Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лето 1925 года - Илья Григорьевич Эренбург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Удовлетворенный, я заметил:

— Нельзя искать тень. Тогда предлагают подтяжки и жираффы поют под мостом.

Но он добивался иного ответа.

— Может быть, она была с тобой? Тогда к чорту Пике! Я убью тебя здесь же, на месте.

— Будь рассудительным, Луиджи. Час тому назад ты уверял меня, что я не существую. Как же я мог похитить Паули?

Это ему понравилось. Он благодушно и пренебрежительно рассмеялся.

— Ты прав. Хоть у Паули бывают причуды, но она никогда не сможет увлечься клоуном. Ты мог бы зарабатывать в цирке большие деньги. Впрочем, теперь не стоит. До четверга осталось недолго. Но Паули… У кого же могла быть Паули? Она говорит, что у подруги, но я ей не верю. Днем я ей верил, а сейчас не верю. Слушай, скажи твоему русскому, чтобы он мне не попадался на глаза. У него отвратительный нос. А когда я сказал об этом Паули, Паули рассердилась. Если я увижу его, кто знает… Ведь нажать эту штуку очень просто.

И хотя я думал иначе, я не стал спорить. Я остался один, и я не знал, куда мне итти. Вдруг в толпе я заметил еще блестящие глаза моей соседки, которая, как и я, не могла вынести торжества господина Пике. Я забыл финальный смех и поцелуи. Я помнил только мокрый платочек. Здесь я найду толику сочувствия, несколько банальных и трогательных слов, может быть, слез. Они дадут мне силы прожить до четверга. Приподняв церемонно шляпу, я подошел к ней.

— Еще раз спасибо вам за то, что вы плакали. Вы, может быть, не знаете, чего стоят ваши слезы. Они важнее всех переворотов и всех обид.

Тогда вынырнула клетчатая каскетка:

— Прошу вас, сударь, не приставать к чужой даме.

Девушка вступилась за меня:

— Не волнуйся, Южень, это, вероятно, один из актеров, который благодарит в моем лице публику. Вы, право, хорошо играли. Я плакала, как овца. А потом вы очень весело пели. Я так смеялась, я так смеялась… Вы наредкость веселый актер.

Я еще раз снял шляпу и поспешил согласиться.

16

Лето 1925 года

Вне этого сейчас тихо и темно. Километры идут за века. Можно легко представить себе, как молча вызревает пшеница и молча же умирают люди, среди звезд и пилюль. Немота степной ночи с ее доброхимом невыведенным сусликом вместо бога, движется на сердце, как некая орда. Борясь с норд-вестом, пузатые суда несут очередной груз зерна и тоски. Лозы на полях Шампани, вдоволь унавоженных подвигами и испражнениями, наливаются бешенством, и золотая злоба уже стреляет пробками. Ананасовыми консервами и мускусом негров пахнет тропическая гниль двух дюжин республик. Глухи и темны штреки рурских шахт, где полуголые забойщики отбивают у скаредной земли чужое черное счастье.

Да, разумеется, мир велик! О породах деревьев, а их тысячи, хорошо знают ботаники. Что касается человеческого горя, то это тема для романов. Беллетристы исправно выменивают его на славу и на бессонницу.

Где я был? Через что прошел? Слабеют мышцы. Далеки воспоминания. И никому нет дела до меня: ни друзьям, ни полицейским, ни статистике. Я один.

Дуговые лампы падают, подымаются. Красная шрапнель кружится над каскеткой. Караулят прожекторы, и один луч, невыносимо пронзительный, несется прямо на меня, касается, слепит, уничтожает. Я вспоминаю рыжую глину траншей. Я зову санитара — уберите меня! Разве вы не видите, что я уже выбыл из строя? Меня следует спешно эвакуировать в ночь. Но мнимый санитар язвительно улыбается. Он думает иначе. Он думает, что мне необходимо поглядеть оперетту „Только не в губы“. Другой уверяет, что я создан для „Дохлой крысы“, для ее первоклассного джаз-банда и умеренных цен. Световое наступление продолжается. Огненный шторм взрывает площадь Пигаль. Он срывает шляпы и добродетель. Я задыхаюсь от бензина и от косметической смерти. Проворовавшиеся кассиры и дочери почтенных, но бедных профессоров кротко открывают газовые краны. Счета стыдливо сгибаются, чтобы не было видно цифр. Они оплачиваются статьями кодекса и стрихнином.

Как в подвалах Государственного Банка — золото, здесь собран свет, весь свет темной Европы, украденные лампы разорившихся адвокатов, лучины трансильванских пастухов, чадные факелы шахтеров, глаза обманутых девушек, поэтическое вдохновение и антрацит Силезии. Там, в темноте окрестных улиц начинается черновой быт с вызреванием пшеницы и с прожиточным минимумом.

Как глупая Паули, я лечу на эти огни. Жалка среди трагического фейерверка моя сутулая спина и моя петитная биография. Поглядите со стороны — окруженная светом тень мечется как пойманная крыса. Она похожа также на летучую мышь. Но это человек. Он принес сюда страдание, излишнее как зубная боль и чужой револьвер. В баре „Сплендид“ уже ждет его, известный вам, меланхолик. Он думает об унынии Месопотамии и пьет воду „Виши“. Сейчас эти тени встретятся. Черная вещица разобьет электрическую лампу и сердце, хрупкое как бокал, в котором плавала золотая рыбка. Тогда нахлынут лакеи и репортеры, чтобы вскоре снова отхлынуть. Паркет посыпят опилками. Новые посетители закажут шампанское. Поглядите же со стороны — до чего неизбежны жесты и до чего случайна жизнь!

