Эрно Анни
Стыд
Язык — не истина. Это всего лишь наш способ существования во вселенной.
В июньское воскресенье, сразу после полудня, мой отец хотел убить мою мать. Как всегда, собираясь к обедне, я вышла из дома на четверть часа раньше. По дороге домой я должна была зайти за пирожными к кондитеру в коммерческий центр, занимавший несколько зданий, которые слегка подремонтировали после войны в ожидании полной реконструкции. Дома я сняла воскресное платье, слегка ополоснулась и переоделась во все домашнее. Клиенты разошлись, витрины бакалейной лавки прикрыты ставнями, и наша семья уселась за стол радио, конечно, включено, потому что в это время идет юмористическая передача «Суд» с Ином Деньо в роли электромонтера, которого за какие-то смехотворные проступки судья дрожащим голосом без конца приговаривает к таким же смехотворным наказаниям. Мать — явно не в духе. Едва усевшись за стол, она начала препираться с отцом и никак не могла успокоиться. Уже убрав посуду со стола и вытерев клеенку, она продолжала его за что-то попрекать, снуя по крошечной кухне, занимавшей угол между кафе, бакалейной лавкой и лестницей, ведущей наверх. Так бывало всякий раз, когда она сердилась. Отец молча сидел за столом, отвернувшись к окну. Вдруг он начал тяжело дышать, и его затрясло. Вскочив с места, он схватил мать и поволок ее в кафе, громко бранясь чужим и хриплым голосом. Я побежала наверх, бросилась на кровать и зарылась головой в подушку. Но тут я услышала материнский вопль: «Дочка!» Голос матери доносился из погреба, рядом с кафе. Я скатилась вниз по лестнице, истошно крича: «Помогите!» В подземных сумерках я увидела, что отец крепко держит мать не то за плечи, не то за шею. А в другой руке у него огромный секач для обрубания веток — отец вырвал его из колоды, в которую тот был всажен. Еще помню только крики и рыдания. Затем мы все трое — уже на кухне. Отец сидит возле окна, мать стоит у плиты, а я примостилась на нижней ступеньке лестницы. Я плачу и никак не могу остановиться. Отец еще не пришел в себя, руки у него дрожат и голос по-прежнему чужой. И он все повторяет: «Ну, что ты плачешь, я же тебе ничего не сделал». Помню, как я отвечаю ему: «Я из-за тебя свихнусь на всю жизнь». А мать говорит: «Ну, все, все.» Позже мы втроем едем прогуляться за город на велосипедах. Когда мы возвращаемся вечером домой, родители, как обычно по воскресеньям, снова открывают кафе. И никто из нас больше никогда не заговаривал об этом случае.
Это произошло 15 июня 52-го года. Первая дата, которую я в детстве четко запомнила. До этого дни и числа, записанные на школьной доске и в моих тетрадях, сменяли друг друга, ничем не выделяясь из общей череды.
Позже некоторым из моих любовников я говорила: «Знаешь, когда мне было двенадцать лет, мой отец хотел убить мою мать». Эта жажда открыться означала, что я очень любила этих мужчин. Но стоило мне поделиться с ними моей тайной, все они тут же замолкали. Я видела, что совершила ошибку ни один из них не был готов к подобному признанию.
Эту сцену я описываю впервые в жизни. До сегодняшнего дня мне казалось, что я никогда не смогу это сделать, даже в личном дневнике. Точно из страха нарушить какой-то запрет и навлечь на себя неминуемую кару. Быть может навсегда утратить способность писать. Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного банальная семейная сцена и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина — не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.
До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская — ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить — ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: «То самое платье». Еще помню, что день был ветреный, и солнце часто пряталось за облака.
После этого воскресенья я жила, как в тумане. Я играла, читала, делала все, что обычно, но мысли мои были далеко. Все стало казаться ненастоящим. Я плохо усваивала предметы, хотя до этого схватывала все на лету. Из одаренной, но беспечной ученицы я превратилась в зубрилку, не способную ни на чем сосредоточиться.
И все из-за той сцены, которую я никак не могла осмыслить. Отец, который меня обожал, хотел убить мать, которая тоже обожала меня. Поскольку мать была более благочестивой, чем отец, распоряжалась деньгами, ходила к моим учительницам, меня не удивляло, что она покрикивает на него, как и на меня. Я не видела ни правых, ни виноватых. Просто я должна была помешать отцу убить мать и сесть за это в тюрьму.
Помню, как месяц за месяцем, а может, и год за годом я невольно ждала повторения этой сцены. В присутствии клиентов я чувствовала себя спокойней, но меня пугали часы, когда мы оставались одни — по вечерам и в воскресенье после полудня. Стоило кому-то из родителей повысить голос, и я с тревогой следила за каждым отцовским жестом. Если же наступало затишье, меня снова мучило предчувствие беды. В школе, на уроках, я гадала, не ждет ли меня дома уже свершившаяся драма.
Когда между ними царило любовное согласие — а я ловила каждую их улыбку, игривый смешок или шутку — мне верилось, что все идет по-старому. И та сцена всего лишь «дурной сон». Но уже час спустя я понимала, что подмеченное мною мимолетное проявление нежности ничего не гарантирует в будущем.
В те годы по радио часто передавали странную песенку о неожиданной потасовке в салуне: внезапная тишь, чей-то шепот: «можно услышать, как муха летит», а затем громкие крики и бессвязные возгласы. Эта песенка каждый раз нагоняла на меня тоску. А как-то раз мой дядюшка, читавший детективный роман, вдруг протянул его мне: «Что бы ты сказала, если бы твоего отца обвинили в убийстве, а он был бы не виноват?» Я похолодела. Мне всюду чудилась воображаемая мною драма.
Эта сцена никогда больше не повторялась. Отец умер пятнадцать лет спустя, тоже воскресным июньским днем.
Теперь я думаю, что, возможно, родители все-таки обсуждали между собой воскресный случай и поведение отца, но постарались найти ему объяснение или оправдание и решили все забыть. Это могло произойти той же ночью, в постели, где они помирились, занявшись любовью. Эта мысль, как и все запоздалые мысли, пришла мне в голову слишком поздно. Сегодня она уже ничего не меняет и не может излечить от кошмара, в который превратилось для меня то воскресенье.
