатской дивизии насчитывалось около семидесяти человек, а спустя полгода – два-три десятка. Да и те, если верить Унгерну, поступили к нему в Урге «по найму». Возможно, он и в самом деле их попросту мобилизовал, как мобилизовывал и русских, и китайцев.
Под предлогом готовящейся экспедиции Чжан Цзолин собирал деньги с китайских торговых фирм, заинтересованных в скорейшей победе над бароном, усиливал свою армию, но не трогался с места. Полученный им титул «высокого комиссара по умиротворению Монголии» открывал перед ним широкий спектр возможностей, среди которых собственно война с Унгерном занимала едва ли не последнее место. Он надеялся уладить дело миром.
Весной есаул Погодаев, унгерновский агент на станции Маньчжурия, сообщал своему шефу, что доверенное лицо Чжан Цзолина, полковник Лям Пань, «усиленно» интересуется следующим вопросом: если бы Чжан Цзолин «попросил» Унгерна «выйти из Урги», то каков был бы ответ? На этот счёт можно не сомневаться, ответ был бы однозначно отрицательным. Уходить из Монголии барон не собирался, хотя одновременно предпринимал попытки как-то договориться с Чжан Цзолином. Он даже готов был подчиниться ему, но на двух условиях: первое – сохранение Богдо-гэгена на монгольском престоле; второе – совместная борьба за восстановление Поднебесной Империи.
Планы Унгерна не были столь уж безосновательны. При мукденском дворе Чжан Цзолина нашёл приют последний император Пу И, упорно поговаривали о его планах реставрации свергнутой династии. Оба диктатора – многолетний маньчжурский и новоявленный монгольский, старательно ищут пути, на которых можно прийти к соглашению. Воевать не хочет ни тот, ни другой. В письме к ближайшему сподвижнику Чжан Цзолина, губернатору провинции Хейлуцзян генералу Чжан Кунъю барон пишет, что в борьбе за восстановление Циней вождём должен стать «высокий Чжан Цзолин», и тут же прозрачно намекает, что ищет себе покровителя: «Я, к сожалению, в настоящее время без хозяина, Семёнов меня бросил». Но само слово «хозяин» не стоит истолковывать буквально. Скорее, речь здесь идёт об отношениях вассала и сюзерена: Чжан Цзолин представляет собой Китай, Унгерн – Монголию, которой отводится подчинённое, но автономное место в будущей имперской иерархии. Такой подход никак не устраивал Чжан Цзолина. В игре, где ставкой была власть над Китаем или, по крайней мере, над его северными провинциями, генерал-инспектор Маньчжурии держал про запас циньскую карту, пряча её в рукаве, но не желал выкладывать этот козырь в партии со случайным партнёром. К тому же тут для него был вопрос не идеологии, а политики. Он и не подумал бы идти на сговор с Унгерном ради такой фикции, как идейная близость. Ни о каком союзе с ним не могло быть и речи. В подобном случае Чжан Цзолин мог быть обвинён в предательстве национальных интересов.
Однако начинать карательную экспедицию он тоже не спешил. Слишком зыбкой была ситуация в самом Китае, чтобы ввязываться в эту войну, которая может и не принести скорых лавров. Судьба армии Чу Лицзяна была ещё у всех перед глазами. Чжан Цзолин, вероятно, знал, что положение Унгерна в Монголии становится всё менее прочным, выжидал и не торопился.
Удобный момент настал, когда в мае 1921 года Азиатская дивизия выступила из Урги в Забайкалье. В июне Чжан Цзолин торжественно перенёс свою ставку на станцию Маньчжурия и готовился отдать войскам приказ войти в Монголию, но его опередила Москва: спустя две недели в Ургу вошли Нейман, Щетинкин и Сухэ-Батор.
«Из только что полученных случайно газет, – сообщал Унгерн всё тому же Чжан Кунъю, – я вижу, что против меня ведётся сильная агитация из-за войны якобы с китайским государством. Думаю, что зная меня, Вы не можете предположить, чтобы я взялся за такое глупое дело…»
Унгерн постоянно подчёркивал, что воюет не с Китаем, а исключительно с республиканцами – «гаминами», которых он называл «учениками» русских большевиков. В боях под Ургой им отдан был приказ сохранять жизнь всем китайцам, не обрезавшим себе косы – символ покорности маньчжурской династии. В его примитивно-манихейском восприятии мира добро не только резко отделялось от зла, но и легко распознавалось по каким-то чисто внешним признакам. В данном случае коса трактовалась как свидетельство монархических убеждений её владельца.
Унгерн писал Чжан Кунъю: «Не могу не думать с глубоким сожалением, что многие китайцы могут винить меня в пролитии китайской крови. Но я полагаю, что честный воин обязан уничтожать революционеров, к какой бы нации они ни принадлежали, ибо они есть не что иное как нечистые духи в человеческом образе, заставляющие первым делом уничтожать царей, а потом идти брат на брата, сын на отца, и внося в жизнь человеческую одно зло».
Но идеологическими аргументами Унгерн не ограничивался. С одной стороны, он предлагал Чжан Кунъю третью часть дохода от продажи в Маньчжурии монгольской добычи, с другой – пытался убедить своего корреспондента в том, что интересы Китая в Монголии ничуть не пострадали: истребление в Урге «главных купцов – жидов» пойдёт на пользу китайской торговле, которая отныне раз и навсегда будет избавлена от опаснейших конкурентов. Как всегда и везде, идея, призванная быть связующим раствором, замешивается на деньгах и на крови.
