Разговоры о том, что он заслуживает петли, пошли ещё в июне, когда по распоряжению Лохвицкого производилась инспекция забайкальских тюрем. В Нерчинске генерал Молчанов освободил почти всех заключённых, а в Даурии – вообще всех. Камеры опустели, страшная даурская гауптвахта прекратила своё существование. Но то, что каппелевцы там увидели и услышали, привело их в ужас. Очевидно, в это время, опасаясь ареста и суда, Унгерн стал склоняться к мысли всё бросить, уехать, поселиться «на родине» в Австрии. Так он говорил в плену, не уточняя, когда именно явилась ему эта мысль. Империя Габсбургов исчезла с географической карты, но Унгерн готов был смириться и с Австрийской республикой. То ли ему казалось, что там он будет принят и натурализован по праву рождения, то ли его звал туда Лауренц-Дауренц, но получить визу почему-то не удалось. Вероятно, попытки не были очень уж настойчивыми. Они прекратились, как только, благодаря стараниям Семёнова и японцев, тревога миновала. Документы, позволявшие начать судебный процесс над бароном, легли под сукно.
Правда, подчинить Азиатскую дивизию Лохвицкому на общих основаниях Унгерн отказался наотрез. Один из его офицеров, капитан Никитин, рассказывает, что вернувшись из командировки в Читу, он около 10 августа сошёл с поезда в Даурии и с удивлением обнаружил, что в военном городке никого нет, казармы пусты. Но сам Унгерн был на месте. Он подвёл Никитина к окну в своём кабинете и, указывая на видневшуюся вдали вершину одной из сопок, сказал: «Вот вам направление, догоняйте дивизию. Когда она придёт в Акшу, я приеду туда…»
Меж двух огней – к третьему
Акша – маленький пыльный степной городок в верховьях Онона, примерно в трёх сотнях вёрст к западу от Даурии, в пятидесяти – от монгольской границы. К исходу августа Унгерн сосредоточил здесь все свои силы и сделал это, безусловно, по договорённости с Семёновым.
Как уже бывало и раньше, очутившись на краю пропасти, атаман вспомнил о восточном варианте собственной судьбы и вновь расчехлил выцветшее, но ещё не окончательно истлевшее знамя панмонгольского движения. Правда, на этот раз всё обстояло принципиально иначе. В предвидении близкого конца он сделал правительству Советской России предложение, которое русские фашисты, обвинявшие его в масонстве, спустя много лет определили как попытку «обращения в лоно Авраама, Исаака и Иакова».
А именно: 7 августа 1920 года, на бланке своей походной канцелярии, но без регистрационного номера и печати, не прибегая к услугам секретаря и машинистки, дабы обеспечить абсолютную тайну, Семёнов собственноручно пишет письмо, не имеющее конкретного адресата, – каким-то образом оно должно было найти дорогу к одному из тех, чьё мнение существенно для хозяев Московского Кремля[26]. Главный смысл письма таков: атаман обязуется с верными ему частями покинуть Забайкалье и уйти в Монголию и Маньчжурию для их завоевания. Он предлагает Москве финансировать всю его деятельность на Востоке (в течение первого полугодия – до 100 миллионов иен), а также оказывать помощь всем необходимым «включительно до вооружённой силы», если эта деятельность будет совпадать с интересами Кремля. В свою очередь, Семёнов берёт на себя обязательство не более не менее как полного «вышиба Японии с материка» и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Взамен он скромно просит лишь предоставить право «свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана с маньчжуро-монгольской делегацией» по всем железным дорогам Сибири и России.
К концу лета 1920 года ни для кого уже не секрет, что могущество клуба «Аньфу», в числе прочих провинций контролировавшего и Внешнюю Монголию, клонится к закату. Аньфуисты вступили в борьбу с чжилийским генералитетом, и сила не на их стороне. К тому же Чжан Цзолин, генерал-инспектор Маньчжурии, поддержал чжилийцев. Вынужденные выбирать между ним и своими старыми союзниками – аньфуистами, японцы делают выбор в пользу Чжан Цзолина. Тот мечтал создать самостоятельное государство из Маньчжурии и обеих Монголии под номинальной властью наследника Циней, а в Токио надеялись утвердить своё влияние на этом обломке Поднебесной Империи.
Нетрудно заметить, что Семёнов предложил большевикам осуществить проект Чжан Цзолина, только на его место поставил себя, а Токио заменил Москвой. В новом всплеске гражданской войны в Китае он увидел свой последний шанс избежать печальной участи изгнанника. В Маньчжурию атаман, скорее всего, идти не собирался и планировал лишь завоевание Халхи. Цель оставалась прежней – власть над Монголией, причём в случае успеха Семёнов едва ли бы согласился быть послушным вассалом Кремля. Лавируя между японцами, красными, Чжан Цзолином, аньфуистами и восставшими против них монгольскими князьями, используя всех, он в то же время, видимо, рассчитывал в итоге не зависеть ни от кого.
Но в любом случае всё предприятие должно было начаться походом на Ургу. Не случайно вместе с отправлением письма в Москву дивизия Унгерна выдвигается в район Акши, откуда открывался прямой путь к монгольской столице. О том, что предполагается идти в Монголию, Унгерн знал и даже перед выходом из Даурии объявил некоторым офицерам конечную цель экспедиции, но ему, разумеется, и в голову не приходило, что знамя, осеняющее этот долгожданный поход, может быть и красным.
Первые недели Азиатская дивизия стоит в Акше без своего начальника и тает на глазах. Дезертирство принимает угрожающие размеры. Воевать никто не хочет, все устали, сам Унгерн колеблется, не имея ни чётких указаний от Семёнова, ни собственных планов. То он объявляет оставшимся в Даурии артиллеристам, что силой никого не держит, готов хоть сейчас распустить желающих по домам, и действительно, без всяких препятствий отпускает пол-батареи, но затем вдруг приходит в бешенство и приказывает расстрелять двоих офицеров, обвинив их в том, будто они подбивали солдат к дезертирству. Один из них, штабс-капитан Рухлядев, перед смертью сумел передать друзьям своё обручальное кольцо, чтобы те отослали его жене. Кольцо было завёрнуто в записку со словами: «Погибаю ни за что».
В эти недели Унгерн мечется между Даурией, станцией Маньчжурия и соседними сёлами, где стоят части дивизии, ещё не ушедшие в Акшу. Семёновский режим агонизирует, везде барона подстерегают враги, жаждущие его крови. В самой Даурии уже расположились каппелевцы, которые с удовольствием повесили бы её прежнего хозяина, в окрестностях действует крупный партизанский отряд Лебедева. В Харбине тоже появляться небезопасно. Одни возмущены его «ставкой на бурятскую силу, вылившейся в даурские зверства», другие требуют возмещения убытков от реквизиций, да и китайские власти, встревоженные упорными слухами о готовящемся вторжении Семёновских войск в Монголию, не без оснований связывают эти планы с именем Унгерна.
Он пытается наладить снабжение дивизии патронами, плетёт сеть агентуры, вербует офицеров. Впоследствии все свои военные неудачи Унгерн объяснял тем, что у него «плохие офицеры». Но найти хороших было нелегко. У Семёнова таковых не имелось, а осевшие в Китае колчаковские капитаны и поручики ни на какую войну идти больше не желали, под началом Унгерна – тем более. Да он им не очень-то и доверял. И правильно делал, замечает один из позднейших поклонников барона: в конце концов колчаковцы его и предали. Как с сочувствием писал агент Унгерна в Маньчжурии, есаул Никитин, взявший себе по-юнкерски шикарный псевдоним «Де Микитон», барон «мечтал о создании летучего офицерского отряда из рыцарей без страха и упрёка», но ему пришлось довольствоваться наличным материалом.