В августе, на юге Франции, какие-то англичане разбили на ночь палатку у безлюдной дороги. Утром всех нашли убитыми: отца семейства сэра Джека Драммонда, его жену — леди Анну и дочь Элизабет. На ближайшей ферме жили итальянцы по фамилии Доминичи — их сын Густав уже отсидел за три убийства. Эти Доминичи плохо говорили по-французски, даже Драммонды изъяснялись, наверное, лучше, чем они. А я по-английски и по-итальянски разбирала только надписи: «Do not lean outside» и «Е репcoloso sporgersi», которые висели на вагонах рядом с табличкой «Не высовываться». Все удивлялись, почему обеспеченные люди не сняли номер в отеле, а решили ночевать под открытым небом. А я представляла себе, как у дороги находят мертвыми меня и моих родителей.
От того года у меня сохранились две фотографии. На одной из них я заснята в облачении причащающейся. Это «художественная» черно-белая фотография — она вставлена в картонную, обклеенную ракушками корочку и прикрыта папиросной бумагой. На обороте — роспись фотографа. С фотографии смотрит девочка с чистым круглым лицом, выступающими скулами, вздернутым носом и широкими ноздрями. Пол-лица занимают очки в толстой светлой оправе. Глаза напряженно смотрят в объектив. Короткие кудряшки спереди и сзади выбиваются из-под вязаной шапочки, нетуго завязанной под подбородком. В уголках рта прячется легкая улыбка. Лицо маленькой серьезной девочки, которая из-за перманента и очков выглядит старше своих лет. Колени она преклонила на молитвенную скамеечку, а локти поставила на обитую мягким подставку, сцепленные широкие руки с колечком на мизинце подпирают щеку, надетые на них четки свисают на молитвенник и перчатки, лежащие на подставке. Нечеткий, расплывчатый силуэт в муслиновом платьице, слабо, как и шапочка, перехваченном пояском. Кажется, что под облачением маленькой монашенки я совсем бестелесна глядя на эту девочку, трудно вообразить и уж тем более почувствовать собственное тело, как я чувствую его теперь. Странно думать, что это одно и то же тело.
Фотография датирована 5 июня 52-го года. Она была сделана не в день конфирмации в 51-м году, а почему-то во время церемонии «обновления обета», на которую меня нарядили так же, как и год назад.
На второй — маленькой и прямоугольной — фотокарточке я снята вместе с отцом у стенки, украшенной кувшинами с цветами. Это было в Биаррице, в конце августа 52-го года, скорее всего на берегу моря (которого здесь не видно), во время нашей турпоездки в Лурд. Рост мой не больше метра шестидесяти, так как моя голова лишь слегка возвышается над плечом отца, а в нем был метр семьдесят три. За три месяца волосы у меня подросли и образуют курчавую шапку, перевязанную лентой. Этот очень мутный снимок был сделан старым квадратным фотоаппаратом, который родители выиграли на ярмарке еще до войны. Лицо и очки вышли очень нечетко, видно только, что я улыбаюсь. На мне белые юбка и блузка — униформа, оставшаяся после праздника молодежи христианских школ. На плечи наброшен пиджачок. На этой фотокарточке я кажусь тонкой и плоской — из-за юбки, облегающей бедра и расширяющейся книзу. В этом наряде я похожа на маленькую женщину. На отце темный пиджак и темный галстук, но светлые брюки и рубашка. Он натянуто улыбается. Как всегда на фотографиях, лицо у него напряженное. Да и у меня наверняка тоже, потому что мы оба знали, что — в отличие от прочих туристов — только стараемся сойти за шикарных и беззаботных курортников. На обеих фотографиях, даже улыбаясь, я не разжимаю рта из-за кривых и плохих зубов.
Я всматриваюсь в эти фотографии до полного отупения, словно надеясь перевоплотиться в девочку, преклонившую колени в фотоателье и стоящую рядом с отцом в Биаррице. Но если бы я увидела эти фотографии впервые в жизни, то никогда не узнала бы себя. (Уверена, что «это я», и не могу узнать себя: «нет, это не я».).
Их разделяют всего три месяца. Первая датирована началом июня, вторая концом августа. Они слишком различны по качеству и формату, чтобы судить по ним о переменах в моем лице и фигуре. И все же для меня это две временные вехи — первая фотография, запечатлевшая меня в белоснежном облачении после обряда причащения, знаменует прощание с детством, вторая — начало той поры, когда я буду жить с постоянным чувством стыда. Быть может, мне хочется выделить в тех летних месяцах какой-то конкретный период, как это сделал бы историк, (Ведь говоря «в то лето» или «это было в то лето, когда мне исполнилось двенадцать», я придаю сказанному неоправданную романтичность, хотя то лето было ничуть не романтичнее нынешнего, а я не думаю, что лето 95-го года заслужит когда-нибудь подобного упоминания: «в то лето».).
От 52-го года у меня сохранились и другие вещицы: черно-белая фотокарточка Елизаветы II. Мне подарила ее дочка гаврских друзей моих родителей — она ездила с классом на коронацию. С самого начала на обороте этой карточки была коричневатое пятнышко, которое вызывало у меня брезгливость. Каждый раз, когда мне попадалась на глаза эта открытка, я тут же вспоминала и пятнышко. Елизавета II снята в профиль, взгляд ее устремлен вдаль, короткие черные волосы зачесаны назад, большой рот благодаря темной помаде кажется еще крупнее. Левая рука поглаживает мех, в правой — веер. Не помню, казалась она мне красивой или нет. Возможно, я даже не задавалась подобным вопросом, ведь это была королева; красная кожаная сумочка для рукоделия, ее содержимое ножницы, крючок, шило для прокалывания дырок и т. д. — потерялось; эта сумочка, подаренная мне на Рождество, была очень удобной — я носила в ней и письменные принадлежности; почтовая открытка с интерьером Лиможского собора — я отправила ее матери во время паломничества в Лурд, куда ездила с отцом. На обороте крупными буквами выведено: «Отель в Лиможе очень большой, здесь очень много иностранцев. Крепко целуем». Внизу — мое имя и «Папа». Адрес писал отец. На почтовом штемпеле дата: 22.08.52; набор почтовых открыток «Замок Лурда. Пиренейский музей», который я, очевидно, купила во время его посещения; слова и ноты песни «Путешествие на Кубу», напечатанные на двух голубых листках — на первом нарисованы плывущие лодочки, а на них — имена певцов, исполнявших эту песню: Патрис и Марио, сестры Этьен, Марсель Аззола, Жан Саблон и другие.