Но действительно, когда отбушевал трёхдневный погром после взятия Урги, Унгерн принял китайские фирмы под свою защиту. Многие офицеры расселились в домах богатых китайцев. Там их бесплатно кормили, одевали, снабжали табаком и рисовой водкой, видя в этих постояльцах гарантию собственной безопасности. Но те, кто «брал не по чину», карались беспощадно. Одного из таких обнаглевших квартирантов Унгерн приказал повесить прямо на воротах усадьбы – к неописуемому ужасу хозяина, никак не ожидавшего, что его жалоба возымеет такие последствия. Унгерн демонстративно оказывал покровительство китайскому купеческому обществу, что, впрочем, не мешало ему, если являлась нужда в деньгах, конфисковывать имущество своих подопечных под любым предлогом – укрывательство «гаминов» и пр. Вообще, к живущим в Монголии купцам, безразлично китайским или русским, он относился с подозрением и, объясняя причину своей к ним нелюбви, говорил, что «честному человеку и у себя на родине можно хорошо прожить».
Вернувшись в Ургу после боёв на Калганском тракте, Унгерн обнаружил здесь около семи сотен пленных китайских солдат и офицеров, пригнанных с запада, из-под Улясутая, чахарами Баяр-гуна. Всем им сохранили жизнь. Из них барон отобрал сорок человек маньчжур и корейцев для своей личной охраны (в телохранителях удобнее было иметь людей, национальной принадлежностью не связанных с основной воинской массой), остальных свели в отдельный дивизион, который, видимо, по замыслу Унгерна впоследствии должен был стать ядром китайской монархической армии. На первых порах он опекал этот дивизион, не пожалел даже двух пудов «ямбового серебра» для кокард и трафаретов на погонах. Изображённая на них, лично Унгерном не то придуманная, не то лишь одобренная, эмблема дивизиона представляла собой, по словам Волкова, «фантастическое соединение дракона с двуглавым орлом». Это символизировало единство судеб двух рухнувших, но подлежащих возрождению великих империй.
Свет с востока
В числе тех, кто в Иркутске допрашивал пленного барона, был Борисов, представитель Коминтерна в Монголии. Он особенно интересовался тем, знал ли Богдо-гэген о планах Унгерна создать федерацию кочевых народов Центральной Азии. Унгерн ответил, что с хутухтой как человеком «мелочным и неспособным воспринимать широкие идеи» он об этом не говорил. Может быть, конкретного разговора и вправду не было, но скорее всего, и сам Богдо-гэген, и его приближённые знали о замыслах барона, столь же грандиозных, сколь и опасных для хрупкой независимости Халхи, зажатой между двумя гигантами – Китаем и Россией.
Идея воссоздания державы Чингисхана, должной противостоять западной культуре, мировой революции и влиянию еврейства, была центральным пунктом политической программы Унгерна. «Это государство, – говорил он Оссендовскому, – должно состоять из отдельных автономных племенных единиц и находиться под моральным и законодательным руководством Китая, страны со старейшей и высшей культурой. В этот союз азиатских народов должны войти китайцы, монголы, тибетцы, афганцы, племена Туркестана, татары, буряты, киргизы и калмыки»[62]. Цель их объединения – создать военный и нравственно-философский «оплот против революции».
В 20-х годах эстляндские кузены Унгерна с понятным интересом читали и пересылали друг другу книгу Оссендовского, но относились к ней несерьёзно. Они отказывались верить, что их родственник при всём своём сумасбродстве мог вынашивать подобные планы. Всё это казалось экзотикой, рассчитанной на сенсацию и могущей ввести в заблуждение наивных американцев, но уж никак не ревельскую родню Роберта-Николая-Максимилиана Унгерн-Штернберга. Эти люди помнили его гимназистом, кадетом, офицером, дуэлянтом, авантюристом и пьяницей, в лучшем случае – угрюмым фантазёром, но в образе Чингисхана представить не могли. К тому же Оссендовский, безжалостно беллетризуя реальность, давал поводы усомниться в своей правдивости. Под его пером Унгерн излагает эти планы во время ночной бешеной гонки на автомобиле по окрестностям Урги, отвлекаясь на реплики типа: «Это волки! Волки досыта накормлены нашим мясом и мясом наших врагов…»
Ещё менее достоверным должен был казаться другой монолог барона на ту же тему. Согласно Оссендовскому, он произнёс его тоже ночью, сразу же после того, как гадалка предсказала ему скорую смерть. Когда два бурята вынесли «бесчувственное тело» пророчицы, в трансе потерявшей сознание, Унгерн, «что-то бормоча», начал ходить по юрте, наконец остановился и, обращаясь к Оссендовскому, быстро заговорил: «Умру… Я умру… Но это ничего… Ничего!… Дело уже начато и не умрёт. Я знаю пути, по которым пойдёт оно. Племена потомков Чингисхана проснулись. Ничто не потушит огня, вспыхнувшего в сердцах монголов. В Азии образуется громадное государство от Тихого океана и до Волги!»
У родственников Унгерна эти места в книге Оссендовского должны были вызывать естественное раздражение. Им хотелось видеть его обычным белым генералом с обычной разумной идеологией, чтобы гордиться этим родством, а не считать своего кузена или племянника не то японским агентом, не то сумасшедшим, исповедующим идеи не менее дикие, чем те, что начертали на знамёнах его враги. Многие в эмиграции не верили Оссендовскому, но по разным причинам. Одним казалось, что он, пытаясь обелить Унгерна, сознательно романтизирует и усложняет образ «дегенеративного» барона, другие не желали расставаться с мифами о героях борьбы за потерянную родину, которым прощалось всё, только не планы расчленения России и полное отсутствие патриотизма. Но рассказы Оссендовского почти буквально подтверждаются признаниями самого Унгерна. Сделанные на допросах в плену, они были погребены в архивах и остались неизвестны эмигрантским историкам.