Собравшись с силами, я стойко взошел на это баснословное ауто-да-фэ. Господина Пике еще не было. Ни публика, ни лакеи не подозревали, чем страшна эта ночь. Меня принимали за кутящего счетовода, и в поданный мне коктейль явно входило презрение. Напитки изготовлял китаец с фиолетовыми веками и с девическими руками профессионального палача. Я думаю, что он знал нирванну и умел хорошо сажать людей на кол. Он тщательно отмерял настойки всех цветов радуги, дары апостольских монастырей и горной флоры. Зелень мяты зло враждовала с золотом святого Бенедикта. Зелья взбивались, подогревались, замораживались. Они подготовляли танцы и преступления. Китаец глядел на бокалы и на потолок. К человеческим судьбам он был безучастен. Мудрость Конфуция и рецепты коктейлей создавали иноматериковое отторжение.

Стоит ли говорить о публике? Разумеется, аргентинский сутенер, смуглый и влажный, как фармацевтическая пьявка, высасывал из разбогатевшей привратницы материнскую нежность и чек на предъявителя. Разумеется, чигагский скотовод осторожно проверял товар, закупая очередную партию античных форм и классического жара — m-lle Фифи или m-lle Бебетт, с бюстом из Луврского музея и с душою от портного Пуаре. Разумеется, присутствовал и русский „prince“, его широчайшие жесты измерялись десятинами бывших вотчин, а стекло он бил трагически и в кредит. Имелись и молокосос студентик, стянувший у маман горделивый поцелуй, а у папа предохранительные средства, и кастильские шулера, поэты педерасты, частные сыщики, профессиональные танцоры, — словом, тщательный подбор призраков в манишках и в лифтах, готовых принять из девических рук китайца десятифранковую смерть. Напрасно их разыскивать в адресных столах или в глубинах сердца. Днем они вовсе отсутствуют. Они прячутся, как клопы, в щелях разносортных отелей или же в томиках космополитических романов. Зарево площади Пигаль, чьи отсветы лижут мир, вплоть до взбитых белков Лапландии и до пены Атлантики, притягивает сюда эту утомительную мошкару. Дивен свет и мажорно гремят барабаны, но воскресни Тютчев, он бы снял очки, вытер бы помутневшие стеклышки и воскликнул бы: „вот он, божий гнев, прекрасная малярия, озноб лживой лазури и самоубийств“.

А впрочем, довольно эстетики, литературных справок и этнографических описаний. О публике, право же, не стоит говорить. Необходимо упомянуть лишь об одной парочке, затененной коленкоровыми пальмами и тягостными событиями предшествующих глав. Не только зеркала — совесть следила за мной. В укромном углу губастый фантаст и его трепещущая подруга втягивали сквозь соломинки коктейль и часы. Как и я, они ждали развязки. Дрожание губ продолжалось. Оно избавляло меня от последних раздумий. Все было ясно, как в этом чересчур освещенном баре. Сейчас придет господин Пике. Я не должен убивать его. Я его убью. Слюнявый идиот унаследует сеть универсальных магазинов и меланхолию. Юр опустит в роковую копилку пять ассигнаций. Мой повелитель повезет Паули к щеглам и к луне. А мне церемонно отрежут голову, оплакав ее предварительно, с помощью парикмахерского пульверизатора. Наверху, над асфальтом площади Конкорд, над ее восклицательным обелиском, над самой Эйфелевой башней, как в старых сказках, будет летать крохотная Эдди с обязательной слюнявкой и с ангелической тоской. О чем же мне было думать? Я взял стакан, полный желтой мудрости, и жадно опустошил его.

Господин Пике сильно запоздал. Может быть, он завел новую рыбку? Или осложнения в Марокко потребовали серьезной консультации? Стаканы повторялись. Китайские пытки сказывались хотя бы в трагическом ритме танцующих. Здесь больше не было ни чеков, ни десятин, ни профилактики. Без труда опознал я на лице кассирши, с зловещим звоном отпускавшей счета, водянистую улыбку, по гимназии знакомого, Харона. Тени вспоминали прошлую жизнь и в такт содрогались. Здесь была отдача детских игр — лапты или пятнашек, первой влюбленности, самодовольного галопа, парадов, курьерских поездов, повседневной трусцы служилого дня, выпивок, болезней, одутловатой походки уже пятого-шестого десятка, наконец, агонии. При посмертной проверке все эти движения оказывались однородными. Жизнь сводилась к нескольким простейшим па. Косный мир физиологически сокращался оплакиваемый чахоточными музыкантами, ублюдками литовского или галицийского гетто, из тех, что перепродают ломбардные квитанции и за ночь выдумывают бога. В характере музыки не приходилось сомневаться: фокстрот оплакивал землю, не традиционную горсть, кидаемую на похоронах, даже не Монмартр или Калифорнию, но звезду, вероятно, третьей величины, одинокую до слез, до страха, которая описывает свои арестантские круги.

