Правда, ещё в годы русско-японской войны во Внутренней Монголии начал действовать партизанский отряд Тогтохо-тайджи. Повстанцы выдержали ряд мелких стычек с китайцами, после чего их командир стал национальным героем со всеми присущими этому званию атрибутами, какими награждает своих любимцев народ, ещё не разучившийся творить мифы: чудесной силой, вездесущностью, неуязвимостью для стрелы и пули. Тем не менее мало кто всерьёз допускал, что монголы, как писали их русские доброжелатели, «сбросят с себя маразм пасифизма». Скрытый под золой огонь вспыхнул неожиданно даже для тех европейцев, кто годами жил в Халхе.
В конце 1911 года Монголия провозглашает свою независимость, ургинский первосвященник Богдо-гэген Джебцзун-Дамба-хутухта – «живой Будда» торжественно восходит на престол. Отныне монголы даже летоисчисление начинают вести со дня его коронации: Халха вступает в «эру многими возведённого», т. е. избранного народом, всемонгольского монарха – Богдохана.
В начале первого года этой эры Унгерн из Ревеля возвращается в Благовещенск. За событиями в Китае он внимательно следит по газетам. Династия Цинь пала, но и республиканское правительство не готово смириться с утратой северной провинции. Война с китайцами идёт и во Внутренней Монголии, и на западе Халхи.
Как только Унгерн узнает, что в Урге по соглашению с Россией учреждается военная школа с русскими инструкторами, он подаёт рапорт с просьбой отправить его в Монголию. Ему отказывают. Тогда он решает выйти в отставку и поступить в монгольскую армию как частное лицо. В июле 1913 года Унгерн пишет прошение на Высочайшее имя об увольнении его в запас. Мотивировка расхожая: «Расстроенные домашние обстоятельства лишают меня возможности продолжать военную Вашего Императорского Величества службу…»
Прошение уходит в Петербург, но ждать ответа Унгерн не желает. Он боится, что эта война, как и японская, кончится без него. Приказ о зачислении сотника Унгерн-Штернберга в запас без мундира и пенсии приходит лишь спустя пять месяцев. К этому времени его давно уже нет в полку.
В конце августа 1913 года молодой колонист, как называли русских, постоянно живущих в Монголии, доверенный представитель крупной сибирской фирмы Алексей Бурдуков должен был из Улясутая возвращаться в свою факторию на реке Хангельцик в Кобдоском округе на северо-западе Халхи. Перед отъездом он зашёл в местное русское консульство, чтобы, как обычно, прихватить с собой пакеты с письмами и посылками в Кобдо. Здесь консул Вальтер попросил его немного задержаться, сказав, что даст ему в дорогу интересного спутника, и не без улыбки, надо полагать, показал принадлежащее этому человеку официальное командировочное удостоверение, как ни в чем не бывало завизированное консульской печатью. Оно гласило (текст Бурдуков через много лет воспроизводит по памяти):
«Такой-то полк Амурского казачьего войска удостоверяет в том, что вышедший добровольно в отставку поручик (общеармейское соответствие чину сотника. – Л. Ю.) Роман Фёдорович Унгерн-Штернберг отправляется на запад в поисках смелых подвигов».
Тут же явился и владелец этого оригинального удостоверения, который, оказывается, только что прискакал из Урги (более 700 вёрст) и рвался немедленно, не задерживаясь, ехать дальше в Кобдо.
«Он был поджарый. – вспоминает Бурдуков, – обтрёпанный, неряшливый, обросший желтоватой растительностью на лице, с выцветшими застывшими глазами маньяка. По виду ему можно было дать лет около тридцати, хотя он в дороге и отрастил бородку. Военный костюм его был необычайно грязен, брюки протёрты, голенища в дырах. Сбоку висела сабля, у пояса револьвер, винтовку он попросил везти своего улачи (проводника. – Л. Ю.). Вьюк его был пуст, болтался только дорожный брезентовый мешок, в одном углу которого виднелся какой-то маленький свёрток…»[10]
Судя по всему, Унгерн собрался на войну с тем же, исключая сокола, снаряжением, с каким он шёл и ехал по дальневосточной тайге четыреста вёрст от Даурии до Благовещенска.
«Русский офицер, скачущий с Амура через всю Монголию, не имеющий при себе ни постели, ни запасной одежды, ни продовольствия, – подытоживает свои наблюдения Бурдуков, – производил странное впечатление». Оно ещё усилилось, когда по дороге Унгерн сообщил, зачем ему понадобилось в Кобдо. Его планы были таковы: поступить на монгольскую службу, присоединиться к отряду Дамби-Джамцана, о чьём существовании он узнал из газет, и вместе с ним «громить китайцев».
Есть некая закономерность в том, что его выбор пал на этого человека. Дамби-Джамцан представлял собой тот тип азиатского лидера, напрямую связанного с потусторонними силами, который должен был казаться Унгерну единственно возможным типом истинного вождя. Он сам впоследствии хотел бы стать именно таким.
Дамби-Джамцан-лама, чаще называемый просто Джа-ламой, – фигура фантасмагорическая даже для Монголии начала века, ещё живущей в круговороте вечно повторяющихся событий, в вечном настоящем, где спрессованы и неотличимы друг от друга слои разных исторических эпох. Само имя Джа-ламы оказывало магическое воздействие на кочевников от Астрахани до Великой Китайской стены и от Гималаев до Байкала. Такие люди появляются на рубеже времён, чтобы, используя мифы уходящего времени, утвердиться в том, что идёт ему на смену. Разбойник и странствующий монах, знаток буддийской метафизики и авантюрист с замашками тирана-реформатора, он всю жизнь балансировал на грани реальности, причём с неясно выраженным знаком по отношению к линии между тьмой и светом, и даже в 1929 году, спустя шесть лет после его смерти, монголы допытывались у Юрия Рериха, кем же на самом деле был Джа-лама – бурханом или мангысом, злым духом.
По одним сведениям, он – астраханский калмык Амур Санаев, по другим – торгоут Палден. Но обе версии его происхождения сходились в том, что родился Джа-лама в России. Рассказывали, будто мальчиком он попал в Монголию, стал послушником монастыря Долон-Нор, затем в числе наиболее способных учеников был отправлен в Тибет, много лет провёл в знаменитой обители Дре-Пунья в Лхассе, бывал в Индии, но однажды якобы в пылу богословского спора убил товарища по монашеской келье и бежал в Пекин. Там он некоторое время служил при ямыне, составлявшем календари. Наконец в 1890 году Джа-лама объявился в Монголии, выдавая себя не то за сына Темурсаны, который в свою очередь был сыном Амурсаны – джунгарского князя, полтора века назад восставшего против китайцев, не то за самого Амурсану, вернее за его новое перерождение.
В Монголии буддийское учение о переселении душ и возрождении в живых людях духа праведников, достигших нирваны, не было отвлечённой умозрительной теорией, хубилганы-перерожденцы встречались в каждом монастыре. И если бы в России самозванец обязательно должен был быть приближён во времени к тому государю, чьё имя он возлагал на себя и чья смерть объявлялась мнимой, то для монголов проблема временной совместимости попросту не существовала. Не было нужды отрицать и гибель героя. Будущий спаситель родины вполне мог физически умереть много столетий назад, а не заснуть волшебным сном, как в немецком предании спят в горной пещере рыцари Фридриха Барбароссы, а в чешском – короля Вацлава, чтобы пробудиться и прийти на помощь своему народу в трудный час его истории.
В 1755 году Амурсана поднял антиманьчжурское восстание, был разбит, бежал в Россию и умер от оспы в том же городе, где позднее скончался ссыльный прапрадед Унгерна, – в Тобольске. Требование Пекина выдать его тело было отвергнуто Петербургом. Ближайший соратник Амурсаны, Шидр-ван, был схвачен и удушен, после чего, согласно легенде, у китайского императора родился сын с красной полосой вокруг шеи: это означало, что в нём возродился дух Шидр-вана. Младенца казнили особо страшным способом – всё его тело по кусочкам выщипали сквозь дырку в монете-чохе, но спустя год императрица вновь родила сына, и его кожа оказалась пёстрой, покрытой оставшимися от прежней казни шрамами. В третий раз воплощённый Шидр-ван был убит с помощью лам-чародеев и больше уже не возрождался. Но над Амурсаной, умершим в Тобольске, соответствующие заклинания не были произнесены, его дух сохранил способность к новым воплощениям. Хотя в реальной истории он поначалу сотрудничал с Пекином, искал поддержки Циней в борьбе за ханский престол, в легенде о нём всё это было забыто. В Монголии верили, что наступит время, когда он придёт с севера во главе большого войска и освободит народ от китайского владычества. Каждый год, как только служащие русских скотопромышленных фирм, на зиму уезжавшие в Сибирь, весной возвращались обратно, монголы неизменно интересовались, не слышно ли в России каких-нибудь известий об Амурсане. И если Емельян Пугачёв прекрасно знал, разумеется, что он вовсе не Пётр III, а Гришка Отрепьев отнюдь не считал себя царевичем Дмитрием, то в буддийском мире дело обстояло иначе: сам Джа-лама при всех его несомненных авантюристических наклонностях совершенно искренне мог видеть в себе воплощение Амурсаны.
В том же 1890 году он был арестован китайцами, но вскоре выпущен из-под стражи и опять начал свои скитания по Центральной Азии. Через десять лет, ненадолго вынырнув из небытия, Джа-лама прибился к экспедиции Козлова, по его поручению ездил в Лхассу под именем Ширет-ламы, посетил Кобдо и вновь бесследно исчез, чтобы возникнуть в Монголии уже в 1912 году, в тот момент, когда отряды ургинского правительства начали осаду занятой китайцами Кобдоской крепости. Здесь Джа-лама приобрёл огромное влияние на местных князей и стал одним из руководителей осаждавшей Кобдо монгольской армии. После того как город был взят штурмом, он превратился в самого могущественного человека на северо-западе Халхи. Через год это уже не странствующий монах, а владетельный князь. У него около двух тысяч семей данников, несколько сотен солдат и масса челяди. Неподалёку от монастыря Мунджик-хурэ он утвердил свою ставку, распланированную с необычайной правильностью. Над десятками юрт возвышался поражавший воображение монголов, невиданный по размерам и роскоши белый шатёр-аил самого Джа-ламы (в разобранном виде его перевозили на двадцати пяти верблюдах). Рядом выкопали искусственное озеро, в ставке поддерживалась исключительная чистота. В её пределах запрещалось испражняться не только на зелёную траву, как предписывалось и монастырскими уставами, но и на землю, что многими воспринималось как шокирующее нововведение.