Наконец, по сообщениям харбинских газет, проверить которые невозможно, Унгерн выезжает на встречу с монгольскими князьями вблизи озера Долон-Нор. Пока он ведёт переговоры, его свита развлекается охотой и рыбалкой. В сентябре, информируют те же газеты, утки уже взматерели, есть вечерний и утренний слёты. Много фазанов, ибо зима была малоснежной, и весенний паводок не угрожал фазаньим гнёздам. Над степью появляются передовые стаи летящих с севера гусей, и автор фенологической заметки с особым чувством, понятным русским беженцам в Маньчжурии, напоминает слова слышного в гусином крике прощального привета: «Прощай, матушка Русь, к теплу потащусь!» В монгольских и бурятских улусах, как велит обычай, женщины брызгают молоком вслед птичьим караванам, выстилая им счастливую «белую дорогу», по которой они весной легко вернутся обратно. Затем на газетной полосе в этом царстве пернатых возникает аэроплан, ведомый японским лётчиком. Он садится на берегах Долон-Нора, после чего летит обратно на север. Связь между атаманом и бароном поддерживается по воздуху, но о чём они пишут друг другу, неизвестно.
От Долон-Нора Унгерн отправляется в Акшу. К тому времени Семёнов, на станциях Гонгота и Хабибулак подписав мирные соглашения с правительством ДВР и передав Народному Собранию гражданскую власть над Забайкальем, переносит свою ставку из Читы в Даурию. Унгерн, видимо, ждёт, что теперь атаман по-настоящему займётся подготовкой монгольской экспедиции, но Семёнов со свойственной ему осторожностью вновь меняет планы.
Москва его предложение или отвергла, или не соизволила ответить, а ситуация в Китае была настолько запутанной, что он счёл за лучшее не рисковать. Во всяком случае, ему ясно было, что после того как Чжан Цзолин предательским ударом в спину добил аньфуистов, разгромленных чжилийским генералом У Пейфу, поход на Ургу будет означать войну не со слабеющим клубом «Аньфу», а со всем Китаем. В Даурии по инерции ещё шумит последняя волна пропагандистской кампании за независимость Монголии[27], атаман ещё выжидает и поглядывает в сторону Токио, но в глубине души уже сознаёт, что восточный вариант его судьбы должен быть забыт навсегда.
Опасным сигналом для Унгерна могло стать известие о свадьбе Семёнова. Если его собственный брак был акцией сугубо политической, то атаман женится как частное лицо. Отставлена знаменитая Машка, сумевшая сохранить его привязанность на протяжении почти трёх лет. Красота и опытность зрелой авантюристки отступают перед прелестью некоей Терсицкой. Ей семнадцать лет, она служит в походной канцелярии атамана. Очевидно, Семёнов и в самом деле влюблён, ибо никакими расчётами этот брак объяснить невозможно.
Терсицкая пришла в Читу вместе со своим двоюродным братом, каппелевским офицером. Она уроженка Оренбургской губернии; ходят слухи, будто вместо свадебного подарка она попросила жениха послать крупную сумму денег интернированному в Синьцзяне атаману Дутову. Согласно другой, ещё более романтичной версии, это было предварительным условием, лишь при исполнении которого она отдаст атаману руку и сердце. Утверждают, что никогда не отличавшийся щедростью Семёнов выполнил просьбу невесты и отправил Дутову 100 тысяч рублей золотом[28]. Внезапная страсть вспыхивает в нём как нельзя более вовремя: прекрасная ремингтонистка помогает ему смириться и с утратой власти над Забайкальем, и с крушением монгольских планов. Кажется, что в зените славы он и внимания бы не обратил на эту девушку и, уж наверняка, не подумал бы связать с ней свою судьбу.
Свадьбу отпраздновали в конце августа или в начале сентября, а в середине месяца Унгерн из Акши выезжает на свидание с атаманом. Оно происходит не в Даурии, а западнее по линии Забайкальской железной дороги, на станции Оловянная. Это их последняя в жизни встреча. О чём они говорили, можно лишь гадать, но по возвращении в лагерь под Акшей барон трубит общий сбор, переходит, говоря языком военных сводок, демаркационную линию, определённую Гонготским соглашением, и открывает боевые действия против войск «буфера».
Хотя вскоре Семёнов издал какой-то приказ, объявлявший его «вне закона»[29], многие, тем не менее, были уверены, что Унгерн начал войну по тайному благословению атамана. По всей видимости, так оно и было. Сам барон в плену говорил, будто осенью 1920 года Семёнов разработал план широкомасштабного наступления на Верхнеудинск и «далее на запад». Согласно этому плану Азиатская дивизия должна была пройти через отроги Яблонового хребта и двигаться на Кяхту – Троицкосавск. Исполняя поставленную перед ним задачу, Унгерн, по его же словам, и действовал. Он был уверен, что Семёнов развивает операцию на другом направлении.
Но в тогдашней ситуации атаман вряд ли даже помыслить мог о чём-либо подобном. Безнадёжность такого рода авантюры была для него очевидна. Скорее всего, этот мифический план сочинили японцы, намеренно вводя Унгерна в заблуждение, а сам Семёнов о нём или не знал, или, что гораздо вероятнее, не счёл нужным опровергнуть при свидании в Оловянной. Легендарное двуличие атамана делает последнее предположение вполне допустимым.
И японцев, и Чжан Цзолина в то время тревожило возможное вторжение красных в Монголию. Видимо, для того чтобы оттянуть их силы, не нарушив при этом Гонготских договорённостей, и решено было использовать Азиатскую дивизию. Обманув Унгерна, его заставили совершить нечто вроде отвлекающего рейда в монгольском пограничье.
При нём состоят японские солдаты и офицеры, о которых Роберт Эйхе немедленно запрашивает представителей Токио в Чите и во Владивостоке. Те отвечают, что Унгерн действует без всякой с их стороны поддержки и даже называют Азиатскую дивизию «шайкой». Но присутствие японцев при штабе барона отрицать нельзя, об этом знают все. Полковник Исомэ заявляет, что эти подданные Японии находятся там по своему собственному желанию и считаются уволенными из императорской армии. Но если в японских военных уставах эталоном выставлялась такая степень послушания, при которой подчинённый следует за начальником, как «тень за предметом и эхо за звуком», то очень сомнительно, чтобы эти люди оказались при Унгерне, не имея на то приказа. Наверняка они были прикомандированы к нему в роли отчасти советников, отчасти заинтересованных наблюдателей, но впоследствии превратились в свидетелей, бессильных что-либо изменить. Их было не то пятьдесят, не то семьдесят человек – вполне достаточно для того, чтобы позднее укрепить авторитет Унгерна в глазах монгольских князей.
Но сама стихия Гражданской войны исключает возможность объяснять события лишь какими-то исключительно рациональными мотивами их участников. Возможно, переходя демаркационную линию, Унгерн хотел спровоцировать большую войну, поставить Семёнова перед необходимостью разорвать заключённые с красными соглашения. А может быть, им двигало отчаяние, желание дать выход накопившейся злобе, и ни Семёнов, ни японцы тут ни при чём.