Эта песенка мне, видно, очень нравилась, раз я захотела приобрести ее текст и сумела заполучить у матери деньги на эту, по ее мнению, пустяковую и совершенно бесполезную для занятий вещь. Тем более что шлягерами в то лето были «Моя маленькая безумная любовь» и «Мехико», которые напевал один из водителей во время поездки в Лурд; молитвенник, лежащий под перчатками на более раннем снимке, называется «Римский миссал с текстами вечерних служб» Дома Гаспара Лефевра, издан в Брюже. Страницы в нем разделены на две колонки латинскую и французскую. Но в середине книги, где приводятся «Ежедневные молитвы», вся правая страница напечатана по-французски, а левая — по-латыни. В начале молитвенника — «Литургический календарь переходящих и непереходящих праздников с 1951 по 1968 год». Странные даты, словно книга написана несколько веков назад. И сколько загадочных слов; таинство, градуал, антифон (не помню, пыталась ли я ребенком понять их значение). Эта книга вызывает у меня изумление и тревогу, будто передо мной — непонятный, эзотерический язык.
Слова вроде бы все знакомы, и я без запинки могу прочитать «Agnus Dei»[1] или какую-нибудь другую короткую молитву, но я не в состоянии узнать себя в девочке, которая каждое воскресенье и все праздники усердно и даже самозабвенно читала и перечитывала богослужебные тексты, свято веря, что было бы грехом уклониться от этой обязанности. Фотоснимки подтверждают существование моего тела в 52-м году, а молитвенник (уже сам факт, что я сохранила его, несмотря на столько переездов, о чем-то говорит) неопровержимо доказывает мою детскую набожность, которая безвозвратно ушла в прошлое. А вот песенка «Путешествие на Кубу» о любви и путешествии — по сей день самых привлекательных для меня вещах — подобного отчуждения не вызывает. Я даже с удовольствием напела незамысловатые слова:
Все последние дни я только и думаю, что об этой воскресной сцене. Стоило мне описать ее, как она снова ожила передо мной — в красках, жестах и голосах. Сейчас она уже снова поблекла, а голоса — приглушились, словно в фильме, который смотришь по шифрованному каналу без декодера. Но перевожу я ее на язык слов или нет от этого ничего не меняется. Она всегда будет означать для меня соприкосновение с безумием и смертью. И этой сценой я поверяла все другие мучительные события моей жизни, которые неизменно уступали ей по значимости.
Поскольку меня неудержимо тянет вернуться к написанным строчкам и я уже не могу заниматься ничем другим — то есть все говорит о том, что я начинаю писать новую книгу, я и решилась все разом вспомнить. Но оказывается, мне запомнился лишь голый факт. Эта сцена жила во мне, как застывшая картина, и я пытаюсь придать ей движение, лишить иконной святости (я, например, уверена, что это она побудила меня взяться за писательство и подспудно присутствует во всех моих книгах).
Я уже давно ничего не жду от психоанализа или банальных схем, предлагаемых психологией семейных отношений: властная мать и отец, которого на смертельный жест толкает жажда расквитаться за постоянное подчинение. «Семейный травматизм», «добрые духи детства покинули меня» — нет, это не обо мне. Лучше всего пережитые мною чувства выражают единственно верные слова, вырвавшиеся у меня в тот день: «свихнуться на всю жизнь». Никакие другие слова здесь не подходят.
Вчера я поехала в Руанский архив, чтобы полистать газету «Париж-Нормандия» за весь 1952 год — разносчик ежедневно доставлял ее моим родителям. До сих пор я никогда не отваживалась на это из страха, что опять «свихнусь», стоит мне раскрыть июньские номера. По лестнице я поднималась с таким чувством, будто меня ждет что-то ужасное. В зале, расположенном в здании мэрии, служащая принесла мне две огромные черные папки с подшитыми в них номерами за 52-й год. Я начала их проглядывать с 1-го января. Мне хотелось оттянуть встречу с 15 июня, погрузиться в бездумную череду дней, которые предшествовали этой дате.
Правый верхний угол первой полосы неизменно занимали метеосводки аббата Габриэля. Я не смогла вспомнить, чем был заполнен каждый из этих дней — во что я играла, где гуляла. Солнце или переменная облачность с прояснениями, порывы ветра сегодня все эти приметы времени мне уже ни о чем не говорят. Я помню большую часть событий, о которых писала газета война в Индокитае и в Корее, волнения в Орлеане, план Пинэ,[2] но я не связывала их конкретно с 52-м годом, потому что только позднее осознала их значение. Читая сообщения о том, что «В Сайгоне взорвано шесть велосипедов» или «Во Френе» Дюкло[3] я не могу связать их с той девочкой, какой была в 52-м году. Странно думать, что Сталин, Черчилль, Эйзенхауэр были для меня такими же реальными фигурами, какими являются сегодня Ельцин, Клинтон или Коль. Я ничего не узнаю. Словно я не жила в то время.
Увидев фотографию Пинэ, я была поражена его сходством с Жискаром д'Эстеном — но не сегодняшним облысевшим Жискаром, а тем, каким он был двадцать лет назад. Выражение «железный занавес» напомнило мне урок в частной школе, на котором учительница спрашивала нас, что означал для христиан десяток бусинок в четках, и мне представлялась огромная металлическая решетка и бьющиеся об нее мужчины и женщины.
Зато я без труда узнала юмористический комикс «Пустике» — вроде тех, что долгое время печатались на последней странице газеты «Франс-Суар», и шутку того времени, хотя и не помню, казалась она мне в детстве смешной или нет:
— Ну как, рыбак, клюет?