Джа-лама не пил, не курил и сурово наказывал подданных за пристрастие к алкоголю. Лам, уличённых в пьянстве, он «расстригал» и принуждал идти к нему в солдаты. Вообще ему свойственны были черты правителя, пытающегося ввести элементы модернизации на западный манер. Своих цэриков он одевал в русскую военную форму, сам под монашеской курмой носил офицерский мундир и выписывал из России сельскохозяйственные машины, намереваясь приучить часть данников к земледелию. При этом он требовал поклонения, безусловной покорности и собственноручно пытал врагов, вырезая у них полосы кожи со спины. Бурдукову говорили, что сделанное после взятия Кобдо новое знамя из парчи Джа-лама приказал по древнему обычаю освятить кровью пленного китайца, которого зарубили у подножия знаменного древка.
Власть и влияние Джа-ламы основывались на мистическом страхе перед ним. Утверждали, что он святой, что ему покровительствуют добрые духи и грозные докшиты – хранители «жёлтой религии», а сам Джа-лама умело поддерживал веру в свои сверхъестественные способности. Бурдуков, живший неподалёку от Мунджик-хурэ, однажды по ошибке сфотографировал его на уже заснятой пластине, два кадра совместились, и при проявлении сам Бурдуков очутился на правом рукаве Джа-ламы. Это было истолковано как сотворённое последним чудо.
Но Юрий Рерих не сомневался, что этот человек был посвящён в таинства тантрийской магии и обладал даром гипнотизёра. Живший в Монголии венгр Йожеф Гелета рассказывает, как однажды, преследуемый казаками, Джа-лама очутился на берегу озера Сур-нор: «Перед ним была водная гладь, позади – его преследователи. Монголы из находившегося поблизости небольшого кочевья, затаив дыхание, ждали, что в следующий момент Джа-лама будет схвачен. Внезапно они с изумлением заметили, что казаки свернули в сторону и вместо того, чтобы скакать прямо к Джа-ламе, который спокойно стоял в нескольких ярдах от них, галопом бросились к другому концу озера. „Он там! – кричали казаки. – Он там!“. Но „там“ означало разные места для каждого из них, и казаки, разделившись, поскакали в разные стороны. Затем они вновь съехались вместе и напали друг на друга со своими длинными пиками, убивая один другого. При этом каждому из них казалось, что он убивает Джа-ламу». Гелета хотя бы честно признаётся, что не был свидетелем случившегося. Но Оссендовский, имевший чисто беллетристическую слабость вводить себя как действующее лицо в услышанные от других истории, будто бы собственными глазами видел, как Джа-лама ножом распорол грудь слуги, а тот в результате оказался цел и невредим. Он же передаёт рассказ о том, как Джа-лама перед штурмом Кобдо, чтобы поднять боевой дух осаждающих, внушил видение прекрасного будущего освобождённой от китайцев Монголии, а затем воочию показал судьбу тех, кто падёт в этой битве. Якобы его таинственной властью солдаты Максаржава увидели «шатёр или храм, наполненный ласкающим глаза светом»; вокруг алтаря с жертвенными свечами на шёлковых подушках восседали монголы, павшие под стенами Кобдоской крепости, на столах перед ними стояли блюда с дымящимся мясом, вино, чай, печенье, сушёный сыр, изюм и орехи, герои «курили золочёные трубки и беседовали друг с другом».
Эти и подобные им истории Бурдуков мог рассказать Унгерну. В дороге тот всё время расспрашивал своего спутника о Джа-ламе.
Едва они отъехали от Улясутая, барон принялся хлестать нагайкой улачи, требуя, чтобы тот гнал вскачь. Перепуганный улачи припустил коней, и всадники «лихо понеслись по Улясутайской долине». Пятнадцать станций-уртонов до Кобдо (450 вёрст) миновали за трое суток.
Скакали во весь дух, почти на каждой станции Унгерн «дрался с улачами», и Бурдукову было стыдно перед монголами, что в России «такие невоспитанные офицеры». Он недобрым словом поминал консула, подсунувшего ему в попутчики этого безумца, сказать которому что-нибудь поперёк было «просто опасно». Сам Бурдуков, крестьянский сын, мальчиком попавший в Монголию и проживший здесь всю сознательную жизнь, относился к монголам как равный к равным, с уважением, хотя и без всякой сентиментальности. Он принадлежал к новому поколению русских в Халхе. Для него слова Пржевальского о том, что в путешествии по Центральной Азии «необходимы три проводника – деньги, винтовка и нагайка», никак не могли быть практическим руководством. Но если Пржевальский категоричность своего совета оправдывал тем, что «местное население, веками воспитанное в диком рабстве, признаёт лишь грубую осязательную силу», то спустя годы Унгерн сделает упор не на рабстве, а на преклонении перед силой и поставит это в заслугу монголам – в противовес европейцам, которые вместе с уважением к сильному потеряли одухотворяющее начало жизни.
Барон оказался неутомимым наездником, но человеком до крайности молчаливым. Когда же в трёхдневном пути всё-таки разговорились, он сообщил Бурдукову, что ему «нужны подвиги», что «восемнадцать поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел». На ночлегах, готовясь к службе у Джа-ламы, он добросовестно записывал монгольские слова и с помощью Бурдукова пытался учиться говорить.
«Особенно запомнилась мне, – вспоминает Бурдуков, – ночная поездка от Джаргаланта до озера Хара-Ус-Нур. По настоянию Унгерна мы выехали ночью. Сумасшедший барон в потёмках пытался скакать карьером. Когда мы были в долине недалеко от озера, стало очень темно, и мы вскоре потеряли тропу. К тому же дорога проходила по болоту вблизи прибрежных камышей. Улачи остановился и отказался ехать дальше. Сколько ни бил его Унгерн, тот, укрыв голову, лежал без движения. Тогда Унгерн, спешившись, пошёл вперёд, скомандовав нам ехать за ним. С удивительной ловкостью отыскивая в кочках наиболее удобные места, он вёл нас, кажется, около часу, часто попадая в воду выше колена, и в конце концов вывел из болота. Но тропку нам найти не удалось. Унгерн долго стоял и жадно втягивал в себя воздух, желая по запаху дыма определить близость жилья. Наконец сказал, что станция близко. Мы поехали за ним, и действительно – через некоторое время послышался вдали лай собак. Эта необыкновенная настойчивость, жестокость, инстинктивное чутьё меня поразили».
В сентябре 1921 года между пленным Унгерном и одним из тех, кто его допрашивал в Иркутске, – членом реввоенсовета 5-й армии Мулиным – состоялся следующий диалог: «Где ваш адъютант?» (Вопрос Мулина). – «Дня за два (до офицерского мятежа в Азиатской дивизии. – Л. Ю.) сбежал. Он оренбургский казак». – «Это Бурдуков?» «Нет, Бурдуков скот пасёт».
Мулин совершает классическую ошибку того времени, стоившую жизни многим несчастным по обе стороны фронта: он путает скотопромышленника, владельца шерстомойки Бурдукова с унгерновским порученцем и экзекутором Бурдуковским. Но показателен ответ барона. В кровавой сумятице последних месяцев он не только помнит давнего случайного спутника по трёхдневной поездке из Улясутая в Кобдо, но и знает, что тот жив, до сих пор живёт в Монголии. Очевидно, история их знакомства не исчерпывалась этим мимолётным эпизодом.
Бурдуков уверяет, что по прибытии в Кобдо он видел Унгерна лишь однажды. Встреча произошла на следующий день, когда оба они явились в местное консульство. На этот раз Унгерн выглядел иначе: он был выбрит, в чистом обмундировании, которое одолжил у приятеля, казачьего офицера Резухина[11]. Но, видимо, Бурдуков не договаривает. Свои воспоминания он писал в конце 20-х годов, в Ленинграде, где преподавал монголистику в университете, рассчитывал на публикацию и по понятным причинам предпочёл умолчать о дальнейших отношениях с бароном, даже если они и были. Он предельно кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона в Кобдо к идее Унгерна отнеслись без всякого энтузиазма. Идти на службу к Джа-ламе ему было строжайше запрещено, после чего барон вернулся в Россию. Создаётся впечатление, будто он тотчас же и уехал. Между тем Унгерн прожил в Кобдо более полугода. За это время Бурдуков, постоянно туда наезжавший из своей фактории, наверняка встречался с ним и мог свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, тогдашнюю ставку Джа-ламы. Вряд ли Унгерн упустил бы возможность повидать этого человека, о котором в те месяцы говорила вся Монголия, и полюбопытствовать, чему научили монаха-воина отшельники таинственного Тибета[12].
Когда через двадцать лет Арвид Унгерн-Штернберг решил стать биографом своего знаменитого кузена, последовало предостережение другого, по возрасту более близкого Унгерну, родственника: «Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нём историй». Но и те авторы, кто вовсе не претендовали на художественность, в попытках как-то объяснить неожиданное превращение заурядного белого офицера в повелителя Монголии его первую поездку туда расцвечивали фантастическими подробностями. Врангель писал, будто Унгерн стал командующим всей монгольской конницей, в сражениях с китайцами выказывал чудеса храбрости и получил в награду княжеский титул. Другие, напротив, утверждали, что инфернальный барон, сколотив шайку головорезов, грабил караваны в Гоби. На самом деле, всё обстояло проще и прозаичнее. После того, как воевать под окроплённым человеческой кровью знаменем Джа-ламы ему запретили, Унгерн поступил сверхштатным офицером в Верхнеудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо. Здесь он жил без особых приключений, в надежде, что затухающая война вспыхнет вновь. Но ему не повезло и на этот раз. В конце 1913 года было подписано русско-китайское соглашение об автономии Внешней Монголии под формальным сюзеренитетом Пекина, военные действия в Кобдоском округе прекратились, и зимой, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал на родину, в Ревель. О его планах на будущее родные ничего не знали.