В Азиатскую дивизию входят в то время три конных полка по 150 – сабель каждый – Монголо-Бурятский, Татарский и «атамана Анненкова». Кроме них – Даурский конный отряд с пулемётной командой и две батареи неполного состава. С этой значительной по забайкальским масштабам силой Унгерн рассеивает мелкие отряды противника, но вскоре его положение становится критическим. В район Акши стягиваются части НРА, матросы и мадьяры, подходит Таёжный партизанский полк Нестора Каландаришвили.
Командиром головного эскадрона в нём служит Ян Строд, имеющий восемь ран, четыре Георгиевских креста и два ордена Красного Знамени. Неподалёку от границ Монголии грузин и латыш настигают эстляндского барона. Его конница «показала хвосты», партизаны занимают какую-то деревню, дотла выжженную Унгерном. Здесь, у обгорелых развалин мельницы, Строд видел двоих мёртвых стариков, привязанных к мучному ларю. Один был с совком, другой – с мешком. Чья-то рука придала трупам естественные позы, в которых они закоченели. Брюки у обоих были спущены, икры изгрызаны собаками или свиньями.
На восток, в зону железной дороги, Унгерн отступать не может, его там ждёт неизбежный теперь суд и петля. Теснимый со всех сторон, в первых числах октября он отрывается от преследователей, уходит на юг и пропадает в необозримых просторах монгольской степи. Четыре пушки и большая часть обоза потеряны, в его полках остаётся не более восьми сотен всадников.
«За ним, – пишет Альфред Хейдок, – шли авантюристы в душе, люди, потерявшие представление о границах государств, не желавшие знать пределов. Они шли, пожирая пространства Азии, впитывая в себя ветры Гоби, Памира и Такла-Макана, несущие великое беззаконие и дерзновенную отвагу древних завоевателей».
«За ним, – разрушая этот экзотический мираж, констатирует колчаковский офицер Борис Волков, лично знавший Унгерна и ненавидевший его, – идут или уголовные преступники типа Сипайло, Бурдуковского, Хоботова, которым ни при одной власти нельзя ждать пощады, или опустившиеся безвольные субъекты типа полковника Лихачёва, которых пугает, с одной стороны, кровавая расправа при неудачной попытке к бегству, с другой – сотни вёрст степи, сорокаградусный мороз с риском не встретить ни одной юрты, ибо кочевники забираются зимой в такие пади, куда и ворон костей не заносит…»
Пропавшая дивизия
Не будь похода на Ургу, имя Унгерна осталось бы в ряду таких сподвижников Семёнова, как Артемий Тирбах[30], Афанасьев и Вериго, и было бы известно лишь нескольким историкам и краеведам. Знаменитым его сделала монгольская эпопея. Белый генерал, ни разу не вступивший в бой с регулярными советскими частями, палач и неврастеник, известный скорее карательными, нежели полководческими заслугами, он превратился в полубезумного «самодержца пустыни» и в итоге стал героем мифа, жутким символом не только российской смуты, но и тех веяний мирового духа, которые ощущаются и поныне, грозя в будущем обернуться новой бурей с Востока.
Однако вопрос о том, почему и в какой именно момент Унгерн решил идти на Ургу, остаётся открытым. Современники выдвигали разные версии.
Хотя многие считали, что инициатива похода принадлежала Семёнову, это предположение верно лишь отчасти. О планах Унгерна атаман, несомненно, знал, но этим его участие в них и ограничивалось. Осторожное одобрение – вот самое большее, что он мог себе позволить. Никаких инструкций Унгерн не получал от него ни тогда, ни потом, если не считать немногих писем скорее частного порядка. Правда, в апреле 1921 года Семёнов пригласил его принять участие в широкомасштабном наступлении на красных по всей линии русско-китайской границы, но этот план, похоже, был такой же фикцией, как и тот, согласно которому Унгерн действовал под Акшей. Радиошифр для связи с Семёновым у него был, но, по его словам, он им ни разу не воспользовался, хотя радиостанцию в Урге сумел починить.
Согласно другому варианту, который прежде всего культивировался советской пропагандой, вдохновителями барона были японцы. Ведя двойную, как всегда, политику, они будто бы решили сделать Унгерна чем-то вроде подсадной куклы, чтобы Чжан Цзолин, победив это тряпичное чудище, предстал бы перед всем Китаем в ореоле национального героя. Но такая гипотеза кажется маловероятной уже в силу её чрезмерной изощрённости. Это чисто умозрительное построение – из тех, в какие сам автор начинает верить лишь после того, как сведёт концы с концами.
Впрочем, и в эмиграции многие считали Унгерна марионеткой Токио, хотя никто, пожалуй, не мог определённо сказать, какие конкретные цели преследовали кукловоды, посылая его в Монголию. Но можно предположить, что с помощью Унгерна японцы рассчитывали облегчить Чжан Цзолину завоевание Халхи, если барон прикроет её с севера от возможного вторжения красных. Наверняка они подталкивали его к этой экспедиции. Не случайно доверенным лицом Унгерна в то время ненадолго стал капитан Судзуки, командир входившей в состав Азиатской дивизии отдельной «японской сотни». Однако очень скоро Судзуки угодил в опалу, поскольку слишком буквально понимал свои обязанности «советника». Он, видимо, настаивал на том, чтобы, пройдя по монгольской территории, захватить Троицкосавск и перерезать Кяхтинский тракт, с севера ведущий к Урге, но Унгерн втайне вынашивал совсем другие планы, несравненно более грандиозные. Быть игрушкой в руках Токио он отнюдь не собирался и позднее, на допросах и на суде с несомненной искренностью отрицал, что действовал «под покровительством Токио».
Третья версия гласила, будто Унгерн вошёл в Монголию по приглашению самого Богдо-гэгена. Распространяемая агентами барона в Маньчжурии, она была откровенной спекуляцией и намеренно совмещала разновременные события. Поддержкой «живого Будды» Унгерн действительно сумел заручиться, но лишь спустя несколько месяцев.
Наконец, четвёртое, самое простое объяснение дал один из офицеров Азиатской дивизии. На вопрос о причинах похода на Ургу он ответил коротко: «Метания затравленного зверя». Но и это не вся правда, а лишь часть её.
Унгерн метнулся на тот путь, который мысленно проходил не раз. Ему не требовалось никакого внутреннего усилия, чтобы явиться в новом, для многих неожиданном и экзотическом обличье буддиста, освободителя Монголии от китайских республиканцев, борца за восстановление Циней. Эта маска давно вросла в его плоть.
По-видимому, вскоре после того, как Сюй Шичен низложил Богдо-гэгена и уничтожил автономию Халхи, Семёнова и Унгерна призвали на помощь восточно-монгольские князья, уже весной 1920 года начавшие партизанскую войну с китайцами. Самым известным среди них был князь Лувсан-Цэвен. От него, может быть, исходило приглашение, которое Семёнов после долгих колебаний отверг, а Унгерн – принял. В той ситуации ему, в общем-то, ничего другого не оставалось.
Когда в плену его прямо спросили о причинах похода в Монголию, он лаконично объяснил всё «случайностью и судьбой». Но, в своей обычной манере ссылаясь на судьбу, Унгерн имел в виду не столько европейское, из античности идущее представление о безличном надмирном фатуме, сколько буддийскую «карму». Так, отчасти рисуясь, он говорил незадолго до смерти. Причин было много, но вдаваться в подробности для него уже не имело смысла. Ему хотелось представить свой поход как предпринятый вне всякой политической логики, как акцию, чьей истинной, глубинной причиной была история рода и его собственная жизнь, прочно связанная с Востоком.
Итак, в октябре 1920 года Унгерн переходит монгольскую границу неподалёку от станицы Кыринской и бесследно пропадает в степи. Ни в белом, ни в красном Забайкалье, ни в Харбине никто не знает, куда и зачем повёл он своих всадников.