Мы во многое верили, верили долго и крепко, хотя бы в бога пастухов и инквизиторов, который сделал из воды вино, а из крови воду, в прогресс, в искусство, в любые очки, в любую пробирку, в любой камешек музея. Мы верили в социальную справедливость и в символику цветов. Мы умилялись то перед эстетикой небоскребов, то перед открытием новой сыворотки. Мы верили, что все идет к лучшему. Мы до хрипоты спорили, постановляли, читали стихи и сравнивали различные конституции. У нас были тогда стоячие воротнички и стойкие души. А потом?.. А потом мы лежали в жиже окопов и вместо масляничных масок примеряли противогазы. Мы кололи штыками, добывали пшено, дрожали от сыпняка или от „испанки“, строили новый мир и по мелочам спекулировали. Мы узнали, что война пахнет калом и газетной краской, а мир иодоформом и тюрьмой. Тогда — простите нас, мы только слабые люди, несчастное поколение, случайно затесавшееся среди исторических дат, — тогда мы вовсе перестали верить. Мы начали дуть в саксофоны, водить плечами и медной мелочью остающихся лет оплачивать дикие иллюминации. О, это не танец, и только топотом можно говорить о всемирной тоске вульгарнейшего фокстрота, среди падающих министерств, бродячих вдов и дуговых ламп!

Не двигаясь с места, я выполнял все предписанные фигуры. Я как бы прижимал к себе Паули, повторяя при этом незамысловатую формулу провинциального фотографа. Я видел, как Юр и Диди бьются в падучей, ногами отшвыривая пробки, ренту и убеждения. Господин Пике уныло агонизировал. Дым и неизвестность мешали мне разглядеть, кто его партнерша: нефть или рыбка?

Я ждал господина Пике. Вместо него пришел Юр. Он был давно переведен мною из спасителей в разряд мелких свидетелей. Поэтому, увидав развенчанный нос, я только рассеянно зевнул.

— Пике еще не пришел. Но он обязательно придет. Он придет с Диди. Тогда я здесь же все закончу. Вы получите пять тысяч и глаза птицы. Если вас спросят, как очевидца, молчите. Помните Харьков и морозный цирк. Я не хочу, чтобы глаза, плакавшие над Жанной, снова увлажнились. Романы с продолжением — прескучная вещь.

Юр резко прервал меня!

— Бросьте! Я сам не понимаю, что со мной было. Климат? Или то самое? Все равно. Теперь это прошло. Мне не нужны деньги. Я потерял четыре дня. Меня следует за это подвергнуть взысканию. Но я счастлив — ведь я мог потерять всю жизнь.

— Юр, что вы говорите?.. Вы не смеете быть счастливым! Вы разорвали синюю тетрадку и вы шли в морг. Я не позволю вам разыгрывать живого человека. Выпейте лучше коктейль. Ведь сейчас появится ночная птица. Она будет петь о старом мэре.

— Я знаю, что она придет. Я хочу с ней проститься.

Я рассмеялся — можно ли проститься с собственным вымыслом? Как будто Диди — это женщина, которой шлют открытки и машут платочком. Диди пахнет химическими фиалками. Она живет здесь — я показал на левый карман жилета. Далекий и от поэзии и от анатомии, я все же знал, что именно здесь квартируют мои невыносимые друзья: губастый фантаст и председатель „Лиги“.

— Здесь…

Юр вынул небольшой кусочек картона. Я увидел нечто бесконечно нелепое — железнодорожный билет до Москвы. Здесь начинался бред. Милый товарищ, ведь мы уже вручили монету нашей молодости этому тощему перевозчику. Представьте себе — тщательно, замороженный труп встает, зачесывает гладко волосы, поправляет галстук и тихо выходит из морга. Сторож, ничего не подозревая, крепко спит. В кармане у замороженного бумажник, с документами, с деньгами, с билетом. Судя по паспорту, „особых примет не имеется“, ведь посмертное состояние и приобретенная в холодильнике гусиная кожа вряд ли являются таковыми. Труп в коридоре вагона закуривает папиросу, смотрит в окно на коров и на водокачки, любопытствует: „а сколько здесь стоит поезд? а сколько здесь?..“. Молча предъявляет он таможенному чиновнику две смены белья и эмалированный чайник. Он, кажется, радуется родным обычаям. Он пьет чай, горячий чай. Вы не умилены? — он делает все, чтобы сойти за живого. Оттаявшее мясо таит, однако, коварные замыслы. Молодая попутчица неожиданно отворачивается и нюхает одеколон. Купе постепенно пустеет. Кондуктор отчаянно дрожит и выпрыгивает в окошко. За ним — пассажиры, прямо на коров и на водокачку. Теперь поезд пуст. Только в одном купе зеленоватая тень с погасшей папироской несется неведомо куда, среди ночи и зноя, косая, одинокая, как сумасшедший диктатор. Пожалейте ее! Поверните скорее тормоз! Похороните ее под водокачкой, чтобы коровы жевали память и клевер!

— Вы хотите ехать в Москву? Но как вы встретитесь с товарищем Таней? Она ведь сознательная и не верит в привидения. Она, чего доброго, позовет милицию.