Протоколист одного из допросов записывает:
«Идеей фикс Унгерна является создание громадного среднеазиатского (центральноазиатского. – Л. Ю.) кочевого государства от Амура до Каспийского моря. С выходом в Монголию он намеревался осуществить этот свой план. При создании этого государства в основу он клал ту идею, что жёлтая раса должна воспрянуть и победить белую расу. По его мнению, существует не „жёлтая опасность“, а „белая“, поскольку белая раса своей культурой вносит разложение в человечество. Жёлтую расу он считает более жизненной и более способной к государственному строительству, и победу жёлтых над белыми считает желательной и неизбежной».
А месяцем раньше, рассуждая о необходимости сплотить «в одно целое» Внутреннюю Монголию и Халху, Унгерн писал своему пекинскому агенту Грегори:
«Цель союза двоякая; с одной стороны, создать ядро, вокруг которого могли бы сплотиться; все народы монгольского корня; с другой – оборона военная и моральная от растлевающего влияния Запада, одержимого безумием революции и упадком нравственности во всех её душевных и телесных проявлениях».
Заметим, что и сказанное Унгерном на допросе, и написанное им в письме к Грегори местами дословно совпадает с текстом Оссендовского, который, видимо, и в самом деле пользовался дневниковыми записями. Но из этого следует ещё один вывод: свои заветные мечты Унгерн выражал одними и теми же словами. Такое свойственно людям с навязчивыми идеями. Сама идея кажется настолько значимой, что может существовать лишь в единственном словесном воплощении, нерасторжимо слитом с её сутью, как магическая формула или откровение боговдохновленных книг.
Политическая программа Унгерна покоилась на идеологии, выводившей его далеко за рамки Белого движения. Она близка японскому паназиатизму или, по Владимиру Соловьёву, панмонголизму, но не тождественна ему. Доктрина «Азия для азиатов» предполагала ликвидацию на континенте европейского влияния и последующую гегемонию Токио от Индии, до Монголии, а Унгерн возлагал надежды именно на кочевников, которые, по его искреннему убеждению, сохранили утраченные остальным человечеством, включая отчасти самих японцев, изначальные духовные ценности и потому должны стать опорой будущего миропорядка.
Когда Унгерн говорил о «жёлтой культуре», которая «образовалась три тысячи лет назад и до сих пор сохраняется в неприкосновенности», он имел в виду не столько традиционную культуру Китая и Японии, сколько неподвижную, в течение столетий подчинённую лишь смене годовых циклов, стихию кочевой жизни. Её нормы уходили в глубочайшую древность, что, казалось, непреложно свидетельствует об их божественном происхождении. Как писал Унгерн князю Найдан-вану, оперируя не христианскими и не буддийскими, а скорее, конфуцианскими понятиями, только на Востоке блюдутся ещё «великие начала добра и чести, ниспосланные самим Небом». Кочевой образ жизни был для Унгерна идеалом отнюдь не отвлечённым. Он не рассыпался при столкновении с действительностью, напротив – из неё и возник. Харачины, хадхасцы, чахары не разочаровали барона, поклонника Данте и Достоевского, не оттолкнули своей первобытной грубостью. В его системе ценностей грамотность или гигиенические навыки значили несравненно меньше, нежели воинственность, религиозность, простодушная честность и уважение к аристократии. Наконец, важно было,
Унгерн знал их язык, обычаи, носил монгольское платье. Он не фальшивил, когда заявлял, что «вообще весь уклад восточного быта чрезвычайно ему во всех подробностях симпатичен». В Урге, где имелось немало домов европейского типа, Унгерн предпочёл жить в юрте, поставленной во дворе одной из китайских усадеб. Там он ел, спал, принимал наиболее близких ему людей. Если тут и присутствовал элемент политического расчёта, то не в такой степени, как казалось его врагам. Разумеется, Унгерн и чисто по-актерски играл выбранную им для себя роль, но это была роль действующего лица исторической драмы, а не участника маскарада. Сам он, пусть не вполне осознанно, должен был ощущать свой туземный стиль жизни чем-то вроде аскезы, помогающей постичь смысл бытия.
При всём своём отвращении к западной цивилизации Унгерн так же не похож на бегущего от неё Поля Гогена, как Монголия не похожа на райские берега Таити. В его бунте нет ничего от эстетики. «Барон Унгерн, – пишет Волков, – давнишний враг всего, что он объединяет в презрительном слове „литература“. Он не выявил нам печатно свою идеологию. Но все имевшие дело с ним сходятся в одном: барон никогда не доводит мысль до конца, его беседы – нелепые скачки, невероятное перепрыгивание с предмета на предмет. Объяснение всего этого кроется в недоступных извилинах его мозга».
В плену Унгерна спросили однажды, не приходила ли ему мысль «изложить свои идеи в виде сочинения». Он ответил, что никогда не пытался перенести их на бумагу в таком виде, хотя и «считает себя на это способным». Самонадеянности тут нет. Писал Унгерн лучше, чем говорил (насколько можно судить по протоколам). Жизнь в «узковоенной среде» сделала его речь грубой, лексику – близкой к солдатскому жаргону. В письмах это сглажено, там есть претензия на стиль. Но во всех случаях перед нами не система идей, а скорее, их сумма, где слагаемые легко меняются местами. В протоколах допросов Унгерна встречаются пометы типа «затрудняется объяснить», когда ему предлагалось расшифровать какой-то из употребляемых им символов. Сами слова, которыми он оперировал, кажутся не столько понятиями, сколько образными сгустками мифологизированной реальности.
Идеология Унгерна построена по принципу славянофильской, но с той существенной разницей, что место России, призванной спасти человечество, заняла Монголия, православие заменил буддизм, а свою относительно скромную миссию российские самодержцы уступили Циням с их грядущим панконтинентальным мессианством[63]. Если прибавить сюда поход «диких народов» на Запад, то этим исчерпывается круг его идей, которые, по словам Волкова, заставляли даже «близких друзей говорить о сумасшествии барона». И всё-таки безумие Унгерна измерялось лишь верой в возможность осуществления этих планов, уверенностью в собственной роли при воплощении их в жизнь, а вовсе не самими идеями. Их в то время высказывали многие вполне нормальные люди.