В течение нескольких недель, если судить по газетам, барон существует везде и нигде, одновременно появляясь в самых разных местах, удалённых друг от друга на сотни километров. Откуда-то вдруг проносится слух, будто он занял Троицкосавск, захватил там десять пудов приискового золота и выступил дальше на запад. В Харбине публикуются восторженные сообщения, что красные, напуганные его победоносным маршем, в панике эвакуируют не только Верхнеудинск, но даже Иркутск, что к нему присоединяются партизанские вожаки, буряты, старообрядцы. Ещё больший восторг вызывает известие о том, будто захваченное им в Троицкосавске золото было не приисковым, а в слитках и предназначалось для отправки в Пекин послу ДВР Юрину-Дзевалтовскому. Этого бывшего гвардейского поручика харбинцы ненавидят лютой ненавистью: его появление в Пекине вместо старого российского посла князя Кудашева означало конец прежнего статуса русских беженцев в Китае, которые отныне становятся совершенно бесправны. Высказываются радужные предположения, что без этого золота дипломатическая деятельность большевиков, основанная на подкупе китайских чиновников, будет сильно затруднена.
В свою очередь советские газеты объявляют Унгерна разбитым наголову, а его дивизию – полностью уничтоженной. Таким образом снимается вопрос, куда же на самом деле исчез бешеный барон. Это как бы уже не имеет значения: называемая цифра в 700 пленных свидетельствует о том, что Азиатская дивизия попросту перестала существовать.
Тем временем партизанские армии с востока начинают наступление на линию Забайкальской железной дороги. И Семёнову, и красным становится не до Унгерна. Чита капитулирует, Даурия взята штурмом. Атамановцы без боя бегут в Китай, а каппелевские части, предусмотрительно расположенные Семёновым на самых опасных участках, с трудом прорываются в полосу отчуждения. Сам атаман бросает ещё сражавшуюся армию, садится в аэроплан и улетает в Маньчжурию[31].
Навсегда покидают Забайкалье семёновские и каппелевские бронепоезда: «Отважный», «Справедливый», «Грозный», «Резвый», «Атаман», «Всадник», «Повелитель», «Семёновец», «Генерал Каппель». Им на смену идут «Ленин», «Коммунист», «Стерегущий», «Красный орёл» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа»[32].
В эти смутные дни вновь ползут слухи об Унгерне. Одни связывают с ним последние надежды и уверяют, будто его конница из района Акши устремилась на север, вот-вот он перережет Транссибирскую магистраль, чтобы красные не могли перебрасывать по ней подкрепления с запада. Другие, напротив, делают его символом решительного поражения белых. Какие-то беженцы рассказывают, что на станции Маньчжурия видели барона переодетым в штатское. Вывод напрашивается сам собой: уж если прекратил сопротивление этот человек, известный своей непримиримостью, значит, конец бесповоротен.
Между тем, Унгерн стремительными переходами идёт вверх по Онону. Вскоре к нему присоединяются князья Лувсан-Цэвен и Дугор-Мерен со своими отрядами. Их эмиссары вместе с людьми барона разъезжаются по кочевьям, всюду произнося «зажигательные речи» и призывая к борьбе с китайцами. Распространяется слух, что неожиданно явившийся с севера русский генерал состоит в близком родстве с самим Цаган-Хаганом, т. е. Белым Царём – Николаем II, который прислал его в Монголию, дабы покарать вероломных «гаминов», нарушивших договоры с Россией о независимости Халхи. О том, что русский царь давно мёртв, большинство монголов не подозревает. Да и вообще для буддиста смерть, тем более смерть такого человека, не есть что-то абсолютное: даже если Цаган-Хаган и умер, ничто не мешает ему воплотиться в каком-нибудь человеке, тем более родственнике.
Чтобы создать впечатление большого войска, Унгерн приказывает своим всадникам передвигаться по Монголии исключительно по двое в ряд. То и дело на горизонте маячат конные монголы, а издали растянувшаяся по степи колонна кажется гораздо большей по численности, чем есть на самом деле. Три оставшихся орудия тащат бычьи упряжки, а для перевозки пулемётов изобретено специальное приспособление, род монгольской тачанки: на оси от тарантаса устанавливали дощатую платформу для «максима» или «кольта», к ней крепили дышло, к дышлу прикручивали ремнями поперечную длинную палку «давнур», которую двое всадников клали на передние луки сёдел и везли за собой всё это сложное сооружение, весьма, впрочем, подвижное и удобное в манёвренном конном бою.
Все лишние винтовки розданы казакам на руки, велено отдавать их всякому, кто пожелает вступить в отряд. Но монгольских добровольцев пока немного, не более двух сотен. Отправив часть своих бойцов, – главным образом, бурят, собирать ополчение, Унгерн быстро движется к столице. Его гонит надвигающаяся зима и ведёт надежда ошеломить засевших в Урге китайцев, чтобы покончить дело одним ударом.
Первая половина замысла ему удалась: он появляется под Ургой неожиданно для всех, и когда известия о первых боях достигают Харбина, там поначалу отказываются верить, что это именно Унгерн пытается штурмовать священный город Богдо-гэгена. К тому же верить и не хочется – авантюра барона грозит харбинцам новыми осложнениями с китайскими властями. Газеты утверждают, что это очередная «утка» советской пропаганды. Печатаются поступившие из «достоверных источников» сообщения, будто под Ургой действует партизанский отряд эсера Калашникова, который после ссоры с большевиками из-под Иркутска ушёл в Монголию.
Но скоро не остаётся уже никаких сомнений, что войска, появившиеся перед столицей Халхи, – это и есть вынырнувшая из небытия Азиатская дивизия.
Есть известия о том, что, прежде чем штурмовать город, Унгерн предъявил китайскому командованию ультиматум. Он будто бы потребовал впустить его в Ургу «со всем войском», чтобы Азиатская дивизия могла «отдохнуть и пополнить запасы» перед походом на север, к пограничному Троицкосавску, но китайцы наотрез отказали барону в гостеприимстве. Впрочем, если даже такой ультиматум и вправду имел место, он был не более чем формальностью. В то время Унгерн едва ли собирался продолжать войну с красными. Ему нужна была именно Урга, хотя харбинские апологеты барона упорно доказывали, будто его главной целью по-прежнему оставался Троицкосавск и он просто вынужден был штурмовать Ургу, чтобы открыть себе путь к границам Советской России.
Первый удар Унгерн решил нанести по Маймачену – столичному пригороду, населённому почти исключительно китайцами. На протяжении последних десятилетий здесь находилась резиденция пекинского наместника, жили чиновники, солдаты, купцы, ремесленники, размещались канцелярии, казармы, банки, конторы и склады крупных торговых фирм. Единственный из посёлков, составлявших городской конгломерат, Маймачен имел плотную застройку, был обнесён глинобитной стеной с воротами, которые на ночь запирались по сигналу чугунного колокола с возвышавшейся над крышами домов и храмов сторожевой кирпичной башни. Но стену давно не ремонтировали, во многих местах она зияла проломами, и захватить эту средневековую крепость было, в общем-то, нетрудно.