Как пишет Арвид Унгерн-Штернберг, за время пребывания в Монголии его кузен «приобрёл обширные знания о стране и населяющих её людях». Трудно судить, какого рода и насколько обширны были эти знания, но дух народа Унгерн почувствовать сумел. Позднее он говорил, что уже тогда «вера и обычаи монголов ему очень понравились». Возможно, в Кобдо он начал изучать монгольский и китайский языки. В мирном ревельском доме отчима ему, должно быть, приятно было почувствовать себя человеком, прикоснувшимся к принципиально иному, чуть ли не ирреальному в своей нереальности миру. Восток был в моде, интерес многочисленной родни подогревал и питал воображение. Между прочим, в семье было распространено мнение, что Роберт обладает богатой фантазией и сам часто верит в собственные вымыслы. Как правило, эту черту приписывают тем людям, кому симпатизируют, обычно заблуждаясь относительно степени самообмана. Но она предполагает горячность и увлечённость рассказчика. Молчаливый, мрачный, замкнутый, Унгерн с близкими людьми бывал иным. При их сочувственном внимании он вполне мог возбуждать в себе приятное сознание пережитых в Азии чудес, как герой «Дара» Владимира Набокова, путешественник по Монголии и Тибету: «Во время песчаных бурь я видел и слышал то же, что Марко Поло – „шёпот духов, отзывающих в сторону“, и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц…». Или как тот же Оссендовский: «Я слышал страшные дикие голоса, раздававшиеся в ущельях и горных пропастях. Я видел огни на болотах и горящие озёра, смотрел на недосягаемые горные вершины, наталкивался на скопления извивающихся змей, зимующих в ямах, всходил на скалы, похожие на окаменевшие караваны верблюдов и группы всадников. И всюду я встречал голые скалы, складки которых в лучах заходящего солнца напоминали мне мантию Сатаны…»
Может быть, в это время Унгерн впервые ощутил себя полноправным наследником легендарного прапрадеда, который тоже странствовал по Востоку и тоже вывез оттуда интерес к буддизму. По аналогии с Джа-ламой – воплощённым Амурсаной, Унгерн, с его склонностью к мистике, способен был вообразить, что в нём самом возродился дух Отто-Рейнгольда-Людвига Унгерн-Штернберга.
Но не меньше волновали его и азиатские чудеса иного рода. В Ревеле, разговаривая с кузеном Эрнстом о ситуации в Монголии и на Дальнем Востоке, Унгерн сказал: «Отношения там складывались таким образом, что при удаче и определённой ловкости можно было стать императором Китая»[13]. Разумеется, он имел в виду стремительные карьеры китайских генералов, чьи звёзды внезапно восходили на дымном, озаряемом кровавыми отблесками гражданской смуты политическом небосклоне бывшей Срединной Империи, ныне Китайской республики. Но в этой фразе сквозит и очевидное сожаление об упущенных возможностях, какая-то глубоко личная окраска; иначе собеседник её и не запомнил, и не повторил бы спустя два десятилетия в беседе с человеком, пишущим биографию Унгерна. Это не просто наблюдение. Конечно же, Унгерн не примерял на себя роль богдыхана. Скорее он мысленно подыскивал человека, способного занять опустевший престол Циней, а такой человек вновь, как во времена Чингисхана и Хубилая, мог появиться в монгольских степях. Повстанцы во Внутренней Монголии требовали восстановить в правах свергнутую маньчжурскую династию, под тем же спекулятивно-легитимистским лозунгом выступало и правительство Богдо-гэгена. Для Унгерна Монголия всегда была родиной великих завоевателей. Может быть, он втайне льстил себе мыслью, что при его активном содействии тот же Джа-лама, сделав ставку на изгнанных Циней, мог бы с большим успехом разыграть выпавшую ему счастливую карту. Во всяком случае Китай прочно входит в сознание Унгерна как рай для отважных авантюристов, как чудесный мир, где в разрушенных структурах власти путь к её вершинам сказочно короток. Но при всём его честолюбии Унгерну важно было и другое. Когда смута охватит и Россию, он по-прежнему будет смотреть на Восток. Под конец жизни план реставрации Циней, чтобы мощью возрождённой империи воздействовать на Россию и Европу, станет его навязчивой идеей. Умрёт он в твёрдом убеждении, что «спасение мира должно произойти из Китая».
Старый друг Унгерна, барон Альфред Мирбах, женатый на его сводной сестре, писал о нём, ссылаясь на слова жены: «Только люди, лично знавшие Романа, могут объективно оценить его поступки. Одно можно сказать: он не как все…»
Если здесь ещё легко заподозрить преувеличение, вызванное родственными чувствами, то другое схожее свидетельство принадлежит человеку постороннему – русскому поселенцу в Монголии, участнику нескольких исследовательских экспедиций Ивану Кряжеву. Он помнил Унгерна по жизни в Кобдо в 1913 году и рассказывал: «Барон вёл себя так отчуждённо и с такими странностями, что офицерское общество хотело даже исключить его из своего состава, но не смогли найти за ним фактов, маравших честь мундира». И далее: «Унгерн жил в Кобдо совершенно на особицу, ни с кем не водился, всегда пребывал в одиночестве. А вдруг ни с того ни с сего, в иную пору и ночью, соберёт казаков и через весь город с гиканьем мчится с ними куда-то в степь – волков гонять, что ли. Толком не поймёшь. Потом вернётся, запрётся у себя и сидит один, как сыч. Но, оборони Бог, не пил, всегда был трезвый. Не любил разговаривать, всё больше молчал…»
Видимо, в это время Унгерн уже не пьёт. Последующие обвинения в пьянстве, скорее всего, связаны с тем, что окружающие просто не умели иначе объяснить, каким образом аристократические манеры, французская речь, замкнутость, высокомерная обособленность внезапно оборачиваются приступами бешенства, вспышками отчаянной удали или немотивированной жестокости. Это приписывали, естественно, влиянию алкоголя. Привычка Унгерна к одиночеству питала такие слухи. Общество казачьих офицеров, стать членом которого он так стремился в юности, его разочаровало. В Ревеле он водил несравненно более интересные знакомства – был, например, в дружеских отношениях с адмиралом Зальцем.
Кряжев завершает свой рассказ об Унгерне очень точным и выразительным наблюдением: «В нём будто бы чего-то не хватало…» Ошибки тут нет: не ему чего-то не хватало, а именно «в нём». Эта странная пустота в душе, никакими социальными причинами, как и обстоятельствами биографии, не объяснимая, выдавала себя в глазах. Бурдуков говорит о «выцветших, застывших глазах маньяка». Другой мемуарист описывает их как «бледные», третий вспоминает о «водянистых, голубовато-серых, с ничего не говорящим выражением, каких-то безразличных». На немногих сохранившихся фотографиях Унгерна тоже заметна в его взгляде некая стёртость, глаза кажутся не холодными, а скорее белёсыми. Видимо, у него плохо были развиты окологлазные мышцы, чья игра способна придать человеческому взгляду бесконечное множество тончайших оттенков. Этот физиологический дефект связан обычно с недоразвитием эмоциональной сферы. Не случайно Унгерн почти не имел друзей и равнодушно, а то и неприязненно относился к женщинам. Его контакты с людьми были односторонними, в ответном отклике он не нуждался. Как пишет человек, не однажды с ним встречавшийся, в разговоре Унгерн «совершенно не заботился о производимом впечатлении, в нём не замечалось и тени какого-либо позёрства». Но и это вызывающее уважение свойство характера обусловлено, в сущности, той же исходной причиной – эмоциональной блёклостью, отсутствием потребности в чисто человеческих связях. Унгерн никогда не корректировал своё поведение реакцией собеседника, она его попросту не интересовала. Отсюда же и его неряшливость, которую отмечали многие – нестриженые усы и волосы, грязный костюм. Комнаты, где он жил, напоминали конюшню. Его аскетизм в быту общеизвестен. Ему было всё равно, что есть и на чём спать. Спал он, подложив под голову седло – в буквальном смысле. Причём и тут не было позы. Такой аскетизм – тоже форма разрыва с миром и с людьми и возможен лишь при условии контакта с иной реальностью. Применительно к Унгерну корректнее будет говорить не о религиозности – по-настоящему религиозным человеком он не был – а именно о мистицизме, окрашенном в политические тона. Не исключено, что он страдал галлюцинациями. Его тяга к оккультизму – всякого рода предсказаниям, гаданиям, знамениям – порождена сознаваемым, но чувственно не переживаемым одиночеством, постоянным болезненным желанием нащупать точку опоры за пределами видимого мира. Ему требовалось потустороннее подтверждение истинности созданной им идеологической схемы. Её цельность и внутренняя непротиворечивость достигалась игнорированием сигналов обратной связи на человеческом уровне. Бедность эмоциональной сферы позволяла не реагировать на такие сигналы, считать их не заслуживающими внимания, не имеющими ценности. И нет смысла противопоставлять чудовищную жестокость Унгерна его бескорыстию, идеализму или отсутствию позёрства, как то делали некоторые заинтересованные современники, старательно сортируя достоинства и пороки этого человека, раскладывая их на разные чаши весов, чтобы установить точное соотношение в нём добра и зла. Одно здесь вытекает из другого, ибо и то и другое связано с определяющим моментом психологии параноика вообще, а параноика у власти – особенно: с представлением о собственной исключительности как объективном факте. Человек параноического склада рассматривает себя как единственно живого, существующего в окружении фантомов, по отношению к которым позволено всё, поскольку они есть лишь эманация неких сил и начал, а не такие же люди, как он сам. Этот тип личности характерен не столько для тиранов патриархального, толка, пусть даже самых кровавых, сколько для творцов тотальных утопий. Унгерн – не исключение. Система, которую он пытался воплотить в жизнь, была именно утопической, хотя и построенной на принципах, прямо противоположных идеологии его врагов.