В 1921 году, когда Унгерн, сидя в Урге, собирал войска для похода на Россию и Китай, на другом конце континента, в Софии, несколько его ровесников, молодых русских историков, выпустили книгу статей под знаменательным названием: «Исход к Востоку». Это был первый клич нарождающегося евразийства, политической философии, созданной «кочевниками Европы» русскими эмигрантами.
Для Трубецкого, Савицкого, Сувчинского и их единомышленников имя Чингисхана значило не меньше, чем для Унгерна. Они тоже опасались триумфального шествия нивелирующей культуры Запада и предсказывали всемирное антиевропейское движение, пусть с Россией в авангарде, а не с Монголией и Китаем. Точно так же, как Унгерн, они отрекались от либерализма отцов, предвидели наступление эпохи «нового средневековья», когда народы будут управлять не учреждениями, а идеями, надеялись на появление великих «народоводителей» и не верили, что сумеречная во всём, кроме эмпирической науки и техники, европейская цивилизация сумеет выдвинуть идеологию, способную соперничать с коммунистической. Очень похоже рассуждал и Унгерн; в одном из своих писем он утверждал, что Запад обречён, ибо в борьбе с революцией «не вводит в круг действия идей, вопросов морального свойства». И сам Унгерн, и евразийцы были убеждены, что они такими всеобъемлющими идеями обладают. Но в одном случае это была сложнейшая историософская теория, разрабатываемая десятками интеллектуалов, а в другом – хаос деклараций, сведённых в подобие доктрины самой жизнью человека, их провозгласившего.
Главным для Унгерна и евразийцев было географически-буквальное прочтение евангельского «свет с востока»: с заглавной буквы они читали не первое слово, а последнее. Хотя западная граница «Востока» очерчивалась ими различно, в обоих случаях ядром его должна была стать держава Чингис-хана под новым названием. В этом пространстве встречались евразийский «исход к Востоку» и унгерновский «поход на Запад». Здесь становился безразличен цвет знамени, осеняющего оба эти движения. Для евразийцев, как и для Семёнова, это мог быть красный флаг, для Унгерна – буддийская хоругвь.
Если в манифестах евразийцев провозглашалось, что по типу организации их объединение «ближе всего стоит к религиозному ордену», то Унгерн мечтал о создании «ордена военных буддистов», как Сталин – о превращении большевистской партии в «орден меченосцев», а Гиммлер – о возрождении немецких рыцарских орденов. Образ носился в воздухе, сближая всех тех, кто по-разному и с разными целями стремился воссоздать средневековые структуры в их религиозно-духовной или грубо социальной форме. И хотя Унгерн был яростным противником большевиков, его деятельность в Монголии напоминает и фашистские эксперименты, и первые коммунистические опыты, к которым, кстати сказать, евразийцы относились достаточно терпимо[64].
Наконец, последнее, что роднит ургинского диктатора с хозяевами Московского Кремля и пражскими или парижскими евразийцами, – это сознание, что старый мир рухнул навсегда, возврата не будет, начинается новая эра не только национальной, но и всемирной истории. Для Унгерна одна катастрофа, гибельная, наступила; другая, спасительная, ещё грядёт. Себя он считал призванным ускорить её приход. Уже в плену он сожалел, что в своём последнем приказе по дивизии не изложил «самого главного – относительно движения жёлтой расы». Унгерн даже уверен был, что «об этом говорится где-то в Священном Писании», но не знал, где именно. По его словам, он просил отыскать это место, но «найти ему не могли». Тем не менее он не сомневался в существовании такого пророчества. Суть его будто бы состояла в следующем: «Жёлтая раса должна двинуться на белую – частью на кораблях, частью на огненных телегах. Жёлтая раса соберётся вкупе. Будет бой, в конце концов жёлтая осилит»[65].
На фундаменте этой идеологии, которую Унгерну, как он говорил, «некогда было обдумать», тем более изложить «в виде сочинения», он построил конкретную программу действий.
Она включала в себя пять последовательных этапов:
1. Взятие Урги и освобождение от китайцев всей Халхи.
2. Объединение под главенством Богдо-гэгена остальных земель, населённых народами «монгольского корня».
3. Создание центральноазиатской федерации (наряду с «Великой Монголией» первыми её членами предполагались Тибет и Синьцзян).
4. Реставрация в Китае династии Цинь, которая «так много сделала для монголов и покрыла себя неувядающей славой».
5. В союзе с Японией поход объединённых сил «жёлтой расы» на Россию и далее на запад с целью восстановления монархий во всём мире.
Правда, способы и сроки осуществления двух последних пунктов этой программы Унгерн представлял себе смутно. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем политический. Но создание центральноазиатского государства он считал делом ближайшего будущего. Впрочем, его деятельность в этом направлении сводилась, главным образом, к писанию писем. Как всякий человек, одержимый какой-то идеей, он верил, что достаточно лишь внятно изложить её, чтобы она завладела умами. Этих писем Унгерн разослал множество, а задумал, вероятно, ещё больше. По его словам, он таким способом собирался «привлечь к своим планам внимание широких масс жёлтой расы»[66]. Некоторых адресатов он сам назвал на допросах: Пекинское правительство, Чжаи Цзолин, казахские ханы на Алтае, дербетские князья, тибетский Далай-лама. Сюда следует прибавить Семёнова, который со свойственным ему здравомыслием к идеям бывшего соратника «отнёсся отрицательно», агентов Унгерна в Пекине и в Маньчжурии, генерала Чжан Кунъю, ургинских министров, князей Внутренней Монголии, лидера казахской партии «Алаш» Букейханова и, наконец, последнего императора маньчжурской династии, двенадцатилетнего Пу И. Вся эта грандиозная эпистолярно-пропагандистская акция была предпринята Унгерном в апреле – мае 1921 года, после победы на Калганском тракте. Никаких результатов она не дала. Несколько писем удалось перехватить красным, другие, видимо, пропали в пути. Да и те, что всё-таки добрались до адресатов, не возымели на них ни малейшего действия. Никто из корреспондентов Унгерна не мог всерьёз отнестись к его предложениям. В плену он сам признавался: «Ответов ни от кого не получил».