Вечером 27 октября ближайший помощник Унгерна, генерал Резухин, с тремя сотнями занял одну из возвышенностей к востоку от Маймачена. Он завязал перестрелку с китайцами, а на следующую ночь сюда же подошёл сам барон во главе оставшихся шести сотен. Никакого плана атаки у него не было, никто не знал, что нужно делать. В ожидании рассвета казаки разбрелись по сопкам, а Унгерн совершенно один, как он любил это делать, верхом отправился на разведку. Идея была не из самых удачных, вдобавок он плохо себе представлял, где, собственно, находится Маймачен. Стояла непроглядная октябрьская ночь, луны не было. Как и следовало ожидать, Унгерн вскоре заблудился. В кромешной тьме он часа три проплутал в сопках, наконец всё-таки выбрался к крепостной стене, поехал вдоль неё и даже каким-то образом ухитрился проникнуть в город. Зачем ему это понадобилось, непонятно. Похоже, что такая игра со смертью для Унгерна была болезненной потребностью, ради которой он забывал обо всём, в том числе о цели этих одиноких вылазок, не приносивших, как правило, особой пользы. Возможно, подобные предприятия он совершал в наркотическом опьянении: многие современники писали о его пристрастии к кокаину, а то и к опиуму.
Так или нет, но когда Унгерна остановил часовой, он сумел ускакать и вернуться к своему «войску». Тем временем начало светать. Барон ещё не успел сделать никаких распоряжений, как вдруг китайцы, в темноте скрытно подобравшись к расположению унгерновцев, с трёх сторон бросились в атаку. Правда, казаки отступили без больших потерь. Преследовать их китайская пехота не могла, но в эту ночь Унгерн лишился практически всей артиллерии: из четырех пушек удалось вывезти всего одну. Артиллеристы в страхе ожидали реакции барона, однако он, видимо, сознавал свою вину, и на этот раз репрессий не последовало. Зато на следующий день Унгерн выместил ярость на русских колонистах из посёлка Мандал в полусотне вёрст от Урги. Здесь дивизия остановилась на отдых, чтобы через четыре дня вновь двинуться на штурм столицы.
Ургу занимала многотысячная, прекрасно вооружённая и экипированная китайская армия со штабами, полевыми телефонами, горными орудиями, а под началом Унгерна было несколько сот измученных, оборванных и полуголодных всадников на отощавших конях, одна пушка, один пулемётный взвод и минимальный запас патронов. Мысль о том, чтобы с такими силами выбить китайцев из города, кажется безумием, но 2 ноября 1920 года Азиатская дивизия опять подошла к столице Халхи.
Теперь, оставив Маймачен в стороне, Унгерн решил штурмовать Ургу с северо-востока. Первый приступ был отбит, после чего он попытался ночью незаметно подойти к центральным кварталам по руслу речки Сельбы, но с рассветом выяснилось, что выбраться из речной пади будет нелегко: устье Сельбы и гребни соседних сопок оказались прикрыты окопами. Китайцы успели подготовиться к обороне и встретили казаков огнём. Сотни спешились, начались сменяющие одна другую непрерывные изнурительные атаки. Лезли прямо на пулемёты, сам Унгерн, как всегда, был в гуще сражения. Кто-то объяснял его храбрость воздействием наркотиков, кто-то – «мистической верой в своё призвание», но факт остаётся фактом: барон появлялся в самых опасных местах, причём без оружия, с неизменным монгольским ташуром в руке – камышовой тростью, которой он, по словам мемуариста, «полировал спины солдат и офицеров, внедряя в них ужасную дисциплину времён Тамерлана».
Но даже самаркандский «железный хромец» вряд ли мог бы очутиться на месте Унгерна в сцене, разыгравшейся в эти дни между ним и прапорщиком Козыревым.
После того как то ли под Маймаченом, то ли позже дивизия потеряла почти все пулемёты, два последних бесценных «кольта» были отданы под начало Козыреву. Для юного прапорщика это, видимо, было большой честью. Он всячески старался оправдать доверие, лез на рожон, и в итоге эти два пулемёта тоже едва не были захвачены китайцами. Сам Козырев чудом не был ни убит, ни ранен. Тогда Унгерн предупредил его: «Смотри! Если ранят, повешу!» Между тем бой продолжался, и спустя какое-то время Козырева ранило: пуля попала в живот. Унгерн находился неподалёку. Сидя в седле, он посмотрел на окровавленный живот, на мгновенно посеревшее лицо Козырева и, не сказав ни слова, поехал прочь. По виду рана была смертельной, благодаря чему бедный прапорщик и уцелел. Его вывезли с поля боя, в конце концов он всё-таки выжил, дело забылось, но все те, кто тогда находились рядом и позже пересказывали эту историю, вполне, видимо, допускали, что, если бы Унгерн не был уверен в скорой смерти раненого, он мог выполнить свою угрозу.
К вечеру 4 ноября, после двухдневных боёв китайская пехота была сбита с позиций и отброшена к храмам монастыря Да-Хурэ. Но успех был непрочный. Утром осаждённые подтянули к месту прорыва свежие силы, в том числе артиллерию, а барон уже исчерпал все свои резервы. Последним днём штурма стало 5 ноября. Унгерн предпринял ещё несколько попыток ворваться в столицу с разных направлений, но это ему не удалось. Тем не менее отчаянные атаки унгерновцев произвели сильное впечатление на китайцев, которые с этих пор считали барона страшным противником. Они даже выпустили из тюрьмы и послали в бой остатки харачинов Нэйсэ-гэгена, год назад взятых в плен под Кяхтой, – в надежде, что те не упустят случая отомстить убийцам Фушенги. Но в тот момент Унгерн, казалось, побеждал, и харачины сочли за лучшее переметнуться на его сторону.
Впоследствии ходили слухи, будто китайцы в панике начали готовиться к эвакуации, для победы хватило бы ещё двух-трёх атак, однако положение Унгерна стало невыносимым. Потери были огромны – не то двести, не то триста человек убитыми и ранеными, т. е. приблизительно от трети до чуть ли не половины всех бойцов. Четверо из каждых десяти офицеров остались лежать мёртвыми на ургинских сопках. В довершение всего рано ударили морозы. Не хватало тёплой одежды, раненые умирали от холода. Патроны были на исходе, продовольствие – тоже, обещанное монгольскими князьями подкрепление не появлялось, и Унгерн решил отступать. Скорее для морального, чем для военного давления на китайцев, напуганных и психологически не способных, как он правильно предвидел, удаляться от города на сколько-нибудь значительное расстояние, Унгерн оставил небольшой отряд вблизи Урги, а сам с главными силами, увозя раненых, ушёл к востоку Халхи, на берега Керулена – в те места, которые семь столетий назад стали колыбелью империи Чингисхана. Отказываться от своих планов он не собирался.
Пять голосов
Спустя полтора десятка лет после того как Унгерн был взят в плен и расстрелян, в китайском городе Калгане во Внутренней Монголии одиноким стариком в нищете доживал свой век известный некогда журналист и этнограф Дмитрий Петрович Першин. Путешественник и защитник идеи сибирской автономии, друг Потанина и Ядринцева, он по месту рождения давным-давно взял себе псевдоним, позднее по странной случайности ставший для Унгерна своеобразным приложением к его баронскому титулу – Даурский[33].
Першин немного знал монгольский и китайский языки, интересовался ламаизмом, собрал коллекцию танок[34]. Долгое время он был чиновником особых поручений при иркутском губернаторе, а уже на склоне лет, в годы Первой Мировой войны принял предложение стать директором Русско-Монгольского коммерческого банка и поселился в Урге. Там судьба Першина-Даурского пересеклась с судьбой даурского барона.