— Я еду завтра. Это — через Себеж и через так называемую „любовь“. Это отсюда три дня и вся жизнь. Там нет химических фиалок. Там Зубовский бульвар пахнет антоновкой и частушками. Я забуду слова: „Диди“, „коктейль“, „морг“. Я услышу „братву“ и „рабкоров“.

— Юр, вы видите, как Паули смотрит на вас? Они караулят. Юр, мне жалко вас. Я хотел достать вам пять тысяч. Я готов сделать все, чтобы вы услышали запах антоновских яблок. Но четыре глаза под коленкоровой пальмой не выпустят нас отсюда.

Юр ласково похлопал меня по плечу.

— Ерунда! Вы здесь совсем развинтились. Я вас теперь понимаю. — если бегать по этим улицам, можно и вправду сойти с ума, хотя бы от реклам и от раскрашенного воска. Оставьте Пике. Его нет. Вы его сочинили. Вы его выдумали, как книгу. Поедем в Москву. Я вам покажу подсолнечники и стенные газеты. Там вы быстро вылечитесь. Вот тогда — то вы напишете настоящий роман: о том, как шумит орешник, о том, как смеется товарищ Таня, о том, как хороша жизнь взаправду, молодая, глупая, честная жизнь.

— Юр, они смотрят на вас! Вы никуда не уедете. Когда я выглянул в окошко отеля, вы шли прямо в морг. Почему вы так побледнели? Не следует ждать Диди. Это злой персонаж кабацкой трагедии. Вы не верите мне? Вы улыбаетесь? Что ж, если вы можете, бегите, бегите на вокзал! Только скорее!..

Он не послушался меня. Впрочем, он и не мог уйти. Пока я метался в тревоге, мотылек расправил крылья своего невыносимого шарфа и, описав несколько судорожных дуг, повис над Юром. Что заставило Паули пренебречь недобрым колыханьем ревнивого фантаста — нежность, месть или безнадежность? Ее приход был непонятен и страшен. Юр привстал! Я же преглупо протянул ей стакан с коктейлем: „скол“. Женщина, однако, молчала. Танцы окрест продолжались. Это была инерция давних, доисторических чувств. Ничто не могло уже остановить жалобы саксофона и механическую тряску плеч. Я попробовал заговорить:

— Паули, не нужно звать полицию! Зачем тебе Юр? У тебя, ведь, щеглы в беседке. Опомнись, Паули! Тогда в кафэ ты плакала от ласки и от хлеба. Пожалей же Юра! Он разорвал синюю тетрадку. А у тебя Эдди. Ты слышишь — у тебя Эдди!..

Паули молчала, все так же напряженно и необъяснимо глядя на Юра. Тогда раздался голос, столь трогательный в своей человечности, что я не сразу понял, откуда он исходит. Среди автомобильных фанфарад и граммофонных вмешательств я ведь успел отвыкнуть от теплых звуков живых существ. Это говорил Юр. Никогда прежде он не говорил так. Куда девались и самоуверенность цирка „Муссури“ и суетливое заиканье Парижа? Он говорил столь голо, столь бесхитростно, что от восторга и от срама я закрыл глаза — можно ли было вынести, среди качающихся манекенов и китайского формуляра, простоту этого вихластого мальчика, который через ночь и миры неуклюже искал загорелую руку какой-то Тани, перепачканную лесной малиной или чернильным карандашем конспектов?

— Простите меня. Я тогда еще не знал, что это такое. Я тогда ничего не знал… А теперь мне стыдно и больно. Милая Паули, когда завтра…

Я не расслышал конца этой фразы — ряд внезапных событий скрыл от меня, что именно будет завтра и будет ли оно. Мой стакан упал на пол и жалко по-бараньему заблеял. Грум почтительно изогнулся, при чем его белые зубы на черноте лица и ночи обозначились как плошки приветственной иллюминации. Смокинг господина Пике, скрывавший Марокко и минеральную воду, казался траурным. Диди держала куклу, несчастную куклу, облитую слюной и слезами сентиментального идиота. Да, я не ошибся, определив ее назначение — в неестественной широте зрачков, в духоте запахов, в блаженном облике куклы, закрывавшей и открывавшей фарфоровые диски, была развязка балаганных пантомим и сумасшедшего лета.

Послушливо рука моя отправилась в брючный карман. Я могу сказать, что в баре „Сплендид“ меня больше не было. Известные нервные центры распоряжались дряблыми мускулами. А господин Пике уныло смотрел в зеркала, полные романтического света и страдающих манишек. Мою руку задержала рука Луиджи:

— Дай мне! Я сам…

Выстрел сначала показался нотой фокстрота. Еще в течение нескольких секунд ноги танцующих продолжали сокращаться. Господин Пике стоял как и прежде, безразлично ныряя в зеркальную глубь. Его грудные запонки блестели как слезы. Юр закачался, сделал несколько шагов в сторону двери, нет, в сторону антоновских яблок и бедной Тани, а потом грузно упал на ковер. Из приоткрытого детски рта сочилась кровь. Тогда зрачки. Диди еще сильнее раскрылись. Она могла запеть сейчас свои бесстыдные куплеты о старом мэре, могла и показать обезумевшим танцорам средневековую косу, которая наверное хоронилась под скрипучим шелком пелерины.