Великий князь или «князь великий»?
«Люди стали корыстны, наглы, лживы, – писал Унгерн князю Цэндэ-гуну, – утратили веру и потеряли истину, и не стало царей, а вместе с ними на стало и счастья…». Как все подобные места в его письмах, этот отрывок ритмизован в стиле мнимо-священных текстов и напоминает проповеди Заратустры у Ницше, которого Унгерн, видимо, в своё время прилежно читал. Такими рассуждениями пестрят все его послания, но это завершается странной фразой, вырвавшейся из-под пера как бы непроизвольно, как бы с мыслью о собственной печальной судьбе: «И даже люди, ищущие смерти, не могут найти её».
Пассаж загадочен и заставляет в очередной раз усомниться в психической вменяемости автора, если не вспомнить, что это всего лишь перефразированный стих из «Откровения Иоанна Богослова»: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (Откр., IX, 6).
Тот факт, что Цэндэ-гун, разумеется, Библию не читал, для Унгерна не важен. Он мыслит и пишет в привычной системе образов, не задумываясь над тем, как их воспримут его корреспонденты. Эсхатологические настроения были для него ненаигранными и естественными. Ему в высшей степени присуще осознание современности как преддверия решающей битвы между светлыми и тёмными силами, и слова «Интернационала» о «последнем и решительном бое» могли казаться Унгерну доказательством того, что и враги его думают точно так же.
Весной 1921 года в ургинской типографии была отпечатана какая-то брошюра, содержавшая исключительно выборки из Священного Писания. По замечанию Волкова, она представляла собой «плод коллективного творчества, причём сам Унгерн принимал большое участие». Кто были его соавторы, неизвестно, Оссендовский в то время ещё не появился в Урге, но, очевидно, кого-то из них Унгерн и просил отыскать в Библии то место, где говорится о походе белой расы на жёлтую. «Основная мысль брошюры непонятна, – пишет Волков. – Быть может, желание доказать на основании Священного Писания близкий конец мира или тождество большевизма с Антихристом». В годы Гражданской войны такие попытки предпринимались многими, но наверняка замысел Унгерна шёл дальше этих несомненных для него положений. Можно предположить, что в библейских пророчествах он прежде всего хотел найти подтверждение своему монархическому и паназиатскому взгляду на мир – задача почти невозможная, требующая или сознательной подтасовки, или параноической одержимости, когда доминантная идея настолько сильна и так прочно сцементирована с жизнью её создателя, что легко вбирает в себя самый разнородный материал.
«В буддийских и христианских книгах, – говорил Унгерн, – предсказывается время, когда вспыхнет война между добрыми и злыми духами». Оссендовский, передающий эти его слова, ничуть, похоже, не преувеличивает: Унгерн сам писал Чжан Кунъю, что революционеры всех наций «есть не что иное как нечистые духи в человеческом образе». Конечно, тут заметен публицистический нажим; тем не менее борьба, которую он вёл с «гаминами», русскими большевиками и «красными монголами», казалась ему лишь частным случаем вечного сражения между «плюсами и минусами», как он выразился однажды на допросе. Дословно и в кавычках приведя это выражение, протоколист тут же записывает: «Точное значение терминов „плюс“ и „минус“ Унгерн не объяснил, придавая им религиозно-мистическо-политическое значение».
Объяснить действительно нелегко: слишком многое сходилось в этих словах. «Плюсы», скажем, это и буддизм, и китайское «Небо», и воля таинственных обитателей пещер Агарты, и направляемые ею монголы, которым Унгерн отводил примерно ту же роль, какая в марксизме признавалась за пролетариатом – роль могильщика старого мира. Этот мир должен рухнуть при столкновении Востока с Западом, после чего обновится лицо земли; Правда, сама постисторическая эпоха виделась ему как бы в тумане, заполнившем пространство между её опорными идеологическими конструкциями, но в грандиозной космогонической битве «двух враждебных рас», жёлтой и белой, первая несла в себе божественное начало, вторая – дьявольское. Как все творцы такого рода концепций, никаких промежуточных элементов Унгерн не допускал. Возможность их существования напрочь исключалась мистическим магнетизмом обоих полюсов.
Уже не на допросе, а на судебном заседании в Новониколаевске кто-то из членов трибунала почему-то решил спросить Унгерна: «Скажите, каково ваше отношение к коммунизму?» Непонятно, с какой целью был задан этот вопрос и на какой ответ рассчитывал спрашивающий. Но услышал он явно не то, что хотел услышать. «По моему мнению, – сказал Унгерн, – Интернационал возник в Вавилоне три тысячи лет назад…» Ответ абсолютно серьёзен; ирония ему всегда была не свойственна как проявление упаднического западного мироощущения и просто в силу характера. Конечно, он имел в виду строительство Вавилонской башни, но и не только. В христианской традиции Вавилон – символ сатанинского начала, «мать всякого блуда и всех ужасов на земле», родина апокалиптической «вавилонской блудницы». Там был зачат Интернационал, и в точности на ту же самую временную дистанцию – в три тысячи лет – Унгерн относил в прошлое и возникновение «жёлтой культуры», которая с тех пор «сохраняется в неприкосновенности». Несущественно, откуда взялась именно эта цифра. Важнее другое: две полярные силы были, следовательно, сотворены одновременно, и теперь их трёхтысячелетнее тайное противостояние вылилось в открытый бой. Самого себя Унгерн ощущал и пророком, и первой зарницей близящейся грозы.