— Да нет, месье, это же пескари. А они совсем не злые.
Я узнала также рекламу и названия фильмов, которые шли сначала в Руане, а потом доходили и до нашего И.: «Любовники с Капри», «У меня чудесная жена» и другие.
Каждый день случалось какое-нибудь несчастье: двухлетний ребенок ел круассан и внезапно умер; фермер отсек ноги сыну, который, играя, спрятался в пшенице; взорвавшаяся мина убила троих детей в Крейле. Меня особенно интересовали такие факты.
На первой полосе — цены на масло и молоко. Деревня в ту пору играла большую роль — об этом можно судить по сообщениям о ящуре, репортажам о жизни жен фермеров, рекламе ветеринарных препаратов, лапикрина, оспорцина. По обилию рекламируемых пастилок и сиропов можно подумать, что все поголовно страдали кашлем, но избегали врачей и лечились только этими средствами.
В субботних номерах была рубрика «Для вас, дамы». Я уловила некоторое сходство между представленными в ней пиджаками и пиджачком, который наброшен у меня на плечи в Биаррице. Но уверена, что во всем остальном мы с матерью не следовали моде тех лет. И прически, которые я увидела в этой рубрике, не имели ничего общего с моей шапкой слегка отросших кудряшек все на том же снимке.
Я подошла к субботне-воскресному номеру за 14–15 июня. На первой странице крупные заголовки:
После этого листать газеты расхотелось. Выйдя из Архива и спускаясь по лестнице, я вдруг поняла, что чуть ли не надеялась отыскать в газетах за 52-й год сообщение о той самой сцене. Позже я не без удивления подумала, что ведь она случилась как раз в тот день, когда в Ле-Мане стоял непрерывный гул машин. Сближение этих двух событий показалось мне невероятным. Я даже в мыслях не могу сопоставить с той сценой ни один из бесчисленных фактов, что произошли в мире в то же самое воскресенье. Только она была для меня реальной.
Передо мной перечень событий, фильмов и рекламных объявлений, которые я старательно выписала, проглядывая газету «Париж-Нормандия». Я ничего не жду от этого списка. Отмечать, что тогда было мало автомашин и холодильников, а звезды 52-го года предпочитали мыло «Люкс» — не более интересно, чем в 90-х перечислять компьютеры, микроволновые печи и ассортимент замороженных продуктов. Принцип распределения материальных благ куда важнее, чем их наличие. В 52-м одни еще жили без рукомойника, а у других были ванные комнаты вот что существенно. Как и сегодня одни одеваются у Фрогги, а другие — у Аньес Б. Газеты запечатлевают лишь коллективные признаки своей эпохи.
Для меня важнее отыскать слова, с помощью которых я познавала себя и мир. Вспомнить, что казалось естественным и недопустимым, а то и невозможным. Но я, женщина 95-го года, не способна перевоплотиться в девочку 52-го, которая знала лишь свой маленький городок, семью, частную школу и владела крайне бедным лексиконом. В девочку, у которой еще вся жизнь впереди. Ведь себя по-настоящему не помнишь.
Чтобы воскресить мир моего детства, придется вспомнить правила жизни и ритуалы, верования и духовные ценности того времени, бытовавшие в нашей среде, школе, семье, провинции — они представлялись мне совершенно бесспорными и определяли мое существование. Я должна вспомнить все, что меня формировало: местный диалект, религиозные понятия, лексику родителей, неотделимую от их жестов и окружающих предметов, романы, что я читала в женских журналах «Пети эко дела мод» и «Вене де шомьер». И с помощью этих самых разных слов некоторые из них и сегодня не утратили для меня своего веса — выстроить вокруг той роковой сцены контекст, в котором я жила двенадцатилетней девочкой и однажды решила, что сошла с ума от страха.
Это будет, конечно, не художественный рассказ, который воспроизводит, а не исследует реальность. Мне хочется не просто оживить и записать на бумаге картинки из моего детства, но рассмотреть их под разными углами зрения, как документы чтобы они полностью прояснились. Короче, буду изучать собственную жизнь, как этнолог.
(Об этом не стоило даже и говорить, но я не могу взяться за работу, если не обозначу четко своей задачи.).
Возможно, я постараюсь вписать эту страшную сцену — как нечто естественное — в словесный и бытовой контекст своего детства. А может, мною движет нечто безумно-гибельное — как заклинание из чуждого мне сегодня Евангелия. Заклинание, напоминающее мне таинственный обряд вуду:
До июня 52-го года я еще ни разу не покидала родных мест, которые везде называют несколько туманно, но всем понятно: «у нас» — моего края Ко, что занимает правый берег Сены, между Гавром и Руаном. А дальше — сплошная неизвестность. Это остальная Франция, да и весь белый свет, о которых говорят «там», махнув рукой на горизонт жест, выражающий одновременно безразличие и невозможность познать тамошнюю жизнь. Никто у нас не решится отправиться в столицу иначе, как с тургруппой, если только в Париже нет близких друзей, готовых вас опекать. Поездка на метро — еще более опасное приключение, чем путешествие на трамвайчике по местной ярмарке — тут требуется длительная и серьезная подготовка. Все убеждены, что нельзя ездить туда, где никого не знаешь, и от души восхищаются людьми, которые разъезжают, куда им вздумается.
В понятие «у нас» включают и два соседних города, которые уже никого не страшат — это Гавр и Руан, их часто поминают в любой семье. Многие рабочие каждый день ездят туда на работу, пользуясь «автомотрисой». В Руане, который от нас поближе, да и покрупнее, чем Гавр, есть все: большие магазины, специалисты по всем заболеваниям, несколько кинотеатров, крытый бассейн, где можно учиться плавать, ярмарка Сен-Ромен, что длится весь ноябрь, трамваи, чайные салоны и больницы, куда везут людей на сложные операции, курсы дезинтоксикации и электрошока. Если, конечно, в Руане не работают на стройке, никто не поедет туда «в чем придется». Мать возит меня в Руан раз в год, чтобы показать окулисту и приобрести новые очки. Пользуясь случаем, она покупает косметику и прочие вещи, которые «не найдешь в И.». Конечно, в этом городе мы не «у себя», потому что никого здесь не знаем. В городе люди одеваются лучше и говорят более правильно, чем у нас. В Руане мы ощущаем свою «отсталость» — в общем развитии, интеллекте, раскованности, умении общаться. Руан для меня это символ будущего, как романы с продолжением и журналы мод.