Я смутно помню, как Юр сказал „напишите“. как синие кепи увели куда-то фантаста, который кричал: „Уберите труп в морг! Я не хочу, чтобы Паули его целовала!..“, как среди диванов и бутылок содовой бился сожженный, наконец-то, мотылек.

Музыкальный ублюдок снова задул в трубу. Иллюзорная жизнь возобновлялась. Я хотел отклонить ее, но беспощадный грум вывел меня на непогасающий костер площади Пигаль. Тогда я кинулся к пылавшей витрине. За стеклом наивный человек жил и улыбался. Его не трогали ни мой плач, ни угрозы. В ярости я разбил стекло. Я схватил его за шею, но голова легко отделилась от туловища, и голова продолжала гадко улыбаться. А человек стоял, как ни в чем не бывало. На его груди горели бриллиантовые слезы, под ними значилось: „Новинка. Лето 1925 года[1].

В комиссариате, куда меня привели, я старался сохранять спокойствие. Я только сухо заявил дежурному:

— Занесите в протокол, что вы — предатель. Вы предатель, как и он. Я не могу жить с восковыми подбородками и с пиджаками. Здесь был один живой человек, и вы его убили. Да, да, я видел кровь. А вы? Вы даже не полицейский. Вы — лето 25-го года.

17

Выздоровление

Выходку пьяного буяна никто не подумал связать с традиционным убийством „на почве ревности“. В переполненных до отказа вагонах метрополитена, склеенные потом и утренней неврастенией, служащие „Лионского Кредита“ могли любоваться портретами моего фантаста. Его губы были размножены ротационными машинами газет „Matin“ и „Journal“. Они дрожали во всех ресторанах и на всех базарах. До половины двенадцатого Луиджи был королем этого душного города, наравне с креолкой Джозефиной Бэкер и с уличными мороженщиками. Его осуждали бородатые консьержки, брезгливо крича холостым шалопаям и лучам солнца: „следует вытирать ноги“. Загипнотизированные щелканьем клавиш и мистикой букв, малокровные машинистки в него влюблялись. Его обстоятельно допрашивал важный следователь с камнями в печени и с белоснежной совестью. В половине двенадцатого из Сены извлекли дорожную корзину с мелко-изрубленным трупом старухи и с гнилыми яблоками. Луиджи тотчас же был отдан забвению, густому и приторному, как коктейль китайца.

Я не удостоился даже мимолетного внимания. Мои жалобы на противозаконные подделки живых существ были отнесены за счет спирта. Кулаки полицейских наивно попробовали доказать мне реальность мира. В общей камере я давил клопов и подытоживал жизнь, среди прыщеватых сутенеров и неудачных мечтателей, которые продают порнографические карточки или примеривают чужие канотье. Я не справился ни с насекомыми, ни с жизнью: меня вывели на улицу. Отвыкший от солнечного света, я зажмурил глаза, натолкнулся на фонарь и сказал ему, со всей вежливостью проученного скандалиста, „простите“.

Потом я быстро затрусил по чересчур светлым улицам. Мне казалось, что за мною гонятся восковые снобы с площади Пигаль. Город, может быть, в душе и разделял мою тревогу, но он прикидывался вполне здоровым. Люди ели зеленые бобы и любили Мэри Пикфорд. На мелкие перебои никто не обращал внимания. Кто же мог взволноваться, узнав, что в магазине „Самаритен“ дамы, спешно закупавшие остатки модной материи „каша“, случайно раздавили незаконнорожденного ангела, или что на фабрике точных инструментов Кросса рабочий Дюбуа внезапно ослеп и воскликнул „занавес“! Меня не искали. Я затерялся в жизни, как эти мелкие трагедии в сорока столбцах газет.

Что мне было делать? Вот я свободен — черная вещица заключена в шкап следователя, и календарь уже предсказывает близкий конец лета. Счесть все происшедшее за гадкий сон и, отправившись на Монпарнасс, заявить старым собутыльникам: „Ну, как дела? Работаете? А я видите ли собирал материал для новой книги“? Честность удерживала меня. Чем отличается Монпарнасс от разбитой мною витрины? Не тем ли, что известные усовершенствования позволяют вдохновенным пиджакам краской покрывать холсты или исписывать листы блокнота? Я не хотел предать одной условности ради другой. Потом я так сжился с моими темными приятелями. Нельзя, однако, довольствоваться воспоминаниями. Требовались какие-то поступки, а я беседовал с фонарями и тосковал в уличных писсуарах. Я не знал, на что мне решиться. Кто-то кого-то убил. Правда, я должен был убить господина Пике, а вместо этого ревнивый Луиджи убил Юра. Но больше я не засуну в карман ту вещицу. Меня предали как тень на экране, когда вспыхивают люстры и зрители затирают выход. Я не имею права ни на третье измерение, ни на человеческую боль.

Пожаловаться мне было некому. Я хорошо знал, как боятся прохожие внезапно останавливающихся глаз. Их быт абстрактен и хрупок, напоминая удачное нагромождение облаков: это — кожаное кресло в рассрочку или фокстрот, оброненный Эйфелевой башней. Стоит мне подойти к ним, как они начнут пугливо ощупывать бумажник и сердце, дрожать, звать глазами ангелов в синих кэпи. Самое большое, на что я могу решиться, это — спросить „который час?“ или папироской припасть к какому-нибудь окурку, дрожащему на отвисшей от недоумения губе. Если же спросить: „отчего вы убили Юра?“ или „кто выдумал господина Пике?“, они покажут метрическое свидетельство обстоятельное и фальшивое, как газетная статья, и снова бросят меня в нумерованную темноту, где клопы и итоги.