Может быть, в упоминаемой Волковым брошюре содержался и следующий стих из Апокалипсиса: «Шестый Ангел вылил чашу свою в великую реку Евфрат: и высохла в ней вода, чтобы готов был путь царям от восхода солнечного» (Откр., XVI, 12). Если так, то цари, грядущие в востока, толковались Унгерном как Цини с их всемирной миссией. Но и сама маньчжурская династия была для него лишь прологом иного, не от мира сего, царства.
Рассказав о том, как жёлтая раса двинется на белую – «на кораблях и огненных телегах», как «будет бой, и жёлтая осилит», – Унгерн заключает: «Потом будет Михаил». Кажется, речь идёт о великом князе Михаиле Александровиче Романове. Именно так отнеслись к словам барона те, кто его допрашивал. Для этого у них имелись все основания. Во-первых, на трёхцветном российском знамени Азиатской дивизии золотом выткано было: «Михаил II»[67]. Во-вторых, в знаменитом «Приказе № 15», который Унгерн издал перед выступлением из Урги на север, говорилось: «В народе мы видим разочарование, недоверие к людям. Ему нужны имена, имена всем известные, дорогие и чтимые. Такое имя одно – законный хозяин Земли Русской Император Всероссийский Михаил Александрович, видевший шатанье народное и словами своего Высочайшего Манифеста мудро воздержавшийся от осуществления своих державных прав до времени опамятования и выздоровления народа русского».
В начале 1918 года великий князь Михаил Александрович Романов, младший брат Николая II, был выслан из Петрограда на Урал, в Пермь, где его тайно вывезли из гостиницы за город и убили. Но официально было объявлено, что ему удалось бежать. В его чудесное спасение охотно поверили, и, казалось, организаторы убийства могли быть довольны: версию о побеге мало кто подвергал сомнению. Но здесь их подстерегал сюрприз, какого эти люди с их плоским рационализмом никак не ожидали. Они принимали в расчёт всё, кроме иррациональности народного сознания, и не предвидели, что ими же порождённый призрак способен начать новую, уже не подвластную им жизнь.
Гибель и рассеяние императорской фамилии сделали самозванчество массовым. Якобы уцелевшие дети государя объявлялись то в Омске, то в Париже (один из лжецесаревичей, некий Алексей Пуцято, при Семёнове сидевший в читинской тюрьме, позднее стал членом РКП(б) и занимал какую-то видную должность в политуправлении Народно-Революционной армии ДВР). Все они рано или поздно подвергались разоблачению, а Михаил Александрович так ни разу и не появился во плоти. Но что он жив и где-то скрывается, в белой Сибири были уверены чуть ли не все – от генерала Сахарова до рядовых казаков, от министров Омского правительства, на банкетах пивших его здоровье, до городских обывателей. Михаил Александрович стал чем-то вроде национального мессии, чьё возвращение из небытия будет означать торжество прежнего, разрушенного революцией миропорядка. Лишь после разгрома Колчака вера в его скорое пришествие начала слабеть, и фельетонист одной из читинских газет мог позволить себе даже поиронизировать на эту тему. Герой фельетона сидит дома, вдруг вбегает взволнованная квартирная хозяйка и кричит с порога: «Идите скорей на базар, вся первая необходимость в цене упала. Должно, Михаил Александрович близко!»
Но полностью эта вера исчезнуть не могла, она по сути своей была религиозной и в доказательствах не нуждалась. Её фундаментом стало библейское пророчество Даниила: «И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего; и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени» (Дан., XII, 1). В русской истории это пророчество фигурировало не впервые. О нём вспоминали ещё в начале XVII века, когда Великая Смута завершилась избранием на царство Михаила Феодоровича Романова[68]. Три столетия спустя, подкреплённое исторической параллелью, оно опять приобрело популярность в связи с загадочным исчезновением Михаила Александровича. О нём знали многие, но Унгерн единственный возвёл его в ранг официальной идеологии: соответствующие места из Священного Писания воспроизведены в его «Приказе № 15». Цитате предшествовало обращение к офицерам и солдатам Азиатской дивизии: «Народами завладел социализм, лживо проповедующий мир, злейший и вечный враг мира на земле, т. к. смысл социализма – борьба. Нужен мир – высший дар Неба. Ждёт от нас подвига в борьбе за мир и Тот, о ком говорит Св. Пророк Даниил, предсказавший жестокое время гибели носителей разврата и нечестия и пришествие дней мира».
Видения Даниила, казалось, предсказывали картины Гражданской войны в России, и Унгерн соотносил их со своим взглядом на современность. Здесь он был похож на уральских крестьян из секты «михайловцев», которые почти через полвека после смерти Михаила Александровича продолжали верить в его скорое воскресение. Но, в отличие от этих обитателей потаённых таёжных скитов на севере Прикамья, Унгерн не терял надежды на то, что великий князь ещё может появиться и во плоти. Такую надежду ему подарил Оссендовский.
Их первая встреча состоялась в самом начале мая 1921 года в примонастырском посёлке Ван-Хурэ, расположенном на тракте между Улясутаем и Ургой. Унгерн прибыл сюда на свидание с Резухиным и Казагранди и остановился в юрте Рибо – тот был тогда врачом 2-й бригады. В эту юрту и велено было явиться Оссендовскому[69]. Будучи наслышан о страшном бароне, он на всякий случай сунул за обшлаг рукава ампулу с цианистым калием, чтобы отравиться, если Унгерн прикажет его казнить, как только что по подозрению в шпионаже был зарублен полковник Филиппов, спутник и товарищ Оссендовского.
У входа в юрту стоял адъютант Резухина, капитан Веселовский. За поясом у него был заткнут револьвер без кобуры, в руке он держал обнажённую шашку, которой зарубил Филиппова. Лужа крови ещё не впиталась в землю перед юртой.
«Не успел я переступить порог, – вспоминает Оссендовский, – как навстречу мне кинулась какая-то фигура в красном монгольском халате. Человек встряхнул мою руку нервным пожатием и так же быстро отскочил обратно, растянувшись на кровати у противоположной стены. „Кто вы такой? – истерически крикнул он, впиваясь в меня глазами. – Тут повсюду шныряют большевистские шпионы и агитаторы!“. Между тем Веселовский неслышно вошёл в юрту и остановился за спиной у Оссендовского. Шашку он по-прежнему держал в руке, не вкладывая её в ножны и ожидая, видимо, что с этим посетителем приказано будет поступить так же, как с предыдущим. Но барон внезапно сменил гнев на милость. Как пишет сам Оссендовский, он уцелел только благодаря привычке к самообладанию. Отчасти это могло быть и так, однако, скорее всего, он вовремя успел напомнить барону о каких-то своих заслугах в борьбе с красными или связях с известными Унгерну лицами. Возможно, он состоял в свойстве с начальником штаба Азиатской дивизии Ивановским: вторая жена Оссендовского носила ту же фамилию. Как бы то ни было, Унгерн извинился за нелюбезный приём и даже отдал Оссендовскому для дальнейшего путешествия своего белого верблюда.
Следующая их встреча произошла уже в Урге. Проезжая по улице, барон заметил Оссендовского, пригласил его сесть в автомобиль и привёз к себе в юрту. Там гость осмелился напомнить хозяину, что в Ван-Хурэ тот обещал помочь ему добраться до какого-нибудь порта на тихоокеанском побережье. На это Унгерн ответил по-французски: «Через десять дней я начну действия против большевиков в Забайкалье. Очень прошу вас до той поры остаться при мне. Я столько лет вынужден находиться вне культурного общества, всегда один со своими мыслями. Я бы охотно поделился ими…» Оссендовский, естественно, согласился и, по словам Першина, «напоследок сделался чем-то вроде советника при Унгерне и усиленно подогревал его оккультизм». Но, рассказывая барону о могущественных владыках Агарты и сочувственно выслушивая его монологи о «проклятии революции», предсказанном ещё Данте и Леонардо да Винчи, Оссендовский преследовал цель сугубо практическую – вырваться из Урги в Китай, к очагам цивилизации, к морю, к железной дороге. Об этом тогда мечтали все русские беженцы в Монголии, но Унгерн под страхом смерти никому не разрешал покидать столицу.
Собственно говоря, Оссендовский в своей книге и не скрывает этих планов. Он лишь ни словом не обмолвился о том, каким способом удалось ему добиться желаемого. Между тем он был столь же фантастическим, как сама фигура ургинского диктатора, как жизнь, в которой только такой способ и мог оказаться действенным.
Оссендовский рассказывает, что Унгерн, выступая в поход на север, сдержал обещание и отправил его на восток вместе с караваном, идущим к китайской границе. Через двенадцать дней пути караван без приключений достиг Хайлара – видимо, пограничные посты были подкуплены. Там Оссендовский сел в поезд и с комфортом, отбыл в Пекин, откуда затем перебрался в Америку. Поговаривали, однако, что из Урги он выехал тоже с достаточным комфортом – в автомобиле с личным шофёром Унгерна, с несколькими конвойными казаками и крупной суммой денег. Першин слыхал, что барон дал ему какое-то «важное задание», хотя и не знал, какое именно. Покров таинственности над этим поручением и вообще над причинами странной привязанности, которую Унгерн питал к этому человеку, приоткрывает Бурдуков – тот самый русский колонист, восемь лет назад сопровождавший барона в поездке от Улясутая до Кобдо. Как пишет Бурдуков, Оссендовский с присущим ему даром убеждения сумел внушить Унгерну, будто он один знает место, где скрывается Михаил Александрович, обещал доставить его в Монголию и, конечно же, получил деньги на расходы, связанные с выполнением этой ответственнейшей миссии. По-видимому, Оссендовский должен был действовать в комплоте с пекинским агентом барона, Грегори. Отсылая ему свои инструкции, Унгерн писал: «Верьте „профессору!“»
Тем самым Оссендовский сумел увернуться от другого, куда более опасного поручения, которое собирался дать ему барон. Служивший при штабе Азиатской дивизии поляк Гижицкий сообщает, что в то время Унгерн хотел отправить кого-нибудь послом к Далай-ламе и в конце концов остановил свой выбор на Оссендовском. Само собой, такая перспектива его ничуть не прельщала.
Оссендовский виртуозно сыграл на слабых струнах своего покровителя. Впрочем, обмануть Унгерна было нетрудно. Маниакальная подозрительность уживалась в нём с доверчивостью. Это свойственно людям с сознанием своей свыше предопределённой миссии: они уверены, что обмануть их невозможно. Презирая большинство своих соратников, Унгерн время от времени приближал к себе кого-нибудь из них, кто, как ему казалось, был исключением из общего правила. В последние месяцы жизни барона его фавориты сменялись, как в калейдоскопе. Почти все они проходили один и тот же путь от демонстративной близости до неизбежной опалы и даже казни. Обманутых ожиданий Унгерн не прощал никому. Вероятно, и Оссендовскому была уготована та же судьба, просто за десять дней барон не успел в нём разочароваться. Ему тоже предстояло пасть под бременем возложенных на него и не оправдавшихся надежд. Но его расчёт оказался точен, да и план, суливший свободу и богатство, строился не на пустом месте: ходили упорные слухи, будто Михаил Александрович, бежав из России, после долгих скитаний нашёл приют в Шанхае, в доме заводчика Путилова. Назывались и другие китайские адреса – Пекин, Тяньцзин. Маршрут Оссендовского пролегал именно в этом направлении. Деньги, полученные им в Урге, дали ему редкую для русского беженца возможность безбедно начать новую жизнь.