О психической патологии свидетельствует и безумная энергия Унгерна, какой часто обладают люди с навязчивыми идеями. Эта энергия, порой превосходящая, кажется, меру человеческих возможностей, тем более изумляла в сочетании с астеническим сложением барона. Все описывают его практически одинаково: высокого роста, сухой, тонкий, держится очень прямо. Короткое туловище на длинных «кавалерийских» ногах, маленькая голова. Волосы светлые, с рыжеватым оттенком, не слишком густые. Правильный нос, плотно сжатые губы под довольно большими усами. Лицо «ординарное, с сильно выраженным тевтонизмом остзейского типа, но отнюдь не прусского» (в то время подобные этнофизиогномические тонкости ещё в порядке вещей). Склонный к напыщенности Оссендовский говорит о лице, «похожем на византийскую икону». Никогда не видавший Унгерна иначе как на фотографиях эмигрантский журналист может прибавить, что такие лица, «дышащие свирепостью и дикой волей», были у викингов, «рубившихся на кровавых тризнах». Спокойный наблюдатель снижает этот нордический образ: «Походная жизнь и привычка повелевать, жизнь в условиях узковоенной среды, всё это наложило на него отпечаток солдатчины, хотя и не очень заметный».
Очищение и кара
В сентябре 1921 года, уже не на допросе, а на судебном заседании Унгерна спросили: «Ваш родственник, кажется, проходил по делу Мясоедова?»[14] Вопрос явно рассчитан на публику и находящихся в зале газетных корреспондентов. Спрашивающий сам всё знает и готов уличить подсудимого, если ответ будет отрицательным. Унгерн равнодушно соглашается: «Да, дальний». Для него это не имело значения. Но тот, кто задал ему этот вопрос, как бы между делом стремился подчеркнуть, что пленному барону изначально, кровно, так сказать, чужды государственные интересы России, раз он действовал заодно с японцами. Намёк достаточно грубый, учитывая, что большевики сами были связаны с кайзеровской разведкой, однако имеющий смысл, поскольку преступление одного из членов семьи Унгерн считал основанием для казни родственников. Впрочем, в ответ он мог бы напомнить членам трибунала о другом представителе фамилии Унгерн-Штернбергов – своём двоюродном брате Фридрихе, который после разгрома армии Самсонова под Сольдау в Восточной Пруссии сам бросился на вражеские пулемёты, не желая пережить поражение и гибель товарищей. Для большинства прибалтийских дворян родиной была пусть не Россия, но Российская Империя, и в 1914 году они пошли на войну точно так же, как если бы им предстояло воевать не с немцами, а с французами, англичанами или китайцами.
Мобилизация застала Унгерна в Ревеле, где всё было как везде. Известие о начале войны, которой мало кто хотел, которая «у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук» (С. Цвейг), обернулось неожиданным взрывом энтузиазма. Отнюдь не казённое воодушевление охватило Париж, Петербург, Лондон, Берлин и Вену. Даже те интеллигенты, кто очень скоро увидят в войне только вселенский кошмар и повальное безумие, вынуждены признать, вспоминая её первые дни, что в порыве масс было нечто величественное. Реакция оказалась чрезвычайно схожей по обе стороны готовых разверзнуться фронтов, и в ней парадоксальным образом ещё раз проявилось единство Европы перед лицом общей исторической судьбы. Эта война, как ни одна до неё, породила надежды на грядущее обновление мира. Надежды были у всех разные, но Унгерн, видимо, подобно Томасу Манну, призывавшему войну как «очищение и кару», надеялся, что в стальном вихре исчезнет лицемерная буржуазная культура Запада, что сила положит конец власти капитала, материализма и избирательной урны. Кроме того, он просто хотел воевать, и неважно с кем: с Японией, Китаем, Германией или со страной, которую называл своей родиной – Австрией.
Он, вероятно, не читал Константина Леонтьева – «русского Ницше», хотя так же, как Леонтьев идеализировал войну-стихию в противоположность современной цивилизации параграфа и расчёта и мог бы повторить его признание: «Я ужасно боялся, что при моей жизни не будет никакой большой войны». Но самого певца Заратустры он скорее всего читал или, по крайней мере, знал из вторых рук, как любой мало-мальски образованный человек тех лет. Некоторые его высказывания кажутся прямыми цитатами из Ницше. Если тот считал ханжеством думать, будто лишь благая цель оправдывает войну, если для него «жизнь есть результат войны, общество – орудие войны» и «отказаться от войны, значит отказаться от жизни в большом масштабе», то Унгерн на одном из допросов заявил: «Это только теперь, за последние тридцать лет выдумали, чтобы непременно воевать за какую-то идею». Монголы же вызывали его симпатию, в частности потому, что «у них психология совсем другая, чем у белых, у них высоко стоит верность, война; солдат, это почётная вещь, и им нравится сражение». А своё недоверие к русским Унгерн мотивировал тем, что они «из всех народов самые антимилитаристские» и их «заставить воевать может только то, что некуда деваться, кушать надо».
В том восторге, с каким Унгерн встретил начало войны, патриотические чувства играли третьестепенную роль. Зато примешивались, очевидно, соображения сугубо житейские. Война грянула в тот момент, когда он окончательно оказался не у дел, и разом сняла все проблемы. Отставной сотник, тридцатилетний неудачник без денег, без семьи, без профессии, с неопределёнными планами на будущее, он должен был страдать от неудовлетворённого честолюбия и сознания стремительно уходящей молодости. Война открыла перед ним новые перспективы.
Сразу после объявления мобилизации Унгерн вместе со своим кузеном Фридрихом поступил в один из полков несчастной 2-й армии Самсонова. Оба они, говоря языком военных документов, «проделали» трагический августовский поход в Восточную Пруссию, но Фридрих погиб под Сольдау, а Унгерн был только ранен. Окружения и плена ему удалось избежать.
Его послужной список за это время не сохранился. Известно лишь, что с 1915 года он командовал сотней в 1-м Нерчинском полку и вновь, как в Даурии, носил на мундире жёлтые цвета забайкальского казачества. Полк входил в 10-ю Уссурийскую дивизию, которая позднее воевала на Юго-Западном фронте. Начальником дивизии был генерал Крымов, а полковым командиром Унгерна – полковник Врангель. Они знали друг друга ещё по Забайкалью, да и в Эстляндии наверняка имели общих знакомых, но никаких отношений, кроме служебных, между ними не было. Уже в эмиграции, вспоминая Унгерна и отмечая его храбрость, Врангель отзывался о нём без симпатии, скорее даже с неприязнью, хотя и отдавал должное оригинальности этого странного, непредсказуемого и неприятного человека. Он, в частности, называл его «типичным партизаном», который всем – от поведения до костюма – выделялся из офицерской среды.
Когда мало кому известный белый генерал семёновского производства превратился в диктатора Монголии, в его предшествующей жизни начали искать истоки этой сказочной карьеры. Легенд ходило множество. Кто-то, например, пустил слух, будто Унгерн командовал личным конвоем Николая II. Его повышали в чинах, назначали на должности, о которых он тогда и мечтать не смел, делали полным георгиевским кавалером и т. д. На самом деле Унгерн имел один Георгиевский крест и орден Святой Анны 3-й степени. Выше командира сотни он так и не поднялся.
Отчаянная храбрость Унгерна общеизвестна, но и тут не обходилось без преувеличений. Якобы каждый офицер, приезжавший с Юго-Западного фронта, знал и рассказывал о его подвигах. Он будто бы неделями пропадал в тылу у австрийцев, корректировал огонь русской артиллерии, сидя на дереве прямо над неприятельскими окопами. Будто бы командир полка, заслышав его голос, прятался под стол, заранее будучи уверен, что барон опять предложит какую-нибудь сумасшедшую авантюру. Мемуарист, знакомый с кем-то из ревельских родственников Унгерна, вспоминал: «Его письма родным с фронта напоминали песни трубадура Бертрана де Борна, они дышали беззаветной удалью, опьянением опасности. Он любил войну, как другие любят карты, вино и женщин».
Но бои на Юго-Западном фронте мало напоминали битву в Ронсевальском ущелье или под стенами Иерусалима, где один из предков Унгерна сражался рядом с Ричардом Львиное Сердце. Чтобы любить не войну вообще, а именно эту войну, надо было обладать извращённым чувством жизни, если не ненавистью к ней. Если человек в возрасте за тридцать способен забыть обо всём и наслаждаться только «опьянением опасности», это уже вопрос не идеологии, а скорее физиологии. Происхождением, воспитанием или чтением Ницше храбрость Унгерна объяснить нельзя. В ней есть что-то патологическое. Недаром рассказывали, что в атаку барон часто скакал, как пьяный или как лунатик, с застывшими глазами и качаясь в седле. Люди такого сорта невыносимы в нормальной жизни, незаменимы на войне, но опасны даже там. Поэтому едва ли случайно, что за три года, проведённые на передовой, Унгерн, будучи опытным, отважным и не столь уж молодым офицером, имея четыре ранения, получил всего одно повышение в чине: из сотника стал есаулом.
Его карьера завершилась внезапно и, пожалуй, закономерно. В начале 1917 года он с фронта был делегирован в Петроград, на слёт георгиевских кавалеров, но поездка закончилась в Тарнополе. Здесь Унгерн, пьяный, избил комендантского адъютанта, не предоставившего ему квартиры, и был арестован. «Я выбил несколько зубов одному наглому прапорщику», – рассказывал он позднее своему кузену Эрнсту. Предстоящий суд грозил ему тремя годами крепости. По словам того же Эрнста Унгерн-Штернберга, от суда его спас Врангель, который «употребил всё своё влияние на то, чтобы Роман так легко отделался». Но сам Унгерн утверждал, что сидел в тюрьме и на свободу вышел только осенью 1917 года. Во всяком случае, он был отчислен «в резерв чинов» и, видимо, уехал в Ревель, где оказался точно в таком же положении, как три года назад после возвращения из Монголии – без денег и без каких бы то ни было планов на дальнейшую жизнь.