В городе с его четырьмя миллионами восьмистами тысячами жителей я не мог подыскать собеседника. Моими адвокатами были только фонари. Больше всего я боялся обиходной мудрости и проекционных аппаратов. Ведь множество дверей раскрыто настежь. В церкви Трините, среди воска и вздохов, нежный скопец объяснял, за кого следует голосовать на муниципальных выборах. В Сорбонне популярно излагали новую теорию эмбрионов. На митингах одни были за инфляцию, другие решительно против. Сострадательные американцы обучали неимущих фокстроту. Небо ежевечерне клялось, что единственное спасение в бесконечности миров, а афиши уличной уборной обожествляли некоего доктора с бульвара Себастополь, который исцеляет все недуги. Я не поддавался. Грубая фальсификация даже смешила меня. Остановившись возле редакции „Эко де Пари“, я стал читать наклеенную на щиты газету. В Сюренн убит в связи с забастовкой молодой слесарь Пьер Дюран. Преступники не обнаружены. Неужели? А рыбка?.. Скажите мне, она еще плавает, золотая рыбка несчастного меланхолика? Пьер Дюран, у вас были белые зубы, кисет для табаку и убеждения. Вы умерли потому, что господин Пике затравлен скукой и тенями на стенах кабинета. Или вас тоже не было, Пьер Дюран? Может быть, вас выдумали для парламентских прений? Отзовитесь! Он молчал. Зато говорил Луиджи. Почтенный управляющий баром на улице Шатоден исполнял теперь арию из Кармен. Вместо цветка он прижимал к груди шарф Паули. Дюссельдорфские соски выдавались за лионские. Оказывается, он убил в лице Юра „врага Франции“. Браво, фантаст! Я громко смеялся. Швейцар предложил мне уйти, но я не мог оторваться от этого назидательного чтения. В отделе „Уголок Искусства“ значилось: „скульптор Загер, выставивший в „Салоне Тюльери“ стеклянную рыбу, награжден орденом „Почетного Легиона““. Я ответил наглому швейцару:

— Не прикасайтесь ко мне! Я знаю, что вы не уважаете отчаянья. Но вы обязаны уважать „Почетный Легион“. Я награжден министром Изящных. Искусств. Пусть убит Дюран — у него был только один кисет. Пусть слюнявый идиот любит глупую куклу. Есть, сударь, искусство! Уныние Пике, кровь Юра, парад мертвецов, будь то на берегах Соммы или в баре „Сплендид“ — всю пустоту и весь звон этого мира я, если угодно — Загер, выразил в рыбе, в стеклянной рыбе, которая плавает над городом, как чудовищный дирижабль.

Эта последняя попытка сформулировать тревогу закончилась, разумеется, неудачно. Швейцар, твердо зная, что почетные ленточки не водятся на протертых пиджаках, грубыми пинками заставил меня уйти восвояси. Я испытывал сильную усталость. У меня не было ни денег, ни ночлега. Машинально побрел я в отель „Монте-Карло“, к моему голубоглазому маршалу. Надо же было куда-нибудь итти. Я ждал, что хозяйка повторит жест швейцара, и немало удивился ее приветливой улыбке.

— Ах, это вы?.. Я уж тревожилась, не захворали ли вы. Ведь восемь дней, как вы ушли.

— Да, кажется, восемь. Болен? Вероятно, болен.

— Для вас два письма, одно денежное.

Вот почему она улыбалась! Но откуда деньги? Пожалуй, это не мне, а уважаемому скульптору Загеру. Ведь никто не знает, что я живу здесь. Издательство „Прибой“. Откуда же они узнали адрес? Может быть, от Юра? „Уважаемый товарищ“… Я снова подозрительно оглядел конверт — мне ли это? „Трубка коммунара“. Две тысячи франков. Спасибо, граждане, спасибо!

Я должен был радоваться. Но я не радовался. Зачем мне деньги? Купить восковую красавицу? Пойти в бар „Сплендид“? Или же чинно просуществовать несколько недель, философствуя над жарким и над звездами? Я тупо отбивался от мух и от предстоящего. Нехотя разорвал я второй конверт. Это было письмо от Паули.

Хозяйка должна была изумиться, как может больной так резво бегать, пропуская по две ступеньки винтовой лестницы. Я, кажется, пробежал мимо оскорбившего меня швейцара. Что же, и он мог подумать: вот так философ, вот так уныние! Ведь я размахивал руками и смеялся. Я успел похлопать по спине лохматого пса, который меланхолично ловил звезды. Я успел даже понюхать пучок левкоев на тележке усатой и презлющей торговки, при чем я так улыбнулся, что, несмотря на усы и на дороговизну жизни, она ласково пробасила:

— Что же, нюхайте.

Я улыбался решительно всем: гордым шофферам, вывескам, столь часто мучившим меня, даже огням, даже знойной ночи. Ведь в письме Паули были только два слова: „Возьми Эдди“.