В 1935 году, по просьбе жившего тогда в Тяньцзине историка Серебренникова, в прошлом – министра снабжения в правительстве Колчака, Першин написал обширные воспоминания об этих месяцах, озаглавленные: «Барон Унгерн, Урга и Алтан-Булак: записки очевидца тревожных времён во Внешней (Халха) Монголии»[35]. Название выдержано в духе старого доброго времени, и сами мемуары написаны в том же ключе. Это спокойный рассказ умного, трезвого, иногда ироничного наблюдателя. Как реалист народнического толка, Першин даёт своим героям прежде всего социальные характеристики, со старомодной добросовестностью выписывает детали, стараясь избежать оценок, не взвешенных на весах объективности и разума. Его взгляд остёр, память не ослабла, но голос уже тронут старческой сухостью. Всё, что случилось в Монголии при Унгерне, для Першина было не роковым часом истории, а всего лишь «тревожными временами». Он пережил их зрелым человеком, когда новые впечатления не способны изменить устоявшийся взгляд на вещи, и перенёс на бумагу в том возрасте, когда близость смерти побуждает быть не судьёй, а летописцем.
Совсем по-иному звучит голос двадцатишестилетнего поручика Бориса Волкова, для которого Унгерн был врагом идейным и личным, приговорившим его к смерти. Записки Волкова – самый страстный из всех обвинительных приговоров, которые когда-либо выносились «кровавому барону», и об авторе стоит сказать подробнее, тем более что жизнь этого всеми забытого человека заслуживает уважения и памяти.
Уроженец Иркутска, Волков учился на филологическом факультете Петербургского университета, после революции вернулся на родину, где в декабре 1917 года участвовал в юнкерском восстании. Спасаясь от ареста, он скрылся в сербском эшелоне и был довезён сербами до Харбина. Оттуда его опять послали в Иркутск для подпольной работы. В разгар боёв с Семёновым какой-то наивный комиссар, твёрдо стоявший на революционно-просветительских позициях, разрешил Волкову производить археологические раскопки на монгольской границе, в районе «вала Чингисхана». Под видом этой мифической экспедиции он наладил связи с Семёновым, затем сформировал отряд и внезапным ударом выбил мадьярские части из Троицкосавска. На этом военная карьера Волкова закончилась и началась другая: в начале 1919 года его из Омска послали в Монголию с заданием противодействовать набиравшему силу панмонгольскому движению во главе с Семёновым и Унгерном. Там он женился на дочери барона Витте, бывшего императорского советника при правительстве Богдо-гэгена, и после разгрома Колчака остался в Урге. Не сумев бежать в Китай по причинам личного порядка, при Унгерне он ждал конца как колчаковский агент и враг панмонголизма. «Но мне посчастливилось, – пишет Волков, – я произвёл хорошее впечатление на барона, который чрезвычайно доверял первому впечатлению». Однако уже двинувшись в последний поход, Унгерн с дороги прислал в Ургу телефонограмму с приказом немедленно расстрелять четырех человек. В этом списке была и фамилия Волкова. Но ему опять повезло: принявший телефонограмму дежурный офицер сам был поименован в числе этих четверых и предупредил товарища по несчастью.
«Я бежал по уртонам[36], – рассказывает Волков, – на озеро Буир-нор, в течение пяти с половиной дней сделав около 1200 миль и переменив 44 коня…» На границе китайцы вылавливали беглых унгерновцев, бросали их в тюрьму, а многих и расстреливали, но Волков сумел проникнуть в Китай: мимо военных постов его провезли на телеге, укрытого брезентом. В Хайларе он долго скрывался, пока не был взят под покровительство одним баргутским князем, которому тесть Волкова, барон Витте, оказал когда-то важную услугу. «Я никогда не забуду, – вспоминает он, – как воинственный баргут привёл меня в штаб китайских войск и, хладнокровно обмахиваясь шёлковым веером, заявил повскакавшим с мест от изумления китайским офицерам, что я только что от Унгерна из Урги, и что я – его гость. А потому всякое нанесённое мне оскорбление он будет считать личным оскорблением».
Вскоре Волков уехал в Америку, работал там на шоколадной фабрике, опубликовал по-английски очерк о своих монгольских впечатлениях и то ли издал, то ли собирался издать большую книгу под названием «Страна золотых будд». Затем следы его теряются где-то между Оклендом и Сан-Франциско.
Если Першин писал через тринадцать лет после самих событий, то Волков – летом 1921 года, и не за столом, а прячась от китайцев на сеновале у знакомого бурята в Хайларе. «Стоит ли писать об этом? – так начинает он свои записки. – Не знаю. Часто я задаю себе этот вопрос. Поверил ли бы я тому, о чём хочу рассказать, если бы сам не пережил тех кошмарных кровавых дней, если бы, встав рано утром где-нибудь в мирном городе, за чашкой кофе пробежал страницы чужих, полных ужаса слов? Всегда я отвечаю отрицательно. Слишком нереально, слишком нелепо всё пережитое…»
Для Першина такой вопрос уже не стоял. Унгерн стал историей, всё с ним связанное можно было вспоминать спокойно, ни с кем не споря и никого ни в чём не убеждая. Человек девятнадцатого столетия, Першин писал свои мемуары как традиционное повествование, где сюжет не вырван из плоти каждодневной жизни, где самые страшные события всё равно разворачиваются на фоне городской топографии, привычного быта и природы, продолжающей «красою вечною сиять».
У Волкова есть цель: раскрыть глаза современникам. Ему ещё не известно, чем закончился поход Азиатской дивизии на север. «Разбит ли Унгерн, дикий сумасшедший барон?» спрашивает он. И отвечает фразой, похожей на заклинание: «Я верю, что в самом себе таит он свою гибель…»
Першин давным-давно всё знает. Вспоминая недели, последовавшие за первыми двумя попытками Унгерна штурмовать город, он уже в самом начале рассказа берёт совсем другую ноту: «В Урге между тем наступила сухая, как всегда, и холодная осень. Вся долина реки Толы, вдоль которой протянулась столица, и окружающие её плоские горы без единого деревца были затянуты скучным, серо-жёлтым, блеклым покровом засохшей травы. Это однообразие пейзажа приятно контрастировало с массивным кряжем священной горы Богдо-ул, густо покрытой хвойными деревьями разных пород…»
Голоса ещё двоих свидетелей принадлежат офицерам Азиатской дивизии – военному врачу Николаю Рибо, переделавшему свою фамилию на русский лад и ставшему Рябухиным, и есаулу Макееву. Эти двое, в отличие от Першина и Волкова, сами были участниками событий, но видели их по-разному, ибо представляли собой две враждебные группы унгерновского офицерства: первый – бывших колчаковцев, различными путями оказавшихся в Монголии, второй – тех, кто пришёл из Даурии вместе с бароном.
Эпитетом «колчаковский» с добавлением любого ругательства определялось отношение таких, как Макеев, к таким, как Рибо. Отношения между ними были напряжёнными, а то и откровенно враждебными. По сути своей это был всё тот же конфликт между каппелевцами и Семёновцами, хотя и осложнённый новыми обстоятельствами. Старые «даурцы» с оружием в руках прошли всю Монголию, трижды штурмовали столицу и наконец захватили её, но в итоге были вытеснены на вторые роли более образованными и опытными колчаковскими офицерами, мобилизованными Унгерном уже после взятия Урги. Ветераны Азиатской дивизии ненавидели этих людей; те платили им презрением. Если взять даже ближайших соратников барона, пришедших с ним из Забайкалья, то один раньше был его денщиком, второй – не нюхавшим пороху палачом семёновской контрразведки, третий – бывшим извозчиком, четвёртый – содержателем трактира, пятый – полицейским, а среди колчаковцев много было настоящих фронтовиков, кадровых военных вплоть до генштабистов, бывших учителей, студентов и т. д. Те и другие на происходящее вокруг смотрели, естественно, по-разному.