Человек из Куранджи
В годы Гражданской войны в Забайкалье два имени всегда произносились рядом – Семёнов и Унгерн. Их обычно называли без фамилии, просто «атаман» и «барон». Все знали, что этих двоих связывают давние приятельские отношения. Познакомились они или ещё в Монголии, или на фронте: оба служили в одном полку. Семёнов поначалу тоже командовал сотней, а затем занял должность полкового адъютанта.
Григорий Михайлович Семёнов на пять лет младше Унгерна. Он родился 13(25) сентября 1890 года в забайкальской станице Дурулгуевской, точнее в одном из её караулов – Куранжинском, расположенном на правом берегу Онона. Его отец, Михаил Петрович, был местный уроженец, казак с сильной примесью бурятской или монгольской крови, а мать, Евдокия Марковна, в девичестве Нижегородцева, происходила, видимо, из старообрядческой семьи.
Основным источником богатства караульских казаков был скот. В семёновских табунах ходило до полутораста лошадей, овечьи гурты насчитывали три сотни голов. Пастухами были буряты. На зимние пастбища они угоняли стада в Монголию, и хозяева часто ездили туда проведывать свой скот. Отсюда любопытная закономерность: чем богаче был казак, тем с большим уважением относился он к кочевникам, знал их язык, обычаи, имел представление о буддизме. Объединённые принадлежностью к казачьему сословию, буряты и русские в пограничных с Монголией районах нередко роднились между собой. В караульских станицах люди со смешанной кровью составляли большинство. Напротив, крестьяне, особенно переселившиеся в Забайкалье после столыпинской реформы, кочевников презирали, а их образ жизни считали разновидностью безделья.
В Куранже, где большая часть жителей была неграмотна, Семёнов-старший считался образованным человеком. Его домашняя библиотека хранилась в семи ящиках, причём среди этих книг имелись сочинения по буддизму и по истории Монголии. Сам будущий атаман, как и вся отцовская родня, с детства свободно говорил по-монгольски и по-бурятски. Мальчиком он много читал и даже будто бы в четырнадцать лет уговорил отца выписать какую-то газету, став таким образом первым в Куранже подписчиком. Однако в Читинскую гимназию ему почему-то поступить не удалось, он окончил двухклассное училище в Могойтуе, затем сидел дома, помогая отцу управляться со стадами. В лубочно-пропагандистских биографиях атамана говорится, что в это время он увлёкся археологией и палеонтологией. За звучными терминами стоит вот что: Семёнов нашёл в окрестностях Куранжи какие-то древние кости («кости мамонта»), каменный топор и «посуду из морских раковин величиной с тарелку». Как раз тогда по распоряжению наказного атамана в станицах собирали всевозможные раритеты для войскового музея в Чите, куда Семёнов и отдал («пожертвовал») свои находки.
Во время Гражданской войны житийный жанр процветал при редакциях газет равно белых и красных, при отделах политических и осведомительных, но среди жизнеописаний вождей в обоих лагерях биографии Семёнова отличаются одной особенностью: в них подробно рассказывается о детстве героя, причём в агиографическом ключе («В Могойтуе он буквально поражал свою родню по матери усидчивостью и трудолюбием…»). Кроме того, упор неизменно делался на его простоту, народность, чувствительность, что должно было разрушить представления о нём как о властолюбце и беспринципном вассале Токио. В том же стиле описывается и выбор им военной карьеры: «Сдача Порт-Артура страшно тяжело отозвалась на его впечатлительной натуре, тут же он решил сделаться офицером».
В 1908 году Семёнов поступает в Оренбургское казачье юнкерское училище и через три года выходит хорунжим в Верхнеудинский полк. Почти сразу он попал в Монголию, служил там в военно-топографической команде, объездил всю страну и даже якобы прославился тем, что установил «мировой рекорд скорости верховой езды на морозе», проехав однажды 350 вёрст за 26 часов при температуре 45 градусов ниже нуля по Реомюру (при пользовании подменными лошадьми на уртонах это результат хороший, но не фантастический). В начале 1914 года, не поладив с полковым командиром, Семёнов перевёлся в Нерчинский полк, стоявший на станции Гродеково под Владивостоком. Здесь он, видимо, осознал, что его знание Монголии (в биографиях атамана отмечается «глубокое изучение им буддизма») может ускорить карьеру административную или дипломатическую, но в казачьем полку абсолютно бесполезно. Семёнов решил выйти в отставку и поступить во владивостокский Институт восточных языков. Война помешала осуществить этот замысел.
Среднего роста, с кривыми ногами номада, необъятной грудью и громадной, рано полысевшей головой, Семёнов обладал редкой физической силой. Прекрасный наездник, он при своей массивности был быстр, ловок, хищно-лёгок в движениях. Не случайно после окончания училища его послали преподавать в бригадную гимнастическо-фехтовальную школу. Позднее официозные семёновские газеты писали, будто прежде всего богатырская сила и рыцарское умение владеть холодным оружием и привлекли к атаману благосклонное внимание японцев, увидевших в нём самурая по телу и духу.
Его личная храбрость вне сомнений. Вдобавок ему сопутствовала удача: за всю войну он ни разу не был ранен. В ноябре 1914 года, когда прусские уланы захватили знамя Нерчинского полка, Семёнову, который с несколькими казаками возвращался из разведки, посчастливилось натолкнуться на группу этих улан и отбить у них полковой штандарт. За это он был награждён Георгиевским крестом. В первые месяцы войны награды сыпались густо: через три недели, отличившись вновь, Семёнов получил Георгиевское оружие. Зато последующие три года его пребывания на фронте орденами не отмечены. Сам он рассказывал, что за совершенный им подвиг при обороне какого-то ущелья в Карпатах награду получил начальник дивизии, генерал Крымов, из-за чего они и поссорились. Будто бы не вытерпев несправедливости, он подал рапорт о переводе в другую часть. Так это или не так, трудно судить, но в 1916 году Унгерн остался служить под командой Крымова и Врангеля, а Семёнов перешёл в 3-й Верхнеудинский полк, воевал на Кавказе, затем в составе дивизии Левандовского совершил поход в персидский Курдистан.
В забайкальских казачьих полках Левандовского было много бурят, и спустя десять лет евразиец Никитин, бывший офицер, участник этого похода, увидел в нём проявление таинственных «ритмов Евразии». Если газеты сравнивали его с походом Александра Македонского, то Никитин подобное сопоставление считает «мелодекламацией нашего лжеевропеизма». Он настаивает на иной аналогии: «Кампания в Персии должна вызвать в памяти не македонские фаланги, а всадников Хулагу, тогда великого монгольского хана…» Теперь русская армия двинулась в эти края по воле Великого Белого царя – Цаган-Хагана, т. е. Николая II, но за шестьсот с лишним лет мало что изменилось. Так же медленно тянется под знойным персидским солнцем конная колонна, так же на развилке дорог направляет её выставленный головным дозором «маяк» «плосколицый скуластый казачина-бурят» со своей винтовкой (единственное существенное отличие), с пикой и «всяким добром, притороченным к седлу». Он – вылитый воин Хулагу: «Зорко глядят раскосо поставленные глаза, стоит не шелохнётся большеголовый, широкогрудый, мохнатый и злой конёк его». Немногим разнится от него и русский казак на такой же низкорослой лошадке. Он разве что шире в плечах, выше ростом, и ноги ниже свисают под лошадиным брюхом: «Так и кажется иной раз, что конёк его о шести ногах».
Никитин вспоминает:
«Эти освоители евразийских пространств, эти „пари“, как они сами меж собой перекликаются („паря“), поражали меня своей способностью быть у себя в самых глухих углах Центрального Курдистана. В этих гиблых местах наши читинцы, аргунцы, нерчинцы и др. рысили на мохнатых коньках своих, как у себя дома, ходили дозорами, разведывали, языка добывали, и всё это проделывали, так сказать, в терминах своей забайкальской географии: ущелья оставались у них и здесь „падями“, курдские сакли – „фанзами“, курды – „манзами“, просо – „чумизой“, а кукуруза – „гаоляном“. Все плоды земные для наших „парей“ были безразлично „ягодой“, будь то виноград, инжир или дыня…»
Никитину кажется, что эта удивительно естественная приспособляемость типична лишь для обитателей евразийских просторов, что она есть «свойство духа, как бы сжимающего громадные пространства через их уподобление».
Доказывая, что Россия представляет собой особый мир, отличный и от Востока, и от Запада, парижские и пражские евразийцы вспоминали Святослава, половцев, Чингисхана, монгольское иго, но в их построениях почему – то никак не фигурировали два современника, чьи биографии словно бы нарочно складывались так, чтобы наглядно подтвердить правоту евразийства – Семёнов и Унгерн. Между тем Чингисхан, Хубилай и Хулагу для этих двоих были не безличными элементами геополитической концепции, а реалиями того исторического времени и тех мест, где жили и действовали они сами. В Монголии время имело иную плотность, нежели в Европе. Нынешний Богдо-гэген был восьмым перерождением индийского подвижника Даранаты, жившего почти три столетия назад, Амурсана мог явиться в образе Джа-ламы с маузером на боку, а печальная тенденция русской истории к цикличности, которая после революции стала более чем очевидна, порождала у одних надежды, у других – опасения, что и в России время может сгуститься до монгольского варианта. Когда Семёнов, а за ним Унгерн рассчитывали, пусть в разных масштабах, возродить империю Чингисхана, их планы отчасти зиждились на той же, подмеченной Никитиным у забайкальских казаков, способности «сжимать громадные пространства через их уподобление». Только в данном случае речь шла о пространствах не географических, а исторических, разделённых столетиями, а не вёрстами. Семёнову эта способность досталась от степных предков, Унгерн же получил её как побочный продукт своей биографии, характера и антизападного мировоззрения. Отсюда ненатуральность, избыточность, свойственная утопиям истеричность даже тех его замыслов, которые для Семёнова были естественны и потому казались вполне осуществимыми.