В 52-м я не мыслю себя вне И. За пределами его улиц, магазинов и соседей, которые знают меня «Анни». Или малышку Д. Другого мира я не знаю. Все мои помыслы и желания связаны только с И. — его школами, церковью, торговцами модных товаров и праздниками. Этот городок, насчитывающий семь тысяч жителей и расположенный между Гавром и Руаном — единственное место на земле, где чуть ли не о каждом обитателе мы можем сказать, где он или она живет, сколько произвел на свет детей, где работает, и где каждый наизусть знает расписание церковных служб и сеансов в кинотеатре Леруа, лучшую кондитерскую и наименее вороватого мясника. Здесь родились мои отец и мать, а еще раньше в соседних деревнях появились на свет их родители и родители их родителей, и нет на земле другого места, о котором — во времени и пространстве — мы знали бы больше, чем об этом городке. Я знаю, кто жил пятьдесят лет назад в соседнем от нас доме, где моя мать покупала хлеб еще девочкой, возвращаясь домой из коммунальной школы. На улицах я встречаю мужчин и женщин, с которыми чуть не обвенчались мои родители до того, как познакомились друг с другом. «Чужаками» у нас называют людей, о которых ничего не известно: мы не знаем их прошлого, а они не знают нашего. Бретонцы, марсельцы, испанцы, любой человек, говорящий не «по-нашему» — все они для нас в той или иной степени «иностранцы».
(Нет смысла называть этот город, как я делала это в других своих книгах, потому что здесь он фигурирует не как обозначенный на карте географический пункт, который проезжаешь по дороге из Руана в Гавр на поезде или машине по пятнадцатой автостраде. Пусть остается безымянным местом моего рождения, где по возвращении я тотчас впадаю в уныние и тоску, которые вытесняют все мысли и воспоминания.).
Центр, пострадавший от пожара при наступлении немцев в 40-м, а затем во время бомбежек, как и вся Нормандия, — отстраивается. Все здесь уживается рядом: стройки, пустыри, новые трехэтажные дома из бетона, где первые этажи занимают модные магазины, а рядом — бараки-времянки и старинные здания, которые пощадила война: мэрия, кинотеатр Леруа, почта, павильоны рынка. Церковь сгорела, и под нее отвели клуб, сохранившийся на площади по соседству с мэрией: богослужения происходят на сцене, а люди сидят в партере или на галерее, опоясывающей зал.
От центра лучами расходятся мощеные или крытые асфальтом улицы с тротуарами и домами, сложенными из кирпича или камня, частными владениями, которые прячутся за заборами и принадлежат нотариусам, врачам, директорам и т. д. На некотором расстоянии друг от друга располагаются школы — общедоступные и частные. Это уже не центр, но и не пригород. А дальше тянутся окраины, жители которых, отправляясь в центр, говорят, что идут «в город» или «в И.» Между центром и этими кварталами нет четкой границы — правда, здесь кончаются тротуары, больше старых глиняных мазанок (в две-три комнаты, без водопровода, с туалетом во дворе и огородами), магазины встречаются все реже, только традиционные «бакалея-кафе-уголь», появляются уже и «поселки». Но всякий хорошо знает, что такое центр — туда не ходят за покупками в шлепанцах или в рабочей спецовке. Чем дальше от центра, тем меньше огороженных вилл и все больше домов с общими дворами. На краю города дороги вовсе немощеные и во время дождя рытвины заполняются водой, а за насыпью начинаются фермы — это уже деревня.
Квартал Кло-де-Пар тянется от центра до моста Кани, пролегая между улицей Репюблик и кварталом Шан-де-Курс. Улица Кло-де-Пар, соединяющая центр с Гаврским шоссе и мостом Кани — это и есть главная ось города. Лавка и кафе моих родителей — в нижней части улицы (мы говорим, что «поднимаемся в город») — на углу мощеного гравием переулка и улицы Репюблик. Я могу ходить в свою частную школу в центр и по этой, и по параллельной улице Кло-де-Пар. Хотя они совершенно непохожи. По улице Репюблик — широкой, асфальтированной, с тротуарами от начала до конца, курсируют машины и автобусы в сторону побережья и пляжей, что находятся от нас в двадцати пяти километрах. В ее верхней части возвышаются шикарные виллы — но их владельцев никто даже в глаза не видал. Гараж «Ситроена», дома, выходящие непосредственно на улицу, открывшаяся в ее нижней части мастерская по ремонту велосипедов не нарушают общего благообразия.
По правую руку, не доходя моста и ниже здания SNCF[4] — два больших пруда, в одном — вода черная, в другом — зеленая и затянутая тиной, между ними — узкая земляная дорожка. Эти пруды, принадлежащие железной дороге — городское место смерти. Женщины приходят сюда топиться даже с противоположного конца города. Поскольку от улицы Репюблик пруды отгорожены насыпью и глухой изгородью, их уже не причисляют к этой улице.
Улица Кло-де-Пар — узкая, кривая, без тротуаров, то скатывается под горку, то круто сворачивает в сторону, движение на ней очень слабое — лишь редкие трудяги катят вечером на велосипедах в сторону Гаврского шоссе. В послеполуденные часы здесь царит тишина и доносятся отдаленные деревенские звуки. Несколько вилл предпринимателей по соседству с их мастерскими, множество старых невысоких домов, тесно прижатых друг к другу и заселенных служащими и рабочими. Четыре узких непроезжих дороги соединяют улицу Кло-де-Пар со старым кварталом Шан-де-Курс, который тянется до самого ипподрома, над которым массивной громадой нависает здание богадельни. Это квартал ветхих домишек с тенистыми садиками и заборами, сквозь которые редко пробивается солнце — здесь живут самые «социально уязвимые» слои — многодетные семьи и старушки. Улицу Репюблик от тропинок Шан-де-Курс отделяют всего триста метров, но это совершенно два разных мира — благополучия и нищеты, городских и сельских манер, простора и скученности. Мир обеспеченных людей, о которых ничего не известно, и мир бедняков, о которых известно все: какие они получают пособия, что едят и пьют, когда ложатся спать.