Рибо, в прошлом личный врач атамана Дутова, попал в Монголию из Синьцзяна, где были интернированы части Оренбургской армии, служил в ургинском госпитале, затем возглавил походный госпиталь Азиатской дивизии. Унгерна он считал маньяком и садистом, его приближённых – бандитами, но в монгольских делах разбирался плохо, не особенно ими интересовался и писал лишь о том, что видел собственными глазами. Его рассказ прост, иногда печален и почти всегда очень точен в деталях.
Совершенно другим человеком был есаул Макеев. Адъютант и мимолётный любимец Унгерна, затем каратель и помощник главного палача Сипайло, в 1934 году в Шанхае он издал книгу под названием «Бог Войны – барон Унгерн», написанную от третьего лица (автор прозрачно зашифровал себя под именем есаула М., храбреца и человека чести). Это неумелое и наивное, но с претензией на завлекательность повествование с изрядной долей хвастовства и присущего жанру застольного рассказа бесхитростного камуфляжа. Монгольскую эпопею, совпавшую с юностью, ставшую самым ярким эпизодом в его жизни, Макеев вспоминал с умилением и прямо признавался, что несмотря на всё «до сих пор хранит тёплую память о своём жестоком, иногда бешено-свирепом начальнике». В рассказанных им историях всё перемешано, всё изложено с одинаковой лёгкостью – отвратительные подробности убийств и экзекуций, походы и сражения, бегство в Китай и коронация Богдо-гэгена. Это взгляд человека, подхваченного стихией, которая сама по себе не знает ни добра, ни зла и оставляет в живых лишь тех, кто тоже утратил способность к их различению.
Пятый голос принадлежит сорокатрёхлетнему петербургскому журналисту, экономисту, химику и литератору Антонию Фердинанду Оссендовскому. Одно время он преподавал химию в Томском политехникуме, и поэтому, видимо, в Урге его называли «профессором». Возможно, он и сам так представлялся, хотя на самом деле был приват-доцентом. Автор сентиментальных повестей, путевых записок и пропагандистских брошюр, в годы Гражданской войны Оссендовский служил в Осведомительном отделе при Ставке Верховного Правителя, жил в Омске, а после падения Колчака из Красноярска бежал в Монголию. С группой спутников он пытался проникнуть в Тибет, чтобы оттуда попасть в Индию, но не сумел, вернулся на север и поселился в Улясутае, где со свойственной ему ловкостью смог всех убедить в своей незаменимости – и русских беженцев, и китайцев, и монголов, и, наконец, самого Унгерна, которого в итоге обманул, как и всех прочих.
После того как барон выступил в свой последний поход, Оссендовский уехал из Урги в Китай, затем в Америку. Там он выпустил книгу «Люди, звери и боги», переведённую вскоре на все европейские языки. Её цитировали на заседаниях британского парламента, и с ней же, обвиняя автора в недобросовестности и подтасовках, спорил знаменитый шведский путешественник по Центральной Азии Свен Гедин. В Париже был устроен публичный диспут, на нём Оссендовский с успехом отражал нападки оппонентов, в том числе корреспондентов советских газет.
Но и русские эмигранты не разделяли восторгов европейской публики: в книге Оссендовского они увидели не более чем «новую Шахерезаду». Автора прямо обвиняли в сознательной лжи, хотя при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что придумывал он не так уж и много. Во всяком случае, практически всё рассказанное им об Унгерне подтверждается или протоколами допросов самого барона, или другими мемуаристами. То, что современниками воспринималось как фантастика, оказалось правдой. Если Оссендовский что и сочинял, так это собственные приключения. В остальном он лишь приукрашивал и облагораживал свою роль в действительных событиях, делал упор на восточную экзотику, заставлял героев излагать информацию в развёрнутых монологах и до неузнаваемости беллетризировал реальные факты.
В голосе Оссендовского всегда чувствуется оттенок фальши, но таков уж его природный тембр. Это голос человека, знающего цену всему, в том числе и Унгерну, которого он тоже сделал ходовым товаром, поданным в соответствующей упаковке.
Оссендовский рассказывал, что, узнав о его дневнике, Унгерн попросил дать ему прочесть записи о нём. Прочитав, он написал на тетради: «Печатать – после моей смерти». Надо полагать, собственный образ показался ему приемлемым. Загадочный, никем не понятый одинокий пророк, грозный, но справедливый мститель, потомок крестоносцев в костюме азиатского владыки – таким он видел себя сам и таким его изобразил Оссендовский. Одобрение первого читателя предвосхитило успех у последующих, воспитанных на тех литературных образцах, которые в жизни копировал Унгерн.
Град обречённый
Столица Халхи протянулась вдоль реки Толы, чья прибрежная долина одному путешественнику прошлого столетия напомнила «роскошные долины Ломбардии». Русское название города – Урга (от «орго» – ставка) – в самой Монголии знали немногие. Обычно монголы свою столицу называли Их-Хурэ, т. е. «большой монастырь»; в 1911 году она получила официальное название Нийслэл-Хурэ – «монастырь-столица», а ещё тринадцать лет спустя была переименована в Улан-Батор.
Город состоял из пяти-шести примыкавших один к другому посёлков и имел форму неправильной подковы, разомкнутой на юг, в сторону Толы, на противоположном берегу которой поднимались величественные кряжи Богдо-ула. Такой столица представала при взгляде на неё с окрестных гор. Внизу она казалась беспорядочным скопищем юрт, русских изб, китайских глиняных фанз, хотя во всём имелся определённый порядок, не доступный взгляду заезжего наблюдателя. Над сплошной серо-чёрной, деревянно-войлочной массой всюду возвышались ярко раскрашенные или позолоченные крыши бесчисленных кумирен и храмов.
Русские путешественники, въезжавшие в Ургу с севера, по Кяхтинскому тракту, перед самым городом должны были спуститься с пологой горы, весь склон которой занимал крупнейший из столичных монастырей – Гандан, город богословов, Афины северного буддизма. Его полное название – Гандан-Тэгчинлин, что значит «Большая Колесница Совершенной Радости». Только Гандан за пределами Тибета имел право присуждать учёные степени теологам, но кроме них здесь обучались и врачи, и те, кого особо отличал Унгерн – астрологи и гадатели-изрухайчи. Здесь хранились высушенные, покрытые золотой краской и превращённые в статуи тела двух предшественников нынешнего Богдо-гэгена, бывших пятым и седьмым перерождением тибетского подвижника Даранаты. В 1904 году из Лхассы, занятой англичанами, сюда бежал Далай-лама XIII, и для встречи с ним в Гандан специально приезжал из Петербурга крупнейший русский буддолог Фёдор Щербатской: они беседовали о законах древнеиндийской логики. Впрочем, интересы божественного изгнанника этим не ограничивались. Если бы, как позднее надеялся Унгерн, ему удалось встретиться с духовным и светским владыкой Тибета, у них нашлись бы и другие, более земные темы для разговора.
Ближе к вершине холма, на котором располагался Гандан, стояли ослепительно-белые субурганы восьми канонических разновидностей, тянулись ряды молитвенных мельниц-хурдэ под изящными навесами; дальше поднимались каменные ограды, за ними гладкие стены и нарядные многоярусные воздушные кровли храмов, построенных в китайском стиле. Их венчали сияющие на солнце ганжиры – цилиндры-шпили, заполненные «мани», т. е. листками, на которых писался начальный иероглиф мистической молитвы-заклинания: «Ом мани падме хум». Эти загадочные, по-разному толкуемые, слова хорошо знал и любил повторять Унгерн. Над их смыслом он вряд ли сильно задумывался, как не задумываются над словами военного пароля.