В мае 1917 года, по возвращении из Персии находясь на Румынском фронте, будущий атаман делает первый шаг на пути, вскоре приведшем его к неограниченной власти над всем Забайкальем: он пишет докладную записку на имя Керенского, тогда военного министра, и отправляет её не по команде, как положено, а с едущим в Петроград однополчанином. В этой записке Семёнов предлагал сформировать у себя на родине отдельный конный монголо-бурятский полк и привести его на фронт якобы с целью «пробудить совесть русского солдата, у которого живым укором были бы эти инородцы, сражающиеся за русское дело». Так дело выглядит в трактовке придворного атаманского историографа. На самом деле побуждения Семёнова были несравненно прагматичнее. Он, видимо, хотел переждать в тылу смутное время развала армии, а затем, если ситуация изменится к лучшему, прибыть на фронт во главе лично им сформированной и лично ему преданной боевой единицы. Она могла бы стать надёжным фундаментом быстрой военной карьеры.
Саму идею Семёнов, скорее всего, почерпнул из газет, оригинальна лишь точка её приложения – Монголия. После Февральской революции национальные батальоны, полки и даже дивизии возникали как грибы – украинские, кавказские, латышские и т. д., создавались и экстраординарные добровольческие части, не имевшие аналогий в прежней армейской системе. В условиях повального дезертирства Временное Правительство надеялось заткнуть ими бреши на фронте. Появляются немногочисленные, маломощные, но широко рекламируемые отряды под грозными наименованиями – штурмовые бригады, ударные батальоны, «батальоны смерти». Свой монголо-бурятский полк Семёнов видел в этом ряду, и момент выбран был точно: вскоре приходит распоряжение откомандировать автора записки в столицу. В июне он отправляется в Петроград, окрылённый надеждами, что наконец-то знание монгольского языка и личные связи с влиятельными кочевниками, доставшиеся в наследство от отца, помогут ему выдвинуться. Собственно говоря, эти связи (сам Семёнов утверждал, что по отцу он является прямым потомком Чингисхана) и стали фундаментом его последующей головокружительной карьеры, которая так удивляла Врангеля: тот никак не мог понять, каким образом его бывший адъютант, вполне заурядный, хотя и отличавшийся природной хитростью человек, сумел подняться к вершинам власти.
Спустя почти тридцать лет, в августе 1945 года, Семёнов был схвачен в Китае, доставлен в Москву, судим, приговорён к смертной казни и повешен[15]. В обвинительном заключении фигурировал следующий пункт: летом 1917 года Семёнов будто бы «намеревался с помощью двух военных училищ организовать переворот, занять здание Таврического дворца, арестовать Ленина и членов Петроградского Совета и немедленно их расстрелять с тем, чтобы обезглавить большевистское движение…» Хотя о таком замысле упоминает в своих мемуарах и сам Семёнов, едва ли это был продуманный план именно того времени, скорее позднейшая вытяжка из тогдашних надежд, слухов, застольных разговоров и спасительных проектов, сотканных из воздуха и табачного дыма. Чтобы возглавить военный переворот, Семёнов, тогда безвестный есаул, не имел ни связей, ни средств, ни имени. Правда, о готовящемся выступлении Корнилова он, видимо, знал. Но если даже у него и были какие-то контакты с сослуживцами по Уссурийской дивизии, входившей в двинутый на Петроград корпус генерала Крымова, Семёнов сумел сохранить их в тайне. Его лояльность осталась вне подозрений. В сентябре он с крупной суммой денег и мандатом комиссара Временного Правительства выехал из столицы на восток.
На первых порах в Забайкалье он действительно пытался сформировать свой монголо-бурятский полк, абсолютно никому не нужный ни в Чите, ни в Верхнеудинске, ни в Даурии. От Семёнова все норовят избавиться. Наконец после двухмесячных мытарств он с тремя-четырьмя офицерами и десятком казаков добирается до пограничной китайской станции Маньчжурия, которая отныне становится его ставкой. Отсюда Семёнов рассылает вербовщиков, и вскоре ему удаётся сколотить отряд, по месту формирования названный Особым Маньчжурским. К январю 1918 года в нём насчитывалось около пяти сотен туземных всадников и примерно полтораста русских казаков и офицеров. С этой серьёзной по местным масштабам силой Семёнов после долгих колебаний бросает вызов Чите, где власть к тому времени уже перешла к большевикам.
В то время Семёнов много пил, часто напивался, но не зверел, напротив, становился покладистым. Человек громадной физической силы, он, по всей видимости, принадлежал к тем натурам, на кого алкоголь действует умиротворяюще. Да и вообще по характеру он не был жесток. Его жестокость никогда не переходила границ, очерченных честолюбием. Он бывал и непритворно мягким, и участливым, легко соглашался с аргументами собеседника, но не потому, что считал их убедительными, а просто из нежелания спорить и портить отношения. Подвластный минутным порывам, горячий и чувствительный, в первые месяцы своего атаманства Семёнов легко принимал решения и с той же лёгкостью их отменял, что все дружно приписывали влиянию на него собутыльников, прежде всего двух его «злых гениев» полковников Афанасьева и Вериго. Представление о нём как о человеке чрезвычайно податливом и не имеющем собственного мнения было всеобщим.
Член войскового правления Гордеев, земляк и детский товарищ атамана, говорил: «Я хорошо знаю Семёнова. По моему мнению, он ни над чем не задумывается. Что-нибудь скажет одно, а через десять минут – другое. Кто-нибудь из близких людей может посоветовать что-то, Семёнов с ним согласится, а через некоторое время соглашается с другим. Такие свойства характера привели к тому, что он совсем измельчал». Впрочем, этой характеристике доверять следует с осторожностью. Человек редко способен по достоинству оценить младшего по возрасту товарища, когда тот вдруг поднимается над ним. Подобный взлёт всегда кажется случайным и несправедливым.
Один из колчаковских офицеров оценил Семёнова как «умного, вернее очень хитрого человека», заметив при этом, что «настоящим атаманом своей казачьей вольницы он не являлся, наоборот, эта вольница диктовала ему свои условия». Но трудно определить, где кончалась действительная зависимость Семёнова от приближённых и где начинался миф о ней. Следствием этого мифа была легенда, будто он, как истинный государь, окружён злыми советниками, скрывающими от него правду. Считалось, что атаман не знает о творящихся его именем безобразиях, а сам по себе он «добрый, простой и отзывчивый человек без всякой мании величия». «Семёнов-то сам хорош, семёновщина невыносима!» это, как пишет генерал Сахаров, в Забайкалье «повторялось почти всеми на все лады». Даже крестьяне-старообрядцы, уходя в партизаны, заявляли, что идут воевать не с Семёновым, а с семёновщиной. Точно так же мужики позднее с молитвенным благоговением произносили имя Ленина и резали коммунистов. Тут сказались древние модели поведения, следование традиции, в которой власть священна и борьба ведётся не с её верховным носителем, а с чем-то от него отдельным, настолько же противоположным ему по духу, насколько внешне близким. Окружение Семёнова – это оборотни, завладевшие рыцарским оружием атамана, чтобы на него пала пролитая ими кровь. И очень вероятно, что Семёнов, довольно быстро избыв реальную зависимость от соратников типа Афанасьева и Вериго, в известной степени поддерживал легенду о ней как парадоксальное средство укрепления своего авторитета. Этим он отделял себя от преступлений им же созданного режима. Во всём, что касалось власти, он обнаруживал колоссальную интуицию, какое-то почти бессловесное понимание обстоятельств.
Один из биографов атамана писал, что с 1917 года за ним, как «за головным журавлём, без всяких компасов и астролябий указывающим верный путь в тёплые страны, тянется длинная вереница верящих и преданных ему спутников». Под «компасами и астролябиями» подразумеваются идеологические установки: Семёнов действительно обходился без них. «Он вообще не идеалист», – говорил о нём Унгерн, объединявший в этом слове понятия «идеализм» и «идейность». С присущим ему здравым смыслом атаман предпочёл сделать упор на самом себе как личности, а не на какой-то своей особой политической платформе. Это было тем легче, что он обладал врождённым даром мимикрии. Перед представителями союзных миссий в Китае Семёнов являлся в образе демократа, японцы видели в нём олицетворение русского национального духа. Для сторонников единой и неделимой России он – сепаратист, лелеявший планы передачи Монголии российских земель за Байкалом, для позднейших русских фашистов – масон, создавший у себя в армии «жидовские части», для следователей с Лубянки – фашист, ещё в годы Гражданской войны носивший на погонах знак свастики[16]. Семёнов перебывал и в первых патриотах из «стаи славных», и в предателях родины. Он мог расстреливать эсеров, чего не делали ни Колчак, ни Деникин и Врангель, но он же в итоге допустил их в правительство, на что другие белые вожди так и не решились. Он называл себя «борцом за государственность», но опирался на вечных врагов государства – уголовников, хунхузов, даже анархистов.
Кто-то из харбинских острословов определил Семёнова как «смесь Ивана Грозного с Расплюевым». Его стремились представить то кровавым деспотом, то ничтожеством, то претендентом на российский престол, то чуть ли не большевиком. Последнее обвинение, как и все прочие, тоже отчасти справедливо: одно время он предпринимал попытки перейти на службу к Москве. Впрочем, примерно тогда же генерал Сахаров, который убеждал его начертать на знамени «всем дорогое имя» Михаила Романова, из разговора с атаманом вынес твёрдую уверенность, что тот – настоящий монархист и лишь обстоятельства не позволяют ему выкинуть лозунг борьбы за реставрацию Романовых. Омск и Москва видели в Семёнове не более чем японскую куклу, но в Токио опасались его излишней самостоятельности в восточных делах. Одни писали о нём как о грубом необразованном казаке, другие напоминали, что он является почётным членом харбинского Общества ориенталистов, специально изучал буддизм, издал два стихотворных сборника, говорит по-монгольски и по-английски. Развязанный его именем свирепый террор заставлял содрогнуться всякое перевидавших колчаковских офицеров, но при этом сам он не был ни фанатиком, ни извергом. Диктатор областного масштаба, он не послал ни одного солдата за пределы Забайкалья, но на выдаваемых им наградных листах помещалось изображение земного шара с перекрещёнными шашкой и винтовкой – эмблема, чрезвычайно схожая с коммунистической символикой. Казаки считали его казаком, буряты – бурятом, монголы уповали на него как на защитника их интересов, даже евреи видели в нём заступника и покровителя. Как ни странно, всё, что говорилось и писалось о Семёнове, почти правда. Он был и тем, и другим, и третьим, равно как не был никем. Маски нужны тому, у кого есть лицо, Семёнов же многолик. В этом – сила, позволившая ему продержаться у власти дольше, чем любому другому из вождей Белого движения.
За мягкость часто принимали его беспринципность, за безволие – расслабленность хищника перед прыжком. Начальнику английского экспедиционного отряда полковнику Джону Уорду атаман показался похожим на «тигра, готового прыгнуть, растерзать и разорвать», а его глаза – «скорее принадлежащими животному, чем человеку».
Особый маньчжурский отряд
Семёновский отряд пополнялся по тому же принципу, что Запорожская Сечь. У русских добровольцев никаких документов не спрашивали, задавали всего три вопроса: «В Бога веруешь? Большевиков не признаёшь? Драться с ними будешь?» Утвердительные ответы давали право быть зачисленным на денежное и прочее довольствие. Поскольку платили хорошо, на станцию Маньчжурия стекался всякий сброд. Как всегда в смутные времена, появились и самозванцы разного масштаба. Многие присваивали себе офицерские чины, китаец-парикмахер выдавал себя за побочного сына японской императрицы, а какой-то молодой еврей назвался сыном покойного генерала Крымова и некоторое время фигурировал при штабе, пока не был разоблачён и в наказание выпорот.
Управляющий зоной КВЖД генерал Хорват, которому русский Харбин во многом обязан был своим недолгим процветанием, к Семёнову с самого начала отнёсся насторожённо. Военную власть в полосе отчуждения он предпочёл вручить не ему, а приехавшему из Японии адмиралу Колчаку. Тот публично называл семёновцев «хамами», «бандой», однако на японские деньги эта банда быстро превращалась в серьёзную силу. Подстрекаемый японцами, Семёнов наотрез отказался подчиниться Колчаку. Атаман закупал снаряжение вплоть до радиостанций, приступил к оборудованию бронепоездов, а Колчак сумел поставить под ружьё не более 700 человек, разбросанных по всей магистрали и вооружённых лишь трёхлинейками. У Семёнова к весне 1918 года было впятеро больше. Правда, личный состав отряда был преимущественно азиатский: служили китайцы, в том числе хунхузы, монголы всех племён, буряты, корейцы. Из трёх с половиной тысяч бойцов русских насчитывалось не более трети.
В начале апреля Семёнов во второй раз перешёл границу и с налёту захватил сначала Даурию, затем станцию Мацеевская, где едва не погиб – раненного в ногу, его с трудом извлекли из-под обломков колокольни, разрушенной прямым попаданием снаряда. Здесь же под видом добровольцев к нему присоединился батальон японской императорской армии в 400 штыков. «Маленькие ростом, великие своим воинским духом, щеголеватые и весёлые, японские солдаты в тёплый весенний вечер выскакивали из своих вагонов, кокетливо иллюминованных светящимися фонариками самых причудливых форм. В руках у каждого из них было по национальному японскому и русскому флагу, они оживлённо размахивали этими эмблемами русско-японской солидарности», – так бывший адъютант Семёнова описывает первое появление японцев в Забайкалье, в котором он усмотрел «повторение повествования евангелиста о благодетельном самаритянине».
Из Мацеевской, взятой после ожесточённого боя, Семёнов устремляется дальше на запад. На этот раз наступление идёт успешно. К концу апреля захвачена станция Оловянная, сам атаман с авангардом выходит к берегу Онона.
Установить точную численность Семёновских частей и противостоящих им полков Забайкальского фронта практически невозможно. Сплошного фронта нет, всё постоянно движется, меняется, сотни людей по нескольку раз перебегают от Лазо к Семёнову и обратно. Дезертируют тоже сотнями. Целые полки бесследно растворяются в степи. Мобилизации, которые пытается проводить каждая из сторон, увеличивают не столько их собственные силы, сколько армию противника. Поскольку реквизиции проводили и белые, и красные, врагом становился тот, кто делал это первым. Какое-то разделение по имущественному признаку тоже не прослеживается. Сплошь и рядом богатые крестьяне объявляют себя сторонниками советской власти, а бедные поддерживают Семёнова. Грабить позволяют и белые и красные, поскольку и те и другие объявляют себя носителями высшей справедливости, которая в мужицкой среде понимается как имущественный передел. Часто красное или трёхцветное знамя служило только поводом для сведения старых счётов из-за выгонов и пахотных земель. Русские переселенцы претендовали на степные угодья, принадлежавшие кочевникам, и появление в Особом Маньчжурском отряде бурятских и монгольских всадников толкнуло крестьян в противостоящий лагерь. Среди бойцов Лазо в ходу был лозунг «Грабь тварей!», т. е. бурят. К тем из них, кто сражался на стороне красных, относились презрительно: «Как я встану рядом с ясашным?» В то же время для казаков такой проблемы не существовало: их отношение к кочевникам было несравненно более уважительным.
Обычно человек оказывался по ту или иную сторону фронта по причинам чисто житейским, не имеющим ничего общего с идеологией обоих лагерей. Парень из Читы мог пойти служить в вокзальную охрану при красных, потому что ревновал свою невесту, работавшую там кассиршей: к ней постоянно приставали мужчины, и он охранял её с винтовкой – бдительнее, наверное, чем вокзал от семёновских диверсантов, но с приходом белых на него настрочил донос один из соперников, и несчастный жених был арестован за службу большевикам. В те дни люди выбирали судьбу на годы вперёд, хотя ещё и не догадывались об этом.
Большинство попросту не понимало, кто, с кем и из-за чего воюет. Уже в эмиграции бывший офицер с грустью вспоминал разговор, состоявшийся между ним и какой-то женщиной на улице только что захваченного белыми городка. Та никак не могла взять в толк, на чьей же стороне сражаются победители. «Мы красных бьём», – объясняет офицер, но такой ответ не избавляет его собеседницу от сомнений. Если есть воители, значит, как испокон веку ведётся, должны быть и те, кого защищают. Где же они? «Вот вас и защищаем», – находится наконец офицер. Тогда, растрогавшись, женщина благодарно крестит его и говорит: «Ну слава Богу! А то все нынче промеж себя дерутся, про нас-то уж и позабыли…»
Фронт надолго замирает у Оловянной, затем Лазо внезапно переходит Онон. Наступление началось на Пасху, когда семёновцы отмечали праздник, а сам атаман вообще уехал кутить в Харбин. Он срочно возвращается назад, но восстановить положение уже невозможно. Своим последним оплотом Семёнов попытался сделать пограничную пятивершинную сопку Тавын-Тологой, однако не удержал её и был отброшен в Китай. Лазо начал переговоры с представителями китайской военной администрации. Китайцы прибыли на встречу с положенными по этикету безделушками в качестве подарков, а лично командующему преподнесли мешок сахарного песка. Хозяин усадил гостей пить чай у себя в вагоне, и тут выяснилось, что подаренный песок сильно подмочен. Лазо подозвал адъютанта, приказав ему немедленно, любыми путями добыть рафинад. С трудом удалось разыскать несколько кусков, которые Лазо гордо выставил на стол и, как пишет его жена, «в разговоре с китайцами сделал тонкий намёк на то, что русские люди предпочитают пить чай с рафинадом и не любят сахарный песок, в особенности если он подмочен».
На этой идиллической ноте Ольга Лазо заканчивает свои воспоминания о борьбе мужа с Семёновым, но у других осталось в памяти другое. Семёновский офицер, спустя десять лет напечатавший в одной харбинской газете заметки об этих днях, вспоминает какие-то командировки с давно забытыми целями, поездки на паровозном тендере, стрельбу, бегство, случайных попутчиков, но при чтении постепенно возникает чувство, будто сам автор ясно помнит лишь одно – то, как от поджигаемой красными и белыми степи небо всё время затянуто дымной пеленой. Каждый новый день разгорается незаметно и так же незаметно переходит в ночь. Над миром властвуют сумерки. Это почти физиологическое воспоминание пронизывает весь его сбивчивый рассказ, главная историческая ценность которого состоит в ощущении тоски и безнадёжности от многократно и на разные лады повторяемого: «Свет солнца, притемненный дымкой степного пала, казался не дневным, а вечерним…»
Позднее в эмигрантских газетах утверждалось, будто атаман и барон вместе стояли у истоков семёновской эпопеи и плечом к плечу начали борьбу с красными. Но это, скорее всего, не более чем официозная легенда. Традиция режимов типа семёновского предполагала, что чем выше поднимается человек по ступеням этого режима, тем раньше он начал бороться за его торжество. Но старый друг и родственник Унгерна, муж его сводной сестры Альфред Мирбах, свидетельствует, что дело обстояло иначе.
Когда в августе 1917 года Уссурийская дивизия по приказу Корнилова и Крымова двинулась на революционный Петроград, она с фронта следовала через Ревель. Здесь, видимо, Унгерн и присоединился к ней вместе с Мирбахом и своим сводным братом Максимилианом Хойнинген-Хьюном. После того как эшелоны уссурийцев застряли под Ямбургом, некоторые офицеры, зная о том, что Семёнов набирает командный состав для будущего монголо-бурятского полка, решили ехать вслед за ним в Забайкалье. Надо думать, на их решение влияли слухи о готовящихся арестах участников корниловского выступления. Во всяком случае, Унгерн и оба его родственника выехали на восток значительно позже, чем Семёнов. Ни о какой борьбе с большевиками все трое не помышляли, как и сам будущий атаман, иначе сестра Унгерна не отправилась бы вслед за мужем и братьями. Те ждали её в Иркутске, но когда она туда прибыла, ситуация резко изменилась. Семёнов на станции Маньчжурия уже формировал свой отряд, начиналась Гражданская война, и Унгерн решил пробираться в Китай. Мирбах вначале хотел составить ему компанию, но передумал. Брать с собой жену и её юного брата было рискованно, покидать их – тоже. В итоге они втроём выехали обратно и в конце концов с массой приключений добрались до Ревеля, а Унгерн – тоже, вероятно, не без трудностей, оказался у Семёнова.
Почти сразу он был назначен комендантом железнодорожной станции в Хайларе, затем стал военным советником при монгольском князе Фушенге. Его расквартированная в этом городе «бригада» насчитывала около восьмисот всадников племени харачинов – самого дикого и воинственного из племён Внутренней Монголии. Год назад они совершили набег на восточные аймаки Халхи (в бою с ними был ранен будущий председатель Монгольской Народно-Революционной партии, в то время пулемётчик войск ургинского правительства Сухэ-Батор); позднее Фушенга с помощью японских артиллеристов и на японские деньги воевал с китайцами, а теперь по совету всё тех же японцев поступил на службу к Семёнову, который с самого начала внимательно смотрел в сторону Токио. Харачины были известны как отъявленные разбойники, и для контроля над ними требовался человек с железной рукой. Для этой роли Унгерн подходил как нельзя лучше. Постепенно у себя в штабе он сосредоточил фактическое командование «бригадой». Все важнейшие вопросы решались русскими и японскими инструкторами, сам Фушенга царствовал, но не управлял.
В августе 1918 года, при очередном наступлении Семёнова в Забайкалье, харачины по распоряжению штаба Особого Маньчжурского отряда угнали из приаргунских станиц, поддержавших Лазо, восемнадцать тысяч овец. Их предполагалось передать казакам, которые пострадали от большевистских реквизиций. Но ни возмездие, ни восстановление справедливости осуществить не удалось. Обнаружилось, что не то по ошибке, не то по неистребимой привычке к разбою харачины угнали не тех овец – большинство их принадлежало казакам, служившим не у красных, а у Семёнова. Часть стада Унгерн вернул владельцам, но породистые овцы были уже испорчены, поскольку их гнали вперемешку с баранами и оплодотворили на несколько месяцев раньше, чем положено по скотоводческому календарю. Другую часть успели продать, остальное пошло на пропитание самим харачинам. Пострадавшие от реквизиций казаки вообще ничего не получили. Естественно, разразился скандал. Но когда член войскового правления Гордеев, на которого со всех сторон сыпались жалобы, обратился за разъяснениями к начальнику снабжения Маньчжурского отряда, тот сказал: «О, этого вопроса вы, батенька, не поднимайте. Ведь это сделал барон!… Батенька, если я об этом заявлю, мой чуб затрещит. Тут есть особый пункт, которого касаться нельзя!» Иными словами, с Унгерном лучше не связываться. Причины этой странной неприкосновенности барона объяснялись, видимо, не столько его дружбой с Семёновым, сколько с теми, от кого всецело зависел сам атаман – с японцами.
Ещё в Хайларе Унгерн имел возможность сблизиться с находившимися при Фушенге японскими офицерами, среди которых был профессиональный разведчик капитан Нагаоми (русской разведке он был известен под фамилией Окатойо). Японцы должны были по достоинству оценить незаурядную фигуру барона. Его характер, интерес к Востоку вообще и буддизму в частности, наконец, полное отсутствие прозападных симпатий – всё это делало Унгерна потенциальным союзником. На ситуацию в Азии он смотрел приблизительно так же, как кумир японской офицерской молодёжи, военный министр Кадзусигэ Угаки, в декабре 1917 года провозгласивший, что Япония будет противостоять европейскому и американскому «деспотическому капитализму» с одной стороны, и «катящейся на восток волне русского большевизма» с другой.
И ещё в одном пункте взгляды Унгерна в точности соответствовали принципам политики Токио: он тоже был сторонником свергнутой династии Цинь. Но если для Японии это был вопрос чисто политический, то Унгерну он представлялся иным. Восстановление Циней на престоле казалось ему волшебным ключом к будущему всего человечества, центральной нотой вселенской гармонии. Единственный, как во всякой утопии, рычаг, с чьей помощью можно сдвинуть и вернуть в исходное положение утративший равновесие мир, он видел в маньчжурской династии; единственную точку физической опоры – в Монголии, а духовной – в буддизме.
Даурский ворон
Взять Читу собственными силами Семёнов так и не сумел. Он принял её из рук чехословацких легионеров Гайды и сибирских добровольцев Анатолия Пепеляева, впоследствии – прославленного «мужицкого генерала». В сентябре 1918 года атаман утвердил свою резиденцию в лучшей читинской гостинице «Селект», а Унгерн обосновался в Даурии. Он получил её от Семёнова на правах феодального владения: казармы стали его замком, гарнизон – дружиной, жители пристанционного посёлка – крепостными, которых он опекал, казнил и жаловал.
Два пункта на географической карте, прочно связанные с жизнью Унгерна, странно созвучны его фамилии – Урга и Даурия. Здесь почти сразу после победы он приступил к формированию своей Азиатской дивизии, основу которой составили бурятские и монгольские всадники. На первых порах её называли Туземным корпусом, Инородческим корпусом, Дикой дивизией, но Унгерн с его паназиатскими идеями хотел, видимо, подчеркнуть их в самом названии. Сколько сабель насчитывалось в дивизии, определить затруднительно. Колчаковские агенты доносили в Омск, что она «вообще не поддаётся учёту». Не менее сложно разобраться в её структуре, которая была разной в разное время. Поначалу один полк составили харачины Фушенги, другой набрали из казаков – русских и бурят, но за те два года, что Унгерн провёл в Даурии, всё неоднократно менялось. Управление строилось по принципу двойного командования: русские офицеры дублировали и контролировали туземных начальников. На штабных должностях и в артиллерии служили преимущественно русские. Вскоре при дивизии была создана военная школа для подготовки офицерских кадров из бурят и монголов. Заведовал ею есаул Баев. Как и заместитель Унгерна, Шадрин, он владел монгольским языком не хуже, чем родным.
Ничьей власти над собой барон не признавал. Когда из Читы к нему прибыла комиссия для расследования произведённых реквизиций и потребовала каких-то отчётов, Унгерн вежливо предостерёг ревизоров: «Господа, вы рискуете наткнуться на штыки Дикой дивизии!» В Даурии он сидел полным князем и считал себя вправе облагать данью проходившие мимо поезда.
Средства, отпускаемые из Читы на содержание дивизии, были ничтожны, и главным способом получения крупных сумм для Унгерна стали реквизиции на железной дороге. Интендант барона, генерал Казачихин, позднее арестованный в Харбине и отданный под суд, оправдывался: «Ведь одевать, вооружать, снаряжать и кормить тысячи людей и лошадей, это при современной дороговизне чего-нибудь да стоит! Источником была только реквизиция. Ею долги платили и покупали на неё…» Самым удобным местом для такого рода промысла была пограничная Маньчжурия с её постами военного и таможенного контроля. Реквизированные товары тайно переправлялись в Харбин, где продавались через спекулянтов-перекупщиков, часто по заниженной цене. Вокруг этого кормилась целая орда русских и китайских дельцов. Иногда кого-нибудь из них привозили на расправу в Даурию, затем всё опять шло по-прежнему. Казачихин жаловался: «Моё положение было какое? Не сделать – барон расстреляет, сделать – атаман может отдать приказ и расстрелять». Унгерн, однако, был ближе и страшнее. Повинуясь его распоряжениям, Казачихин присылал в Даурию и вырученные деньги, и натуру: муку, сало, рис, ячмень и овёс для лошадей, табак, папиросы, спички, партии обуви и чая. То Унгерну требовались электротехнические принадлежности и латунь для патронных гильз, то парный экипаж, то горчица, то вдруг почему-то кокосовые орехи. При этом сам он был абсолютно бескорыстен, чего нельзя сказать о его помощниках. Тот же Казачихин, например, между делом купил себе дом в Харбине.
Даурия представляла собой совершенно особый замкнутый мир со своими мастерскими, швальнями, электростанцией, водокачкой, лазаретом и, разумеется, тюрьмой. Посёлок был окружён сопками. На одну из них, господствующую, где постоянно выставлялся караул, Унгерн приказал вкатить товарный вагон и устроить в нём караульное помещение. С неимоверным трудом его втащили на вершину сопки, провели туда телефон для связи со штабом, поставили печь, сколотили лежанки. Этот вагон виден был издалека и долго изумлял приезжавших в Китай беженцев из числа тех, кто ничего не слыхал о причудах барона.
Ещё десять лет назад, в те времена, когда Унгерн, юный хорунжий, служил здесь в Аргунском полку, в Даурии начали строить новые казармы. Это были мрачные, с элементами модной тогда псевдоготики, большей частью двухэтажные здания из красного неоштукатуренного кирпича с массивной кладкой стен, достигавших полутораметровой толщины, со сводчатыми коридорами и глубокими, на песчаную почву рассчитанными фундаментами. В военном городке имелись конюшни, орудийные парки, тир и манеж. Начали возводить и каменную церковь. К революции строительство почти закончили, но освятить церковь не успели, и Унгерн в конце концов приспособил её под артиллерийский склад[17].
Всякого рода условностями он всегда пренебрегал, в том числе и канцелярскими. Бумажные процедуры в его штабе были упрощены до предела. Когда кто-нибудь из подчинённых просил у барона письменное подтверждение полученного приказа – «бумагу», Унгерн с насмешкой отвечал: «Вам нужна бумага? Хорошо, я велю вам послать целую десть». Время от времени всю вообще штабную документацию он отправлял в печь как «тормозящую живое дело». На нестроевых должностях в Азиатской дивизии – от начальника штаба до последнего писаря – люди сменялись как в калейдоскопе. «Долго сидеть, – говорил Унгерн, – надоедает писать».