Впервые, с неукоснительной точностью описать улицы моего детства, о которых я позже никогда не задумывалась — значит выявить то негласное социальное расслоение, которое они отражали. Ну разве это не святотатство! Вместо нежных воспоминаний, сотканных из впечатлений, красок, образов (Ах, вилла Эделин! Ах, голубая глициния! Ах, заросли ежевики на Шан-де-Курс!), я вычерчиваю жесткие линии, которые лишают их шарма, но обнажают истину, с которой не спорит даже моя память: в 52-м мне было достаточно мимоходом взглянуть на фасады домов, которые возвышались за зелеными лужайками с гравиевыми дорожками, и мне тут же было ясно, что их обитатели — «не такие, как мы».
«У нас» — это еще:
1) наш родной квартал,
2) тесно связанные между собой дом.
И коммерция моих родителей.
«Бакалея-галантерея-кафе» занимают старый приземистый дом с желто-коричневыми глиняными стенами и деревянными балками, к нему примыкает двухэтажная кирпичная постройка более позднего времени, возведенная на участке земли между улицами Репюблик и Кло-де-Пар. Мы обитаем в той части дома, что выходит на улицу Кло-де-Пар, здесь живет и старый садовник, которому позволено ходить через наш двор. В новой кирпичной постройке — бакалейная лавка, а над ней — наша спальня. Входная дверь и одна из витрин выходят на улицу Кло-де-Пар, вторая — смотрит на двор, через который попадают в кафе, то есть в крестьянскую часть. Рядом с бакалеей — четыре смежных помещения: кухня, кафе, погреб и сарайчик, который мы называем «задней комнатой», окна всех комнат выходят во двор (кроме кухни, зажатой между бакалеей и кафе). Ни одна из комнат первого этажа не предназначена для личного пользования нашей семьи даже кухня, через которую клиенты ходят из бакалеи в кафе и обратно. Кафе не отделено от кухни дверью — это позволяет родителям из кухни переговариваться с клиентами, а тем — слушать радио. Винтовая лестница ведет из кухни на маленькую мансарду — слева от нее спальня, справа — чердак. Там вместо ночного горшка у нас стоит ведро, которым обычно пользуемся мы с матерью, а отец только по ночам (днем он, как и клиенты, ходит на двор в писсуар им служит бочка за деревянной перегородкой). Туалетом в саду мы пользуемся только летом, а клиенты — круглый год. В хорошую погоду я читаю и готовлю уроки в саду, все же остальное время занимаюсь наверху, на лестничной площадке, освещенной простой лампочкой. Оттуда сквозь решетку перил мне видно все, что происходит внизу, а меня никто не видит.
Между домом и торговой частью — широкий двор с утрамбованной землей. За лавкой и кафе — навес, а под ним — крольчатник, прачечная, туалет, курятник, маленькая лужайка, заросшая травой.
(Помню, как я сижу на этой лужайке в предвечерний час в конце мая или начале июня, еще до той сцены. Все уроки переделаны, в воздухе разлита сладостная истома. Я размечталась о будущем. Как в спальне, когда во весь голос распеваю свои любимые песенки «Мехико» и «Путешествие на Кубу», которые манят меня в загадочную неизвестность.).
Когда мы возвращаемся из города, при виде нашей бакалейной лавки, слегка выступающей вперед из общего ряда домов, мать не без шутливой гордости говорит: «Ну вот и наш дворец».
Лавка и кафе круглый год открыты с семи утра до девяти вечера, без перерыва, только по воскресеньям после полудня мы закрываемся на дневные часы и вновь открываемся с шести вечера. Приливы и отливы клиентов, их привычки и дневной распорядок определяют и нашу жизнь — работу кафе (мужской части) и продуктовой лавки (женской части). Только после полудня постоянный шум ненадолго стихает. Мать использует это время, чтобы застелить кровать, помолиться, пришить пуговицу, отец копается в обширном огороде, который он арендует неподалеку от нашего дома.
Почти все клиенты моих родителей обитают в нижних кварталах улиц Кло-де-Пар и Репюблик, квартале Шан-де-Курс и полугородском, полусельском районе, который пролегает за железнодорожной насыпью. В него входит и часть Вервяного квартала — его назвали так из-за вервяной фабрики, где молодыми работали и мои родители; после войны вместо нее открыли цех готового платья и фабрику по производству клеток для птиц. Параллельно железнодорожному полотну тут идет всего одна улица с фабричными строениями, переходящая в пустырь, на котором хранятся сотни деревянных заготовок для будущих клеток. Это наш семейный квартал: мать привезли сюда подростком, и она не покидала его до замужества, один из ее братьев, две сестры и мать живут на этой улице и по сей день. В доме, который занимают моя бабушка, одна из тетушек и ее муж, когда-то размещались столовая и раздевалка вервяной фабрики: это барак с пятью каморками и надстроенным этажом, здесь нет даже электричества, а пол ходит ходуном и каждый шаг отдается во все доме. Ежегодно 1 января вся наша семья собирается в комнате бабушки, взрослые за столом выпивают и поют, а детей усаживают на кровать, стоящую у стены. Когда я была совсем маленькой, мать водила меня навестить и поцеловать бабушку, после чего мы шли к дяде Жозефу. У него мы с кузинами качались на гигантских качелях, подвешенных к деревянным столбам, махали идущим в Гавр поездам или «задирали» местных мальчишек. Мне кажется, в 52-м мы навещали родственников реже, чем в предыдущие годы.