На самой вершине вздымалось видное из любой точки города мощное, башнеобразной формы белое здание, самое высокое в столице – храм Мижид Жанрайсиг, посвящённый Авалокитешваре Великомилосердному, чьим земным воплощением считался Далай-лама. Внутри стояло изображение Авалокитешвары из позолоченной меди высотой в 80 локтей (более 25 метров). Статуя была так велика, что снизу можно было разглядеть лишь укутанные шёлком колени этого исполина. Его окружали десять тысяч бурханов Будды Аюши, покровителя долгоденствия, которые все оптом были отлиты на одной из варшавских фабрик.
Склоны холма вокруг храмов занимали квадратные дворики с заплотами из жердей. За ними, в юртах – кельях, жили хувараки – послушники и ламы всех степеней. Русские старожилы Урги умели различать монахов разных школ и рангов по форме ворота монашеской курмы, по обшлагам на рукавах, по шапкам, напоминающим то огромные жёлтые грибы, то бордовые фригийские колпаки, то шлемы древнегреческих воинов. От других столичных монастырей Гандан отличался строгостью нравов. Женщинам предписывалось обходить его по окружной дороге, иноверцам вход сюда тоже был запрещён.
От подножия холма, где расположен Гандан, к самому ложу Толы одна над другой шли две широких террасы. Верхняя почти сплошь была застроена домами русского типа: здесь селились выходцы из России. На нижней террасе обитали тибетцы. Восточнее лежал большой захламлённый пустырь с лавками, складами, торговыми рядами, вечно заполненный шумной и пёстрой толпой. Это так называемый Захадыр – центральный базар, самое оживлённое место в городе. Здесь торговали всем чем можно, и здесь же обсуждались политические дела. Сюда стекались за информацией китайские и унгерновские шпионы: о важнейших событиях тут узнавали раньше и знали больше, нежели в резиденции наместника или во дворце Богдо-гэгена. На Захадыре бился пульс ургинской розничной торговли, но местом заключения крупных оптовых сделок были четыре-пять китайских улиц между Ганданом и вторым по величине монастырём Урги – Дзун-хурэ. Хотя по ламаистским законам никакая торговля не должна производиться вблизи храмов – ближе, чем слышен удар храмового колокола, – китайцы сюда втиснулись вопреки яростному сопротивлению ламства и удержались благодаря поддержке Пекина. Впрочем, храмы с колоколами были везде, до любой лавки долетал звон какого-нибудь из них, так что в конце концов на это соседство стали смотреть сквозь пальцы.
Если въезжать в город с севера, то Гандан оставался справа от дороги, а слева, за оврагом с речкой Сельбой, над массивом юрт и двориков царили два ориентира: круглый, обитый листовой медью, купол Майдари-сум[37] – главного храма столицы, и золочёная крыша Шара-Ордо – Жёлтого, или Златоверхого дворца Богдо-гэгена, где проходили все торжественные церемонии. Два других его дворца, Зимний и Летний, изолированно стояли на самом берегу Толы. Строиться и разбивать юрты возле них было запрещено.
Отсюда, через плоскую прибрежную долину, дорога вела к центру города, к громадной, пустынной, но в праздники заполняемой тысячами паломников, прямо в пыли отбивающих земные поклоны, площади Поклонений. Перед въездом на неё стояла деревянная арка с причудливыми черепичными кровлями, воздвигнутая последним китайским императором в честь последнего Богдо-гэгена. Лишь он один имел право проезжать в носилках под её сводами.
Не считая множества мелких кумирен, на площадь Поклонений так или иначе выходили все главные святыни столицы: пережившая три столетия и считавшаяся священной исполинская юрта Абатай-хана, Майдари-сум и, наконец, тантрийский Тэгчин-Калбын-сум – храм Великого Спокойствия Калбы, личный храм Богдо-гэгена, примыкавший к его Златоверхому дворцу. Он тоже имел позолоченную двухъярусную крышу в китайском стиле, под карнизами которой висело множество звенящих на ветру колокольчиков. Особняком стоял Цогчин – первый соборный храм Урги, громадный деревянный шатёр, поддерживаемый ста восемью колоннами и способный вместить в себя две с половиной тысячи человек. Ежегодно на площади Поклонений проходил Цам – грандиозная мистерия, представлявшая борьбу грозных буддийских божеств с врагами «жёлтой веры»; весной отсюда начиналось праздничное шествие в честь грядущего воцарения Майдари, когда растянувшаяся на несколько вёрст многотысячная процессия под звуки труб и раковин обходила Ургу от Кяхтинского тракта, ведущего на север, в Россию, до Калганского, который шёл на юго-восток и связывал столицу с Китаем. Оба они, как все дороги в Монголии, усеянные костями лошадей, верблюдов, овец, быков и людей, смутно белели даже в темноте.
В южной части площади группировались все правительственные учреждения – ямыни. Важнейшие из них, в том числе таможня, были обнесены высоким бревенчатым тыном с красными воротами. Ещё южнее, ближе к Толе, располагалась ограждённая кирпичной стеной резиденция Чойджин-ламы – государственного оракула, родного брата последнего Богдо-гэгена. Монгольские юрты стояли к западу и северу, между площадью Поклонений и монастырём Дамбадоржин-хийд, а восточнее вновь начинались китайские кварталы с их лавочками, харчевнями, цирюльнями, шорными и скорняжными мастерскими. Весь этот район русские называли «Половинкой».
«От Половинки, – пишет Першин, – далее на восток дорога поднимается на безотрадное полугорье, голое и каменистое, занимаемое Консульским посёлком». Здесь в начале столетия был выстроен целый комплекс зданий русского консульства. Посёлок состоял из единственной улицы, вдоль неё версты на полторы протянулись дворы консульских служащих, торговцев, ямщиков, казаков, солдат и т. д. На западной половине этой улицы выделялся двухэтажный каменный дом, принадлежавший русско-бельгийской золотопромышленной компании «Монголор»; в годы Гражданской войны его занимал дипломатический агент Орлов со своим штатом. Русская колония имела выборные органы управления, церковь, школу и больницу. Накануне революции она (колония) насчитывала до трёх тысяч человек, но после разгрома Колчака, когда в Монголию хлынули беженцы из Сибири, это число если не утроилось, то удвоилось наверняка.
От Консульского посёлка по береговой террасе Толы дорога вела к Маймачену. Практически это был отдельный город примерно в четырех верстах к востоку от Урги. Здесь жили почти исключительно китайцы, стояли китайские молельни и храмы.
Всё население столицы оценивалось не то в шестьдесят, не то в восемьдесят тысяч, из них не менее одной десятой составляли ламы. Их жёлто-красные одеяния сразу бросались в глаза среди пёстрых монгольских дэли и синих китайских. Но в уличной толпе синий цвет заметно преобладал: китайцы составляли едва ли не большую часть населения Урги. Монголов, живших здесь круглый год, было относительно немного. Торговлей они почти не занимались, хотя их ближайшие родичи – буряты, держали в своих руках весомую долю ургинской коммерции. Среди выходцев из России немало было евреев и татар. Росла японская колония. Время от времени появлялись европейские и американские коммерсанты, инженеры, миссионеры и просто искатели приключений.