Но сам великий князь Михаил Романов и грядущий спаситель мира – «Михаил, князь великий», чьё пришествие предрекал пророк Даниил, для Унгерна не сливались воедино. Первый был фигурой национального масштаба, второй – сакральной и всемирной. Их предполагаемое тождество декларировалось только в пропагандистских целях, Унгерн в него не верил. На допросе он прямо, заявил, что под библейским Михаилом вовсе не подразумевал Михаила Романова и что «Михаил, указанный в Священном Писании, ему неизвестен».
Но кое-какие догадки на этот счёт можно высказать.
«Великий Дух Мира, – в беседе с Оссендовским говорил Унгерн, вообще склонный оперировать безличными деистическими формулировками, – поставил у порога нашей жизни „карму“, которая не знает ни злобы, ни милости. Расчёт будет произведён сполна, и результатом будет голод, разрушение, гибель культуры, славы, чести и духа, гибель государств и народов среди бесчисленных страданий. Я вижу эти ужасные картины развала человеческого общества…»
В ряду тех, кто всё это предсказывал, Унгерн вместе с Иоанном Богословом, Данте, Гёте и Достоевским упомянул тибетского Таши-ламу, он же – Панчен-лама, второе лицо в ламаистской иерархии. В отличие от Далай-ламы, обладавшего и правами светского владыки, Таши-лама был авторитетом исключительно духовным. Но здесь он не имел себе равных. Его резиденция Таши-Лунпо считалась центром изучения тантрийской доктрины Калачакра и связанного с ней культа Шамбалы. По традиции всем Таши-ламам приписывалось мистическое участие в делах этой скрытой от смертных таинственной страны и знание ведущих в неё путей. Самый известный из путеводителей в Шамбалу составил Таши-лама III, живший в XVIII веке. В 1915 году в Мюнхене тибетолог Грюнведель опубликовал перевод этого сочинения, но маловероятно, чтобы Унгерн его читал. Кое-что он, видимо, слыхал о Шамбале и раньше, остальное почерпнул из рассказов своих монгольских соратников и советников.
Считалось, что ханы Шамбалы властвуют по сто лет, и Таши-лама III разработал теорию, согласно которой он сам в одном из своих будущих перерождений станет последним, 25-м ханом Шамбалы под именем Ригдан-Данбо (по-монгольски – Ригден-Джапо) и начнёт священную «северную войну» с неверными – лало. Это произойдёт на восьмом году его правления, по европейскому летоисчислению – в 2335 году (правда, насчёт сроков существовали разные мнения). Вначале будут побеждать лало, но конечная победа останется за буддистами и воинством Шамбалы, «жёлтая религия» распространится по всей земле, после чего сойдёт в мир ламаистский мессия – Будда Майтрейя, владыка будущего.
Именно это предсказание имели в виду миссионеры Гюк и Габе, и его же Владимир Соловьёв преобразил в своё мрачное пророчество о завоевании Европы народами жёлтой расы. Эта легенда волновала и Николая Рериха, который старательно записывал рассказы о том, что «Шамбала идёт», и даже подарил революционному Монгольскому правительству свою картину с изображением Ригдан-Данбо. В торжестве русской революции Рериху хотелось видеть предвестье скорого пришествия Майтрейи. Но если для него большевики были чем-то вроде не сознающих своё истинное предназначение агентов Шамбалы, то Унгерн усматривал в них её главных противников. В его представлениях светлая Шамбала сливалась, видимо, с подземным царством Агарты, чьи властители в конце времён пошлют на землю неведомый народ. Унгерн был убеждён, что этот народ – монголы. Он всегда ценил их чрезвычайно высоко, а состоявшие при нём ламы могли рассказать ему то, что Оссендовский слышал от настоятеля одного из монастырей – Нарабанчи-хутухты.
Излагая своё видение, тот говорил:
«Вблизи Каракорума и на берегах Убса-Нора вижу я огромные многоцветные лагери, стада скота, табуны лошадей и синие юрты предводителей. Над ними развеваются старые стяги Чингисхана… Я не слышу шума возбуждённой толпы, певцы не поют монотонных песен гор, степей и пустынь. Молодые всадники не радуются бегу быстрых коней. Бесчисленные толпы стариков, женщин и детей стоят одиноко, покинутые, а небо на севере и на западе (т. е. там, где простираются земли лало. – Л. Ю.) всюду, где только видит глаз, покрыто красным заревом. Слышен рёв и треск огня и дикий шум борьбы. Кто ведёт этих воинов, проливающих свою и, чужую кровь под багровым небом?»
Очевидно, Унгерн надеялся, что этим человеком будет он сам. Да и не он один так думал. В Монголии долго сохранялся слух о том, будто перед последним походом на север Богдо-гэген подарил барону рубиновый перстень со свастикой, принадлежавший якобы самому Чингисхану.
Революцию в России Унгерн считал началом конца всей европейской цивилизации, которая будет окончательно разрушена апокалиптическим столкновением двух рас, причём, как он говорил, «собравшихся вкупе». Затем, после победы «жёлтой расы», и должен явиться Михаил. Но саму эту победу Унгерн соотносил с буддийской экспансией на запад. По его словам, покорение кочевниками Сибири возможно лишь при условии «проникновения буддизма в среду русских». Предполагалось, надо думать, и его дальнейшее триумфальное шествие. У красных командиров такие высказывания барона могли вызвать лишь дополнительные сомнения в его здравом рассудке. «Заражён мистицизмом, – характеризуется он в протоколе одного из допросов, – и придаёт большое значение в судьбе народов буддизму».