Я плохо помню деловую сторону встречи. Радость заслонила все, вплоть до красной струйки и приоткрытого наивно рта. Видите ли, Паули говорила о спасении Луиджи. Этот ревнивый шарлатан успел уже превратиться в страдающего героя. Рисковать жизнью ради любви! Паули могла теперь кичиться перед всеми машинистками мира: губастое клише газеты „Matin“ дрожит ради нее. Как она не замечала прежде, что Луиджи стоит самого Муссолини? Теперь надо (замечательное „надо“ — помните — купить керосин или пойти в полицию) теперь надо спасти Луиджи. Адвокаты, свидетели, франки. Эдди? Эдди только мешает.

— Ты права, Паули. Отдай мне ее. Хотя бы на время. Ей будет у меня хорошо. Я теперь разбогател. Мы уедем из Парижа. Потом, когда его оправдают, я верну тебе Эдди. А если ты не захочешь, я оставлю ее у себя. У тебя, наверное, будет новая Эдди. Нет, не Эдди, а Биче или Беппо.

— Ах!..

Паули кокетливо покраснела.

Я взял Эдди на руки. Я крепко прижал ее к моему сердцу и сердце в ответ забилось. Так я выздоровел. От радости я прыгал по большой и темной мастерской.

— Мы будем жить вместе, Эдди. Мы уедем от этих гадких кукол. Здесь сердце, как сыр под стеклянным колпаком. Здесь вместо рук перчатки. Мы уедем к траве и к собакам. Там много светляков — они как звезды и как леденцы. Я куплю тебе шоколадного негра. У собак шершавый язык от любви. Мы можем сейчас взять луну и сделать из нее мячик. Я даже думаю, что луна была мячиком, только негр закинул ее на крышу. Эдди, скажи мне, что ты хочешь?..

— Сделай из луны шоколадную собаку. Только большую. Ты сам собака. У тебя шерсть. Но ты не лаешь. Ты добрая собака.

И Эдди меня поцеловала.

18

Человеческое счастье, человеческое горе

Я не знаю, что сказать мне о трех неделях человеческого счастья. Легко описывать тревогу, боль, или раскаяние, изъяны сердца, они тяжелы и точны, как любое выявление нашей косной природы. Но беспредметна радость. Тщетно язык, этот раб чванливого разума, ищет для нее слова. Может быть, когда-нибудь люди и достигнут невыразимого ныне совершенства. Я говорю не о машинах — о сердцах. Тогда любовь прорвет покров понятности, как прорывает бабочка фабричную труху кокона. Поэты сожгут словари и не в зримом мире найдет художник модель. Сокровеннейшее искусство — музыка будет выражать тогда абсолют радости, ибо радость, как солнце или как смерть, не допускает дробления. Но далеко это время. Жалко чирикают в клетках щеглы, а никому не нужные поэты умирают в кооперативах. Я знаю одного — его стихи, его глаза — порука, что не лживы мои слова о грядущей свободе. Должны же быть шаги хоть на несколько миль опережающие наши. Да, будь здесь, среди низких олив, смеха Эдди Борис Пастернак, он смог бы рассказать вам об этих трех неделях. Но не мне, на линованных страничках тетрадки, ползкими как рептилии придаточными определять природу бессмысленных звуков и светлых прыжков. Нет, лучше не будем говорить о радости!

В одном признаюсь — слова Эдди оказались не только нежными, но и мудрыми. Я чувствовал, что действительно превращаюсь в собаку, которая, ласково ворча, вычесывая блох или от восторга катаясь на спине под крупными осенними звездами просто, по-дворняжески кладет свою кудластую псиную душу за бедное человеческое счастье.

От солнца и от козьего молока Эдди быстра поправилась. Ее глаза теперь перестали недоумевать. Они радовались. Эта радость рождалась от запаха лаванды на крутых холмах, от плеска средиземных волн, которые, баюкая Эдди, укачивали тысячное поколение богов и коз, может быть, и от моего добродушного лая, когда я удивлялся: „почему ты, Эдди смеешься?“, а сам смеялся.

Мы жили в маленькой рыбацкой хижине. Я разводил огонь и варил макароны. Охраняли нас, колючие, как проволока, кактусы и наша чуждая людям радость. Я как-то сразу постарел, но эта старость была легкой. Погасив ненужные страсти, она принесла свободу. Я узнал, как хорошо жить без тщеславных помыслов и без обязательного притворства. Прошлое, будь-то писание романов пли же одинокое маячение по призрачным улицам Парижа, казалось мне невнятным, как чужой и плохо пересказанный сон. Я научился штопать белье Эдди и курить трубку, ни о чем не думая. Это не было отупением. Нет, бездумье горело, как полдень на взморье, когда дрожит воздух, молчит вода, молчат цикады, а туго натянутая струна человеческого сердца звенит от переизбытка жизни, еще от близости смерти.