Спускаясь из центра в квартал Кло-де-Пар, а потом в Вервяной, из района французского языка попадаешь в район, где говорят на смеси французского с местным диалектом — пропорции того и другого зависят от возраста, ремесла и тяги к самообразованию. Старики вроде моей бабушки изъясняются почти только на диалекте, девушки, служащие в конторах, сохранили от диалекта лишь интонацию и некоторые словечки. Все согласны, что этот ужасный диалект уже давно устарел даже те, кто никак не может от него отвыкнуть, пытаясь оправдать себя тем, что «да, я знаю, как нужно говорить, но слова сами срываются с языка». Говорить правильно — нелегко. Попробуй быстро вспомнить нужные слова вместо тех, что сами просятся на язык. Да и произносить эти правильные слова нужно более мягким и вкрадчивым голосом, словно передвигаешь хрупкие безделушки. Большинство взрослых живет с уверенностью, что «говорить по-французски» положено только молодым. У моего отца то и дело вылетают привычные: «я имели», «я были». В ответ на мои замечания он тут же поправляется: «мы были», произнося эти слова подчеркнуто громко и по слогам, добавляя обычным тоном: «если тебе так хочется» давая тем самым понять, что ему это совершенно безразлично, В 52-м я пишу на «хорошем французском», но говорю «откуда-той ты идешь» и «обмываюсь» вместо «моюсь» — как и мои родители, потому что живу с ними в одном мире. А его определяют правила повседневной жизни, предписывающие, как подобает садиться, смеяться, брать что-то в руки и как обращаться со своим телом.
Все эти навыки: как не потерять ни крошки во время еды и при этом получить от нее максимальное удовольствие — припасать маленькие кусочки хлеба возле тарелки, чтобы собрать соус; сдвигать горячее пюре на край тарелки или дуть не него, чтобы остудить; наклонив тарелку, сливать в ложку суп, оставшийся на донышке, или, взяв тарелку в руки, втягивать его в себя до последней капли; быть чистоплотным, не расходуя слишком много воды: использовать один тазик для лица, зубов и рук, а летом и для ног в летнюю пору они пачкаются больше, чем обычно; носить немаркую одежду; хорошо отработанными движениями убивать и разделывать домашних животных — глушить кролика ударом кулака по голове за ушами; зажав цыпленка между ног, вонзать раскрытые ножницы ему в горло и, положив утку на колоду, секачом отрубать ей голову; молча выражать свое презрение пожимая плечами, или, повернувшись к собеседнику спиной, звонко шлепнуть себя по ягодицам.
Я вспоминаю бытовые жесты, характерные для женщин: подносить раскаленный утюг к щеке, чтобы ощутить идущий от него жар; опускаться на четвереньки, вытирая пол; раздвигать колени, собирая в подол корм для кроликов; вечерами нюхать снятые чулки и штанишки; и для мужчин: плевать на ладони, берясь за лопату; закладывать сигарету за ухо; садиться верхом на стул; щелкать ножом и прятать его в карман.
Вспоминаю вежливые обороты: «Будьте!» «Садитесь, за это платить не надо!»
Словосочетания, непостижимым образом связующие тело с будущим, с природой и со всем остальным светом: если выпала ресница — загадай желание; звенит в левом ухе — кто-то о тебе хорошо отзывается; мозоль болит — к дождю.
Угрозы, которые любовным или суровым тоном адресуют детям:
— Я тебе уши отрежу!
— Ну-ка спускайся, а то шею сверну!
Прибаутки, высмеивающие проявления любви:
— Люби нас, но ходи мимо!
— От собачьих нежностей — только блохи! и т. д.
Покрытые пылью развалины и послевоенные стройки, черно-белые фильмы и скучные школьные учебники, мрачного цвета куртки и пальто — мир 52-го года видится мне серым и унылым, как бывшие государства Восточной Европы. Но ведь и в ту пору цвели розы, ломоносы и глицинии, обвивающие оконные решетки, и тогда носили синие платья с красным узором, как моя мать. Стены нашего кафе были оклеены обоями в розовый цветочек. И в то роковое воскресенье тоже светило солнце. В этом немногословном и живущем по суровым канонам мире начало дня, вечера и смену времен года возвещают лишь нарушающие тишину хорошо знакомые звуки, связанные с жизнедеятельностью местных обитателей: колокол приютской часовни, по которому просыпаются и ложатся спать старики; гудок текстильной фабрики; шум машин в базарный день; лай собак и глухой стук заступа по весне.
Неделя складывается из дней, а каждый день знаменателен местным или семейным обрядом и популярной радиопередачей. Понедельник — день тяжелый, в понедельник доедают вчерашний обед и вчерашний хлеб, а по станции «Радио-Люксембург» слушают «Радио-крючок». Вторник — день стирки и «Королевы на один день», среда базарный день, в кинотеатре Леруа вывешивают афишу нового фильма, а по радио слушают «Квит или дубль». Четверг — день отдыха и новый выпуск «Лизетт». Пятница рыбный день, суббота — уборка и мытье головы. Воскресенье — обедня в церкви — главное событие дня, подчиняющее себе все остальное; смена носильного белья. Это день обновок, пирожных и прочих маленьких «радостей», день исполнения долга и удовольствий.
И всю неделю подряд, каждый вечер, в семь двадцать — радиопередача «Семья Дюратон».
А жизнь складывается из череды лет, и всему приходит свое время: первого причастия и первых наручных часов; первого перманента для девочек и первого костюма для мальчиков; первых месячных и права носить чулки; первого бокала вина за семейным обедом, первой сигареты, права оставаться среди взрослых, когда рассказывают фривольные истории; первой работы и первой вечеринки, права «выходить» и развлекаться по вечерам; воинской службы; неприличных фильмов; женитьбы и детей; черной одежды; отхода от дел; смерти.
И не нужно ни о чем размышлять, все свершается по давно заведенному порядку.
Люди обожают предаваться воспоминаниям. Каждый рассказ начинается с непременного: «А вот до войны…» или «Во время войны…» Ни одно семейное или дружеское сборище не обходится без воспоминаний о поражении, оккупации и бомбардировках, каждый присутствующий старается внести свою лепту в рассказ о той эпохе, вспоминая пережитую им панику или ужас, холодную зиму 42-го, брюкву, которой тогда кормились, и воздушные тревоги, старательно изображая при этом гул снижающегося бомбардировщика. Более лирические рассказы о массовой панике и бегстве завершаются неизменными фразами: «Если снова будет война, я уж теперь с места не сдвинусь», или «Упаси, Господи, пережить такое еще раз». Традиционные перепалки вспыхивают между отравленными газами во время войны 1914-го года и военнопленными 39–45 годов, которых обвиняют в трусости.
И все без конца обсуждают «прогресс» как непреодолимую силу, которой невозможно и бесполезно сопротивляться и которая наступает со всех сторон, вторгаясь в жизнь: пластик, нейлоновые чулки, шариковые ручки, мотороллер «Веспа», суп в пакетиках, да еще это всеобщее образование.
В двенадцать лет я жила по законам и правилам этого мира, не подозревая, что можно жить иначе.
Родители почитали святым делом наказывать и муштровать непослушных детей. Допускались все виды наказаний — от «затрещины» до «порки». Это вовсе не означало, что родители отличались особой злобностью или жестокосердием — важно было лишь не переступить меру и вознаградить ребенка в другом случае. Как часто, рассказывая о проступке своего отпрыска и суровом наказании, которому он был подвергнут, родитель гордо признавался: «Еще немного, и он бы уже не встал!» То есть и проучил как следует, и удержался вовремя, не доводя дело до роковых последствий. Опасаясь, что «я уже не встану», мой отец ни разу не поднял на меня руку и даже никогда не бранил меня, уступая эту роль матери: «Грязнуля! Дрянь! Ну погоди, жизнь тебе покажет!»
Все пристально следили за всеми. Каждый жаждал знать, как живут другие чтобы было о чем посудачить, но свою жизнь при этом держали под замком, дабы не давать поводов для сплетен. Сложная стратегия, сутью которой было «умение вытянуть как можно больше из других, не обронив при этом ни одного лишнего словечка». Любимейшее развлечение того времени себя показать и людей посмотреть. Ради этого ходили в кино, а вечерами шли на вокзал встречать поезда. Если где-то собиралась толпа, к ней нужно было тут же присоединиться. Праздничное шествие, велогонки, всякое зрелище радовало как повод потолкаться среди людей, а потом долго рассказывать, кто тут был и с кем. Чужое поведение вызывало жгучее любопытство. Люди старались не пропустить ни одного брошенного невзначай взгляда, разгадывать тайные мотивы каждого поступка, а затем, накапливая и анализируя свои наблюдения, сочиняли истории чужих жизней коллективный роман, в который все вносили свою лепту: кто фразу, кто — деталь, чтобы потом, встретившись во время застолья или в магазине, подвести окончательный итог: «Вот этот человек стоящий», а «этот недорогого стоит».
Во время таких разговоров каждый факт, поступок или жест подвергали строгой оценке, исходя из привычных представлений о «добре» и «зле»: что дозволено и даже положено, а что совершенно недопустимо. Всеобщее неодобрение вызывали разведенные, коммунисты, супружеские пары, живущие в гражданском браке, матери-одиночки, пьющие женщины, нерадивые хозяйки, женщины, которых стригли наголо после Освобождения[5] и др. Более сдержанно осуждали девушек, забеременевших до свадьбы, мужчин, развлекающихся в кафе (хотя развлекаться было позволительно только детям и молодым холостякам), и мужское поведение как таковое. Дружно восхваляли усердие в работе, прощая за него прочие недостатки: «Пьет, но трудяга». Здоровье почитали неотъемлемым свойством, данным человеку от природы, и в словах «она все здоровье потеряла» звучало не только сочувствие, но и осуждение. Заболел — сам виноват, не сумел уберечься от судьбы. И очень неохотно признавали за соседями право на серьезное недомогание, подозревая их в желании поплакаться.
В любых россказнях непременно всплывали какие-нибудь ужасы — как предостережение от несчастий, которые поджидают на каждом шагу, хотя ни у кого не было твердой уверенности, что можно уберечься от болезни или несчастного случая. Ввернув какую-нибудь зловещую деталь, создавали жуткую и незабываемую картину: «Она уселась на двух гадюк» или «у него в голове кость гниет». В любую, самую мирную историю обязательно вкрадывалась смертельная опасность: дети безмятежно играли с блестящим предметом, а это оказался «осколок снаряда» и т. д.
Чувствительные, принимающие все близко к сердцу люди вызывали удивление и любопытство. Куда больше уважения внушало горделивое утверждение: «А я и глазом не моргнул».
Людей ценили за общительность. Приличествовало быть простым, прямодушным и учтивым. Незыблемому правилу вежливо приветствовать друг друга при встрече не подчинялись только «несмышленые» дети и «грубияны» рабочие. Стоило кому-то возлюбить одиночество и он тут же рисковал прослыть «медведем». Жить одному (презрение холостякам и старым девам!), ни с кем не разговаривать — значит, не подчиняться человеческому предназначению: «Живут как дикари!» Да еще демонстративно не интересоваться самым интересным — чужой жизнью. То есть нарушать извечный обычай.
При этом все дружно недолюбливали чересчур назойливых людей, которые дневали и ночевали у друзей и соседей: о гордости тоже не пристало забывать.
Превыше всего ценилась учтивость: она служила главным мерилом общественного мнения. Учтивость, в частности, предписывала: за обед воздавать обедом и за подарок — подарком; строго соблюдать старшинство в новогодних поздравлениях; не беспокоить людей, заявляясь в гости без предупреждения и надоедая бесцеремонными расспросами; не обижать отказом принять приглашение или попробовать предложенный бисквит и т. д.
Правила вежливости требовали быть учтивым, не проявляя при этом любопытства: проходя по общему двору, не полагалось заглядывать в чужие дома не потому, что не хочется туда заглянуть, а потому что чужое любопытство не должно быть замечено. Взаимные приветствия во время уличной встречи: поздоровались с вами или нет, и если да, то с какой интонацией — сдержанно или сердечно, замедлили шаг, чтобы пожать руку или буркнули что-то на ходу все эти нюансы придирчиво анализировали: «Он, видно, меня не заметил», «юн, должно быть, спешил». Люди не прощали тех, кто пренебрегал окружающими: «Да он ни на кого не смотрит!»