Много ли нужно для человеческого счастья? Солнце, четыре или пять квадратных метров, макароны и любовь. Однако нам завидовали. Улыбки не сходят даром. Они прощаются только богатым туристам и посетителям кинематографов. Нелепая радость какого-то чудака с трубкой и с девочкой раздражала наших соседей. Они не понимали, почему я улыбаюсь, и это оскорбляло их. Вначале они еще пробовали меня допрашивать. Я был слишком счастлив, чтобы обижаться. Я вежливо кланялся встречным крестьянам и заранее благодарил их. За что? За солнце, за цикад, за жизнь. Я не понимал, что эти любезные приветствия — только ловкие приемы лазутчиков. Так было установлено, что я русский, что Эдди — не моя, дочь, что родилась она в Берлине, что я беден и никогда не хожу в церковь. Это оказалось достаточным, чтобы породить подлинную ненависть. Человек не умеет обрабатывать землю и у него нет ренты, следовательно, это либо уволенный чиновник, либо попросту вор. Кто знает, какие слухи ходили по деревне, не стыдясь ни мечтательных глаз бродячих кошек, ни звездной геральдики мимоз.

Давно, когда я еще жил в Париже и встречался с писателями, как-то пришлось мне обедать вместе с Мак-Орланом. Мы вели профессионально-угрюмый разговор, — вероятно, жаловались на тупость критиков или на алчность издателей. Перечислив такое-то количество обид, мы замолкли. Кругом задорно бренчали стаканы и содержанки лавочников благоухали как садовые клумбы. Тогда невыносимое уныние смежило глаза Мак-Орлана, слабые глаза, замученные резким светом и газетной ясностью.

— Знаете ли вы, Эренбург, что станет с нашей землей, если человечество просуществует еще несколько тысяч лет? Я не говорю о кроликах. Кролики, наверное, начнут кусаться. Но даже эта репа сделается хищной. Морковь и та будет пытаться выскочить из грядок, чтобы ущемить человеческие икры.

В нашем раю, среди лаванды и коз, оказались люди, те, что голосуют на выборах и зарывают в огород пачки обслюнявенных ассигнаций. Морковь кусалась. Оглушенный выпавшим на мою долю счастьем, я долго не замечал растущей неприязни. Двери нашего домика покрывались гадкими надписями. Булочница отказалась отпускать мне хлеб, насмешливо предлагая сдобные булочки. Мне приходилось теперь каждое утро ходить в соседний поселок. Мы подобрали как-то бездомного котенка, с мокрой от ужаса шерстью и с глазами, расширенными одиночеством. Мог ли я не узнать в его отчаянном мяукании тех сиротливых часов, когда я плакал под зеленым мостом Сены? Он нежно лакал молоко и мурлыканьем старался передать нам всю свою бесхитростную признательность. Он играл мячиком Эдди, как Эдди играла луной. Через три дня он пропал. Он вернулся ночью, отмеченный человеческой злобой. Кто-то остриг ему когти и обрубил хвост. Его шерсть была в крови, а плач как бы говорил: „я теперь все знаю“. Чем я мог его утешить? Повестью о подстреленном Юре или о восковых фигурантах площади Пигаль?

Так настала развязка. Мы шли с Эдди среди ферм и виноградников. Какой-то мальчишка бросил в нас камень. Он промахнулся. Но Эдди села на дорожную пыль и заплакала. Я спросил обидчика:

— Почему ты это сделал?

— Потому что ты убежал из сумасшедшего дома и украл девочку. Да, это все знают — ты крадешь детей.

Я понял, что его натравили на меня взрослые, и темные, как тупики деревенских улиц, люди. Но почему они нас преследуют? Я подошел к толстому фермеру, который совместно с домочадцами и с работниками собирал виноград. Его лицо яркой окраской и зажиточным пафосом напоминало огромную тыкву сельско-хозяйственной выставки. Я снял шляпу и спросил его:

— Почему вы нас преследуете?

Он не удивился, но прежде, чем ответить, аккуратно положил отрезанную гроздь в корзину, смахнул с потной шеи мух и ногой оттолкнул доверчиво тявкавшего щенка.

— Потому что вам здесь не место. Вы не турист. У вас нет земли. У вас ничего нет. Это мы должны спросить вас — почему вы сюда приехали?

Я растерялся. Наивно было представлять себе деревню Лонд департамента Вар мифологическим раем. Что мне ему ответить? Нельзя же среди этих помидоровых щек и лоснящихся от бараньего рагу глаз заговорить о роковом лабиринте парижских улиц, о бешенстве ламп или о заводных манекенах. И без того они думают, что я сумасшедший. Следует усвоить психологию этих существ, знающих только обкуривание лоз и лимузины анемичных англичанок.

— Я приехал сюда из-за Эдди. Моя девочка больна. У нее рахит. Ей предписаны солнце и море.

Тогда тыква расхохоталась. Это очень страшно, когда тыквы хохочут. Фермер смеялся так, как будто, перехитрив соседа, заколов свинью, зарыв в канавку очередную тысячу и ради праздника надев крахмальный воротничок, он полоскал после обеда рот терпкой водкой и родовой руганью. Он смеялся до лиловых пятен и до злых слез.

— Это не ваша девочка. Мы все знаем. Если она умрет, я не буду плакать. Честное слово, я не буду плакать…

Я оглянулся — на дороге плакала перепуганная Эдди. Я бросился к ней. Я хотел защитить ее от этих беспощадных корнеплодов. Фермеру я ничего не ответил. Да он и не ждал ответа. Вдоволь насмеявшись, он принялся за прерванную работу. Нас долго провожали улюлюканье его семьи и цепкий как репейник лай науськанных собак. Эдди билась в слезах. Я взял ее на руки. Я пробовал ее успокоить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад