VI. Власть, легитимность и военизированное насилие в революционной России
Наконец, каким образом военизированное насилие во всех этих формах повлияло на исход Гражданской войны в России? Что мы можем вывести из всего вышесказанного в смысле отношений между насилием и процессами приобретения политической власти и легитимности и насколько здесь продуктивен разговор о «военизированном насилии» в плане общего понимания послевоенного насилия в данном регионе? Если не проводить разницы между властью и простой силой, то милитаризованные движения и кандидаты на роль правителей, действовавшие на этих территориях, безусловно, на протяжении всей новой российской «смуты» в той или иной степени обладали более или менее значительной властью как способностью к принуждению. Если же отталкиваться от более конструктивного понимания власти, основанного на политической легитимности, то вопрос будет звучать таким образом: как именно применение силы делало возможным или невозможным эффективное решение насущных проблем нужды и лишений?
Ключевым моментом, определявшим в данном случае роль военизированного насилия, являлось, по моему мнению, то, что крах царского режима по сути означал крах идеологий, наделявших легитимностью Российское государство, и его социально-политических институтов. При отсутствии каких-либо институциональных основ для легитимности, помимо зачастую неструктурированных процессов народных выборов, само понятие легитимности очень быстро стало увязываться не с традиционными взглядами и представлениями, а с вопросом об эффективности и функциональности. Изначально популярные лидеры советов и члены Временного правительства утратили свою легитимность, не сумев обуздать происходившее в течение 1917 года ухудшение экономических и социальных условий, и общество ставило на их место все более и более радикальные фигуры в тщетной надежде на то, что те добьются большего успеха. Кроме того, сейчас мы понимаем, что если большевики пришли к власти, основывая ее «легитимность» на радикально идеологизированной концепции всеобщего и неизбежного исторического процесса, «объяснявшей» нужду и лишения, то первоначальная прочность их режима во многом основывалась не просто на силе, а на
Если мы вернемся к определению Роберта Герварта и Джона Хорна, понимающих под военизированными такие «военные или квазивоенные организации и практики, которые либо дополняли, либо подменяли собой действия традиционных военных структур», то нам придется признать, что Гражданская война на территории бывшей царской России повсеместно включала параллельную активность как военизированных, так и традиционных военных формирований, между которыми зачастую не имелось четкой разницы. Даже определение «традиционные» нуждается здесь в некотором уточнении. Такие формирования, как Добровольческая армия, Вооруженные силы Юга России, белые силы на севере России и в Мурманске и войска самозваного «верховного правителя» России адмирала Колчака, вели себя весьма нетрадиционным образом в том, что касалось их связей и взаимодействия с местными военизированными группировками. Поэтому при описании и понимании российского насилия того периода, возможно, было бы полезно говорить о его особом военизированном аспекте именно в смысле искажения и извращения «традиционных» видов насилия, хотя эти извращения сами по себе коренились в той угрозе, которую представляла собой большевистская революция для традиции в послевоенной Европе.
Более того, в жутких обстоятельствах российской Гражданской войны военизированное насилие такого рода, скорее всего, играло на руку большевикам. Относительная последовательность большевистской идеологии позволяла объяснить, оправдать и обосновать применение насилия, так как необъяснимые, с точки зрения многих людей, страдания получали в ее рамках простое истолкование: их причиной объявлялись «империализм», «царизм», «капитализм» и алчность «эксплуататоров». Когда комиссары размахивали своими мандатами, а сопровождавшие их красногвардейцы или чекисты свирепо исполняли партийные приказы, это делалось ради высоких целей — таких как борьба за «землю», «хлеб» и ликвидацию капитализма с его последствиями, принявшими облик империализма, каким бы искажениям ни подвергались эти понятия. Те же, кто сражался против красных, не имели возможности выступать с подобными претензиями. В то время как на территориях, находившихся под контролем белых и «зеленых», большевики и прочие приравнивались к «евреям», а их убийства «оправдывались» их «предательством», ни цели, ни идеология, ни менталитет белого движения не несли с собой ни облегчения, ни убедительных обещаний такового. Дефицит, нужда и лишения только возрастали по мере наступлений и отступлений противников большевиков.
Вместе с тем контролировать последствия массового дезертирства, от которого в 1919 и 1920 годах страдали традиционные Красная и Белая армии, почти наверняка было проще там, где в распоряжении местных большевизированных советов имелись военизированные силы. То же самое верно и в отношении попыток контроля за путями снабжения и распределения. Насаждавшаяся Троцким милитаризация труда и железных дорог в 1920 году, по крайней мере на протяжении какого-то времени, обосновывалась в том числе срочной необходимостью в повышении объемов производства, в совершенствовании и охране грузовых перевозок, в борьбе с дезертирством и не в последнюю очередь в наведении порядка, несмотря на то что оно само сопровождалось жестокостями.
Соответственно, в этом, как и в других отношениях, мы вправе заключить, что синдром насилия, которым отличалась Гражданская война в России, ни по своим формам, ни по содержанию не имел после 1918 года никаких аналогов в Европе — по крайней мере до момента официального прихода нацистов к власти. Хотя Гражданская война в России служила предлогом и примером для военизированных движений во многих других частях послевоенного мира, о чем идет речь в следующих главах нашей книги, нигде больше никакие разновидности насилия не были так тесно связаны с почти всеобщими лишениями и нуждой, а также с тем ожесточением, которое в течение столь долгого времени насквозь пронизывало гражданскую и политическую жизнь и культуру.
II.
Роберт Герварт, Джон Хорн
БОЛЬШЕВИЗМ КАК ФАНТАЗИЯ: СТРАХ ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ И КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЕ НАСИЛИЕ (1917–1923 ГОДЫ)
В 1924 году Джон Бакен издал четвертый из своих пяти триллеров о Ричарде Хенни, герое-аристократе, защищающем Британию, Британскую империю и английскую классовую систему от коварных врагов, угрожающих ей со всех сторон. В то время как в трех предыдущих романах угроза исходила от варваров-немцев, роль главного негодяя в
Тема революционной опасности не содержала в себе ничего нового. В ответ на Французскую революцию и последующие восстания XIX века консерваторы и контрреволюционеры создали демонологию угрозы установленному порядку. Эта угроза приняла воображаемую форму жестокой и нередко безликой толпы, нападающей на буржуазные понятия класса, собственности — и пола. Одним из наиболее шокирующих моментов июньских дней 1848 года была роль женщин на баррикадах, в то время как женщины
В Германии очевидная угроза революции в течение долгого времени находила воплощение в лице Социал-демократической партии (СДПГ), крупнейшей германской партии в рейхстаге накануне Первой мировой войны, при этом хранившей (по крайней мере в теории) преданность идее о революционном свержении капитализма и устоявшихся политических структур. В реальности, конечно, социал-демократическое руководство давно рассталось с революционными целями, все еще прописанными в партийной программе. Одни только аутсайдеры и маргиналы в рядах СДПГ выступали за радикальную революцию — и главным из них, разумеется, был Карл Либкнехт, сын основателя СДПГ, прославившийся тем, что в 1914 году голосовал против военных кредитов, а в 1916 году был подвергнут заключению за антивоенное выступление на Потсдамерплац. Страх перед революцией пустил глубокие корни в умах либеральной и консервативной элиты, хотя после 1914 года и в результате
Однако к тому моменту, когда Либкнехт в последние месяцы войны был освобожден из заключения, ситуация изменилась: большевистский переворот в России сделал «мировую революцию» вполне правдоподобной угрозой, и Либкнехт превратился в персонификацию этой угрозы в Германии. Он хорошо сыграл свою роль: всего через несколько часов после освобождения из тюрьмы Либкнехт возглавил процессию настроенных против войны социалистов, восторженно отметивших возвращение своего вождя парадом по центру Берлина. Либкнехт снова оказался на Потсдамерплац, где произнес первую публичную речь после перерыва почти в два с половиной года. Оттуда процессия направилась к российскому посольству — и этот крайне символичный жест был немедленно интерпретирован политическим истеблишментом как доказательство «большевистских амбиций» Либкнехта{93}. Он так решительно завладел воображением элиты благодаря тому, что в ее глазах представлял собой опасное сочетание сразу нескольких угроз. Якобы еврей (что было неправдой), он воплощал в себе все то, чего боялись средние и высшие классы: позабывший свое место городской пролетариат, выпущенных из тюрьмы уголовников и, наконец, беспорядки и «мировую революцию».
Подобные страхи могли оказаться столь сильными лишь потому, что в итоге большевистской революции воплощением революционного насилия и попыток распространить его на весь остальной мир снова, как и в 1790-х годах, стала целая страна. Вследствие ли массового восстания, заговора или сочетания того и другого революция вошла составной частью в государственную систему Советской России, получив неслыханные за столетие с лишним размах и мощь. Это стало тем более очевидно после 1920 года, когда инспирированный Москвой раскол социалистических и профсоюзных движений привел к созданию Третьего интернационала и множества коммунистических партий, лояльных Советской России. И все это происходило в то время, когда распад довоенного государства и вызов, брошенный социальному строю во многих странах, отправили политическую власть в дрейф без руля и без ветрил, что вызвало кризис легитимности и проникновение фермента насилия в апокалиптические видения.
Известия о большевистских зверствах — во многом реальных, но отчасти и вымышленных — быстро распространились по Западной Европе. Например, в феврале 1918 года одна немецкая газета опубликовала обширный отчет о «безграничном терроризме» большевиков по отношению ко всем и ко всему, составляющему «средний класс». Апокалипсис неожиданно получил новое имя — «ситуация в России», под которым понималось отрицание всех ценностей западной (в данном случае немецкой) цивилизации (или
Таким образом была подготовлена плодородная почва для новых разновидностей власти, стремившихся обрести народную поддержку на волне массовой политической мобилизации в ходе Первой мировой войны{101}. Доминик Медина из
Конкретная роль антибольшевистской мифологии зависела от политического окружения, которое, в свою очередь, задавалось принципиальным различием между победителями и побежденными, сложившимся после Первой мировой войны. Когда британская делегация на Парижской мирной конференции в конце марта 1919 года изменила свою позицию по отношению к Германии и начала призывать французов к большей умеренности, Ллойд Джордж обосновывал такой поворот заявлениями о том, что Германия (при новом левоцентристском правительстве преодолевавшая послевоенную анархию и осуществлявшая постепенную изоляцию более радикальных рабочих и солдатских Советов) должна стать оплотом против большевизма. «Величайшую опасность, — говорил Ллойд Джордж Клемансо и Вильсону, — представляет собой уже не Германия, а большевизм, покоривший Россию и теперь способный ко вторжению [в Европу]»{103}. По-прежнему подчеркивая ответственность Германии за войну и ту угрозу, которую эта страна несет Европе, Клемансо в достаточной мере разделял опасения Ллойд Джорджа для того, чтобы предложить создание «санитарного кордона» из новых государств, которые изолируют Германию с восточного направления и защитят всю Европу от большевистского вируса.
С точки зрения Франции большевистская опасность дополняла собой германскую опасность, а не заменяла ее, как считали англичане, и связь между двумя этими угрозами подкреплялась сходством между словами
Напротив, в Германии антибольшевистские «страхи» — служившие основой для сознательных преувеличений в ходе дипломатической пробы сил с западными державами по вопросу об условиях мирного соглашения — также представляли собой выразительную карикатуру на предполагаемый социальный переворот, по мере развития германской революции становившийся реальностью{105}. Тем не менее угрозу большевистской революции не следует недооценивать в качестве мобилизующего фактора, хотя революция, подобная той, что затопила Россию, была едва ли возможна как в Германии, так и в Австрии с Венгрией, где более глубокий распад довоенного режима по сравнению с Германией уравновешивался менее индустриализованным и урбанизированным обществом с меньшим числом центров сосредоточения сплоченного пролетариата. В этом можно убедиться, сравнив стремительный взлет и закат революционной звезды Белы Куна в Будапеште с реальной классовой борьбой, отличавшей сражения между «Фрайкором» и «Красной гвардией», происходившие в 1920 году в Руре. Однако тесной корреляции между реальными масштабами революционной угрозы и страхами перед большевизмом не существовало — точно так же, как у зарубежных оппонентов большевистской революции не имелось четкого понимания того, что она представляет собой в реальности. Анархизм, движение за создание рабочих и солдатских советов (в его различных проявлениях), шумные демонстрации рабочих, заполнившие собой улицы, ожесточенный феминизм и революционные беспорядки наподобие тех, что охватили Мюнхен в начале 1919 года при Курте Эйснере и Эрнсте Толлере, — все это могло стать «большевизмом» в глазах тех, для кого любая угроза социальному строю или законной власти уже переворачивала мир вверх ногами. В этом смысле большевизм был мрачной тенью, маячившей за поражением, точно так же, как он угрожал отнять «победу» у тех, кто считал себя победителями.
И то и другое наблюдалось в Италии с ее крайне двусмысленной послевоенной ситуацией — которая выглядела и победой, и поражением. Консерваторы и возникавшие фашистские группировки усматривали длинную руку большевизма в захвате рабочими машиностроительных заводов в Северо-Западной Италии в сентябре 1920 года, в ходе решающей послевоенной пробы сил между промышленниками и профсоюзами. Когда в том же месяце итальянская Всеобщая конфедерация труда поставила на голосование вопрос о революции, она фактически уже отказалась от нее{106}. Но это было отнюдь не очевидно для тех, кто противостоял забастовщикам и видел тень большевизма, нависшую над Италией, в самой возможности превратить захват заводов в классовую революцию. Префекты в Северной и Центральной Италии продолжали именовать «большевизмом» все угрозы, с которыми сталкивались, а набиравшие силу фашистские
Исходя из того, что страх перед большевизмом был в той же мере порождением тех, кто ощущал его и потакал ему, как и реалий Советской России, что мы можем сказать о тех формах, которые он принимал? Были ли ему присущи какие-либо характерные мифы или черты, проявлявшиеся в любом окружении и позволяющие объяснить роль этого страха как стимула для консервативной и военизированной реакции? При всей скудости вестей, о том, что происходило в России, о насилии Гражданской войны и полном расстройстве повседневной жизни, включая голод 1921 года, в борьбе с которым участвовал фонд «Спасем детей», конечно, было известно{109}. Однако именно связь между этим хаосом и разрушением социальной системы посредством коллективизации и конфискации богатств превращала большевизм в ужасное подтверждение звучавших в течение полувека предупреждений контрреволюционеров о том, что социализм означает уничтожение экономики и самой цивилизации. В изданном в 1919 году памфлете UGACPE француз, проведший в Петрограде зиму 1917/18 и большую часть следующего года, рассказывал о том, как трудно было просто выжить среди повседневного насилия («нередко бандиты убивали тех, кого грабили»), и делал следующий вывод:
Большевизм, представляющий собой непосредственное и полное выражение принципов марксистского социализма — классовой борьбы, обобществления средств производства и [насаждения] коммунизма путем ликвидации частной собственности, — впервые в мировой истории стал в России предметом поразительного эксперимента. Его результаты доступны всем, и ни один свидетель, пользующийся доверием, не может отрицать того, что большевизм = гибель{110}.
Подобные впечатления образно отражались на плакатах и в фильмах. На плакате, использовавшемся французскими промышленниками во время антибольшевистской кампании 1920 года, были представлены «три элемента производства — труд, капитал и способности», буквально взрывавшиеся от факела большевика-саботажника, тем самым показывая, что «Франция скатится в разруху, если допустит у себя большевизм» (рис. 2).
Фильмы изображали голод и насилие как основные черты жизни в большевистской России, что следует из немецкого плаката 1921 года, представляющего «фильм о Советской России и катастрофическом голоде» (рис. 3).
В число самых примечательных фильмов на эту тему входит документальная лента о голоде 1921 года, снятая фондом «Спасем детей» с целью сбора финансовых пожертвований. Не менее поразительна длинная драма о разрушении классовой системы и злонамеренном уничтожении российской экономики, называющаяся
Таким образом, большевизм означал отрицание упорядоченного общества и цивилизации — ив таком качестве воплощался в фигуре смерти или преступности. Различные версии последней, с окровавленным ножом, зажатым в зубах, одновременно появились во Франции и в Германии. Соответствующий французский плакат назывался
На обоих плакатах использовались образы, получившие широкое распространение на востоке Европы, особенно в Польше и Румынии, еще с 1918 года. Ключевую роль в экспорте этих образов на запад, где они подтверждали старые западные стереотипы варварского «славянского Востока», сыграли русские эмигранты-антикоммунисты{112}.
Защита от большевизма требовала постоянной бдительности. Но она также влекла за собой возможность мобилизовать тщательно отрепетированный ответ на революционный заговор, знакомый по демонологии XIX века. Об этом дает представление краткий обзор мер, замышлявшихся французами в 1918–1921 годах. Силы безопасности с самого начала пытались отыскать «большевистское золото», ввезенное, по их предположениям, в страну ради совращения рабочих и подрыва рабочего движения. В этом отношении большевизм попадал ровно в ту нишу, которую во время войны занимало «германское золото», якобы применявшееся для финансирования шпионажа и подкупа прессы; более того, эта преемственность порождала подозрения в том, что немцы, разыгрывающие «катастрофическую» карту, хотят использовать большевиков для захвата власти во Франции так же, как использовали их в 1917 году в России. Агенты французских военных и гражданских сил безопасности с момента окончания войны непрерывно предупреждали, что отечественный радикализм субсидируется из русских источников. Например, в декабре 1918 года появились сообщения о том, что ведущие французская и итальянская социалистические газеты,
Вместе с тем ответ французской службы безопасности явно намекает и на другие, более старые мифы о заговоре. Тот факт, что один из самых известных пробольшевистски настроенных французов, Жак Садуль — морской офицер, принимавший участие в восстании против интервенции Антанты в России, произошедшем на борту французского линкора, находившегося в Черном море, — был в то же время масоном, повлек за собой домыслы о том, будто французская ложа «Великий восток» симпатизирует если не методам большевизма, то по крайней мере его стремлениям{116}. Что еще более существенно, французская полиция отмечала, что многие реальные или мнимые сторонники большевизма из числа бывших жителей Российской империи, находившихся во Франции, были евреями, причем один французский агент в ноябре 1918 года уверенно сообщал из Женевы: «Факт — то, что большинство большевистских вождей принадлежат к иудейской вере и имеют германское происхождение»{117}. На вооружение была взята также одна из фундаментальных, как впоследствии выяснилось, мутаций антибольшевистской мифологии, а именно готовность белых русских эмигрантов приплетать свой давний врожденный антисемитизм к животной ненависти, испытывавшейся ими к революции, изгнавшей их из родной страны. Как отмечал один полицейский агент, в консервативных парижских кругах русских эмигрантов полагали, что «за международным революционным движением, готовым охватить весь мир, стоит мировой заговор, организованный масонами под руководством евреев, дающих на него деньги»{118}.
К проведению связей между евреями и революционными тенденциями подталкивала относительно большая доля евреев в русском «народническом» движении и его преемнице — Партии социалистов-революционеров, — равно как и в социалистической организации рабочих-евреев «Бунд», а также среди рядовых членов и руководителей Российской социал-демократической партии, включавшей как большевиков, так и меньшевиков{119}. Этот факт использовался в пропагандистских целях «белыми» силами, пытавшимися организовать сопротивление против революционеров, но не имевшими возможности предложить то, что предлагали те своим сторонникам: землю, хлеб, «свободу»{120}. Анти-«жидобольшевистская» карта оставалась последним популярным мотивом, с которым могли отождествить себя «белые». От зверств Добровольческой армии генерала Деникина, действовавшей на западе России, в первую очередь страдало еврейское население западных и юго-западных губерний, служивших базой снабжения для «добровольцев». В расправах над евреями, унесших, по некоторым подсчетам, до 50 тысяч жизней, участвовали также украинские и польские националистические силы и различные крестьянские отряды. Хотя некоторое (сравнительно небольшое) число евреев погибло и от рук коммунистов, это не подрывало веры националистов и контрреволюционеров в «жидобольшевизм», сочетавшейся с предъявлявшимися евреям обвинениями в пособничестве немцам. Эти события в каком-то отношении представляли собой грандиозный погром, однако убийства евреев в 1917–1919 годах, нередко принимавшие систематический характер, примечательны не только сами по себе, но еще и тем, что отныне их в основном осуществляли официальные вооруженные силы и организованная милиция{121}.
Подобные образы очень быстро проникли за пределы России. В феврале 1918 года германский кайзер Вильгельм II заявил, что «русский народ отдан на милость мстительным евреям, объединившимся со всеми евреями мира»{122}. Тот факт, что важную роль в последующих центральноевропейских революциях сыграло относительно много евреев — таких как Роза Люксембург в Берлине, Курт Эйснер в Баварии и Бела Кун в Венгрии, — делал подобные обвинения достаточно правдоподобными, даже в глазах наблюдателей из более западных стран. Например, многие французские газеты того времени приписывали большевистскую революцию еврейскому влиянию{123}. А в Британии Уинстон Черчилль, не являвшийся прирожденным антисемитом ни в каком смысле слова, тем не менее подчеркивал связь между евреями и большевизмом в своей знаменитой статье 1920 года:
Начиная от Вейсгаупта-«Спартака» и до Карла Маркса, Троцкого (Россия), Белы Куна (Венгрия), Розы Люксембург (Германия) и Эммы Гольдман (Соединенные Штаты) мы видим непрерывное расширение этого всемирного революционного заговора по свержению цивилизации и переустройству общества на основе остановленного развития, завистливой злобы и невозможного равенства. <…> он был главной движущей силой всех подрывных течений XIX века, и вот, наконец, эта банда поразительных личностей из подполья больших городов Европы и Америки схватила за горло русский народ и превратилась практически в полных хозяев огромной империи.
Нет нужды преувеличивать роль, сыгранную в создании большевизма и в фактическом разжигании русской революции этим международным и по большей части атеистическим еврейством. Несомненно, она очень велика и, вероятно, затмевает усилия всех прочих участников{124}.
Дополнительным источником подобных взглядов служило широкое международное хождение
Напротив, в Западной Европе, несмотря на выдвигавшиеся консервативной печатью и правыми организациями во Франции и в Великобритании резкие заявления о большевистском заговоре (который, по мнению
По большей части фантастические страхи перед большевиками, готовыми к захвату всего старого мира, оказывали мощное влияние на политическое воображение европейцев после того, как в России к власти пришел Ленин. Отчасти под воздействием пропаганды, отчасти же являясь подлинным источником беспокойства для тех, кому было что терять, кроме своих цепей, большевизм быстро стал синонимом расплывчатых угроз и скрытых врагов, стремившихся к ниспровержению послевоенных европейских обществ. Зловещие фантазии о наступавших со всех сторон нигилистических силах беспорядка вдохновляли консервативную и контрреволюционную политику по всей Европе, принимавшую, однако, разное выражение. Там, где победа в Первой мировой войне укрепила государство и его институты, антибольшевистская мифология была призвана также стабилизировать существовавшую систему путем сплочения тех, кто был готов защищать ее от «распада». Наоборот, в побежденных странах антибольшевизм помогал объяснить, почему была проиграна война, рухнули старые режимы и на большей части Восточной и Центральной Европы воцарился хаос. Антибольшевизм — обычно в сочетании с антисемитизмом — придал военизированным движениям направление и цель; он способствовал выявлению призрачного врага, отталкиваясь от давней неприязни к городской бедноте, евреям и вообще беспорядку. Таким образом, конкретная роль антибольшевизма варьировалась в зависимости от региона и политического контекста. Антибольшевизм принимал наиболее кровавые формы в Центральной и Восточной Европе сперва в 1918–1923 годах, а затем — проявившись еще более драматическим образом — в 1930-х годах и во время Второй мировой войны{125}. Его западноевропейский вариант, носивший менее воинственный характер, в то же время оказался более устойчивым и долговечным, вновь встав под знамена антисоветской пропаганды в период с 1945 года до завершения холодной войны.
III.
Роберт Герварт
БОРЬБА С КРАСНОЙ БЕСТИЕЙ: КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЕ НАСИЛИЕ В ПОБЕЖДЕННЫХ СТРАНАХ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ
Введение
Когда лейтенант Теодор Лозе в ноябре 1918 года вернулся с Западного фронта в Берлин, он очутился в чужом мире, взбаламученном революцией: «Они разрушили армию, ниспровергли государство <…> кайзера предали, республика была еврейским заговором». Вынужденный добывать себе скромное пропитание, работая домашним учителем в семье богатого предпринимателя-еврея, Лозе очень быстро начал сетовать на утрату профессионального престижа, на унижение, испытанное нацией в результате военной катастрофы, и на ту враждебность, с которой его встретили родные после возвращения с полей Великой войны:
Они не могли простить Теодору того, что тот — дважды упомянутый в донесениях — не пал смертью храбрых, как подобает офицеру. Мертвый сын стал бы гордостью семьи, а демобилизованный лейтенант, жертва революции, был для женщин только обузой <…> Он мог бы сказать своим сестрам, что не виноват в своих несчастьях, что проклинает революцию и полон ненависти к социалистам и к евреям, что каждый прожитый день для него — как ярмо на согнутой шее и что он чувствует себя узником эпохи, словно томится в мрачной тюрьме{126}.
Единственную возможность спастись из «мрачной тюрьмы» жалкого существования давало членство в военизированной организации, привносившее в жизнь цель и порядок именно тогда, когда они были больше всего нужны. Лозе вступил в одну из многочисленных ультраправых военизированных организаций, после войны выраставших в побежденных странах Центральной Европы как грибы после дождя.
Здесь он встретил единомышленников — экс-офицеров из бывших армий Германской и Австро-Венгерской империй, убивал членов организации, заподозренных в предательстве, сражался с коммунистами на улицах Берлина и с бунтующими польскими батраками на новой восточной границе Германии.
Вымышленная жизнь Теодора Лозе, увековеченная в чрезвычайно проницательном романе Йозефа Рота
Этот основной тезис необходимо дополнить рядом оговорок: то, что Беньямин Циман называл «преображением» военного опыта в мирное общество, могло принимать различные формы, включая как сознательное уклонение от политики, так и активный пацифизм либо яростный отказ признавать новые реалии возникшей в послевоенной Центральной Европе «культуры поражения»{128}. В то время как подавляющее большинство немецких, австрийских и венгерских солдат, уцелевших в Первой мировой войне, в ноябре 1918 года вернулось к «нормальной» гражданской жизни, сотни тысяч бывших военнослужащих не сумели этого сделать. Согласно оценкам, в одной только Германии насчитывалось до 120 фрайкоров, в чьих рядах числилось от 250 до 400 тысяч человек, в то время как австрийские и венгерские правые военизированные организации взятые вместе имели в два с лишним раза меньшую численность{129}.
Несмотря на эти количественные различия, военизированная субкультура в Германии, Австрии и Венгрии имела ряд важных общих черт. Во всех трех странах ведущими фигурами, принимавшими участие в основании правых военизированных организаций и в командовании ими, оказывались молодые бывшие офицеры (главным образом лейтенанты и капитаны, иногда — полковники), происходившие из рядов среднего и верхнего классов, — такие как Ганс Альбин Ройтер, Эрнст Рюдигер фон Штаремберг, Эдуард Баар фон Бааренфельс, Беппо Рёмер, Герхард Россбах, Франц фон Эпп, Иштван Хейяс, Пал Пронаи и Дьюла Остенбург, получившие образование и подготовку в военных академиях бывших империй Габсбургов и Гогенцоллернов{130}. В Венгрии бывшие боевые офицеры преобладали не только во влиятельной ветеранской организации Дьюлы Гембеша MOVE (Венгерский национальный союз обороны) или в Союзе пробуждающихся венгров, но и в намного более массовой Венгерской национальной армии. Из 6568 добровольцев, откликнувшихся 5 июня 1919 года на призыв Хорти вступать в ряды создававшейся контрреволюционной Национальной армии, почти 3 тысячи были бывшими армейскими и кавалерийскими офицерами и еще 800 — офицерами, прежде служившими в полувоенной пограничной страже — жандармерии. Многие активисты военизированных организаций во всех трех странах были родом из села, причем в первую очередь — из пограничных регионов, где угроза со стороны других этносов ощущалась намного более остро, чем в таких крупных городах, как Будапешт, Вена или Берлин. В случае Венгрии значительный вклад в радикализацию атмосферы в Будапеште, столичном городе, уже пропитанном воинственным духом в результате революции и временной румынской оккупации, внес большой наплыв беженцев из Трансильвании{131}.
Военизированное насилие в побежденных государствах Центральной Европы в целом было наиболее заметно вдоль новой границы Германии с Польшей и государствами Балтии, а также в этнически пестрых «зонах дробления» Габсбургской империи, где иррегулярная австрийская, венгерская, польская, украинская, литовская или словенская милиция, «национализированная» вследствие распада империи и насильственного обмена приграничными землями, сражалась с внутренними и внешними врагами ради контроля над территориями, материальной выгоды или достижения идеологических целей{132}. Военные конфликты в этих спорных приграничных регионах не ослабевали, нередко принимая более нетипичную (и порой еще более жестокую) форму, чем во время Первой мировой войны, поскольку их участников отныне не «сдерживала» традиционная военная дисциплина.
Именно эта волна послевоенного военизированного насилия на территории бывших Германской и Австро-Венгерской империй, ее истоки, проявления и наследие и являются предметом рассмотрения в данной главе{133}. Говоря более конкретно, цель настоящей работы сводится к тому, чтобы понять, как немецкие, австрийские и венгерские ветераны и представители так называемого «молодого военного поколения» осуществляли болезненный переход от войны к миру, а также каким образом поиски послевоенного проекта, который бы оправдал жертвы военного времени, выливались в попытки «очистить нацию» от социальных элементов, считавшихся препятствием к «национальному возрождению». Мы сделаем это, изучив взгляды националистов на поражение и революцию и выяснив роль этих взглядов и воспоминаний как источника мобилизации при возникновении правых военизированных группировок в побежденных государствах Центральной Европы.
Поражение, революция и территориальная ампутация как причины брутализации
Объясняя свое нежелание демобилизоваться и свою решимость продолжать солдатскую жизнь после ноября 1918 года, активисты военизированных организаций по всей Центральной Европе нередко ссылались на ужас возвращения с фронта в 1918 году в абсолютно враждебный мир социальных потрясений, ощущавшийся таковым вследствие временного краха как военной иерархии, так и общественного порядка{134}.
Видный активист Каринтийского хеймвера Ганс Альбин Ройтер, вернувшийся в Грац в конце войны, подчеркивал свой первый контакт с «красной толпой», «открывший ему глаза»: «Прибыв наконец в Грац, я обнаружил, что улицы захвачены коммунистами». Во время стычки с группой солдат-коммунистов Ройтер «достал пистолет и был арестован. Вот так меня приветствовала моя
С тем же самым можно было столкнуться в Будапеште и Мюнхене. Гусарский офицер Миклош Козма, вернувшийся в Венгрию с фронта поздней осенью 1918 года, стал одним из многих ветеранов войны, которых «приветствовали» буйствовавшие толпы, выкрикивавшие оскорбления в адрес возвращавшихся войск, а также простые солдаты, с кулаками набрасывавшиеся на своих офицеров. По словам Козмы, революционные активисты неизменно принимали обличье распущенной «грязной толпы», «неделями не мывшейся и месяцами не менявшей одежды; вонь одежды и обуви, гниющей на их телах, невыносима»{136}. Подобные впечатления нередко складывались и у экс-офицеров в соседней Баварии. Например, будущий австрийский вице-канцлер и активист хеймвера Эдуард Баар фон Бааренфельс сообщал в Австрию из революционного Мюнхена о том, как на его глазах грабили ювелирные лавки, как разоружали и оскорбляли офицеров. Революция, утверждал Бааренфельс, «вынесла на свет из глубочайших глубин ада наихудшую мразь», и теперь та свободно разгуливала по улицам центральноевропейских столичных городов{137}.
В описаниях Бааренфельса, Козмы и многих других вновь оживает тот кошмар, который преследовал консервативную европейскую элиту еще с времен Французской революции, кошмар, который — с момента захвата большевиками власти в России в 1917 году — становился реальностью: торжество безликой революционной толпы над силами закона и порядка. Образ, внушавшийся подобными описаниями, отчасти был навеян вульгарным пониманием книги
Не меньшее значение для ремобилизации немецких, австрийских и венгерских ветеранов имел опыт территориальной дезинтеграции. В то время как лишение Германии прав на Эльзас и Лотарингию по Версальскому мирному договору не стало неожиданностью для большинства современников, немецкие политики и левого, и правого толка решительно отвергали польские территориальные притязания на Западную Пруссию, Верхнюю Силезию и Познаньскую область. Согласно Сен-Жерменскому договору, немецко-австрийский огрызок бывшей Габсбургской империи был вынужден уступить Южный Тироль Италии, Южную Штирию — Королевству сербов, хорватов и словенцев, Фельдсберг и Бемцелль — Чехословакии, в то же время не получив права на аншлюс с Германским рейхом, что было справедливо расценено политиками умеренно левого и умеренно правого крыла как вопиющее нарушение вильсоновского принципа национального самоопределения. Еще более суровыми оказались условия мира для Венгрии: согласно Трианонскому договору, она теряла две трети своей довоенной территории и треть населения{141}.
Однако еще до того, как участники Парижской мирной конференции окончательно определились с новым начертанием европейских границ, ветераны войны путем военного и военизированного насилия пытались по всей Центральной Европе создать новые территориальные реалии — «реалии», которые, по их представлениям, не смогли бы игнорировать парижские миротворцы. Поскольку перемирие, заключенное между державами Антанты и Германией 11 ноября 1918 года, не оговаривало точных размеров территориальных потерь, немецкие, польские и прибалтийские военизированные группировки немедленно попытались силой перекроить границы в свою пользу (см. карту 1). В декабре 1918 года Первое польское восстание привело к волне зачастую кровопролитных столкновений между польскими инсургентами и германским фрайкором в Верхней Силезии и Западной Пруссии, в то время как в 1919 году до 100 тысяч немецких волонтеров сражались в Прибалтийском регионе за «освобождение немецких городов» Риги и Вильнюса{142}. Одновременно с этим австрийские добровольцы с ноября 1918 года вели бои с югославскими войсками в Каринтии{143}. Память об этих «победах побежденных» — яростных стычках между югославской армией и австрийскими волонтерами в Каринтии, равно как и одержанной в 1921 году победе германского фрайкора над польскими повстанцами в «битве при Аннаберге» — вскоре заняла ключевое место в культуре военизированного насилия, поскольку свидетельствовала о непоколебимой готовности активистов бороться как с внешними врагами, так и с собственным «слабым» правительством. «Каринтия» и «Аннаберг» стали синонимами мнимого военного превосходства военизированных отрядов над «славянским врагом». В популярном стихотворении про 2 мая 1919 года — день «освобождения» каринтийской деревни Фелькермаркт, — прославлявшем «свободу» Каринтии от «славянского ига», подчеркивалось, что «борцы за свободу одержали верх над изменой… Славянин, запомни этот важный урок: кулаки каринтийцев тверды как сталь»{144}.
Взаимосвязанный опыт поражения, революции и территориальной дезинтеграции также внес вклад в мобилизацию и радикализацию так называемого «молодого военного поколения» — тех подростков, которые были слишком молоды для того, чтобы попасть на фронт, и приобрели свой первый боевой опыт в послевоенных сражениях в Бургенланде, Штирии, Каринтии или Верхней Силезии. Неофициальным летописцем этих младших активистов военизированного движения стал Эрнст фон Заломон, бывший кадет, в 1922 году участвовавший в убийстве германского министра иностранных дел Вальтера Ратенау, а затем издавший популярную автобиографическую трилогию, посвященную пережитому в послевоенные годы:
Почувствовав, что бледнею, я собрался и приказал себе: «Смирно!» <…> Вокруг себя я ощущал хаос и сумятицу. В голове длинной людской колонны несли огромный флаг, и этот флаг был красным <…> Я застыл на месте и смотрел. Усталая толпа беспорядочно накатывала вслед за флагом. Впереди шагали женщины. Они проходили мимо меня в своих широких юбках, с морщинами, усеивавшими серую кожу на их запавших костлявых лицах <…> Одетые в темные лохмотья, они пели песню, своим тоном не совпадавшую с их нерешительной тяжелой поступью <…> Так вот какими они были, защитники революции. Вот она, темная толпа, которой предстоит вспыхнуть ярким пламенем [революции], толпа, готовая воплотить мечту о крови и баррикадах. Сдаться им было немыслимо. Я насмехался над их призывами, в которых не слышалось ни гордости, ни уверенности в победе <…> Я стоял, смотрел, думал: «Трусы!», «Мразь!», «Чернь!» и <…> наблюдал за этими тощими, неопрятными фигурами; они как крысы, думал я, серые, с налитыми кровью глазами, несущие уличную пыль на своих спинах{145}.
Для многих юных кадетов, таких как Эрнст фон Заломон, выросших на рассказах о героических баталиях, но не успевших лично побывать в «стальной буре», вступление в милицию обещало желанную возможность воплотить их фантазии о романтизированной воинской жизни. Как верно отмечал Эрнст Рюдигер фон Штаремберг, многие представители молодого военного поколения пытались компенсировать недостаток боевого опыта «грубым воинственным поведением», «почитавшимся за добродетель во многих слоях послевоенной молодежи» и сильно повлиявшим на общую тональность и атмосферу, царившую в военизированных организациях после 1918 года{146}.[6]
Мотивацией для этой воинствующей молодежи, которая в других обстоятельствах, скорее всего, вела бы «нормальную» мирную жизнь, в первую очередь служило яростное нежелание смириться с неожиданным поражением и революционными волнениями, а также решительное стремление испытать себя на поле боя. Так, австрийские и венгерские кадеты, ментально и физически подготовленные к героической смерти на фронте, после неожиданного завершения войны в 1918 году остро ощущали себя жертвами предательства. Вступая в военизированные отряды, в которых преобладали бывшие офицеры штурмовых частей, эти юноши спешили доказать, что достойны находиться в сообществе бойцов, отмеченных многими боевыми наградами, и «героев войны» — в сообществе, дававшем им шанс сделать явью подростковые фантазии о сражениях и подвигах и соответствовать идеализированному образу воинственного мужества, растиражированному военной пропагандой{147}.
Однако романтические фантазии о воинской славе были не единственной причиной для вступления в военизированные формирования. Многих безземельных батраков — особенно в Венгрии и на неспокойной германской границе — привлекала возможность грабить, мародерствовать, насильничать, вымогать деньги или просто сводить счеты с соседями другой национальности, не опасаясь репрессий со стороны государства. Кроме того, местные военизированные группировки нередко создавались скорее из страха перед демобилизованными и обнищавшими солдатами, нежели с какой-либо четкой политической целью{148}.
Ветераны и представители «молодого военного поколения» объединенными усилиями создали взрывоопасную субкультуру ультравоинственной мужественности, в рамках которой насилие воспринималось не только как политически необходимый акт самообороны, без которого не подавить коммунистические восстания в Центральной Европе, но и как позитивная ценность сама по себе, как морально оправданное выражение юношеской возмужалости, отличавшей активистов военизированных группировок от «безразличного» большинства буржуазного общества, неспособного сплотиться перед лицом революции и гибели. Вступившие в милицию находили здесь, в противоположность царившему вокруг беспорядку, четкую иерархическую структуру и знакомое ощущение цели и принадлежности. Военизированные группировки представлялись их активистам бастионами солдатского товарищества и «порядка» среди враждебного мира демократического эгалитаризма и коммунистического интернационализма. Именно этот дух непокорности в сочетании с желанием быть частью послевоенного проекта, который бы наделил смыслом оказавшийся бесполезным опыт массовой гибели во время Первой мировой войны, девальвированный поражением, и скреплял эти группировки. Их члены считали себя ядром «нового общества» воителей, представлявшего как вечные ценности нации, так и новые авторитарные концепции государства, в котором эта нация могла бы процветать{149}.
Склонность военизированных группировок к необузданному насилию в отношении врагов дополнительно усугублялась страхом перед мировой революцией и сообщениями (порой правдивыми, порой преувеличенными либо вымышленными) о зверствах, совершенных коммунистами как внутри соответствующих национальных общин, так и за их пределами. Хотя реальное число жертв «красного террора» 1919 года было относительно небольшим, описания массовых убийств, изнасилований, расчленения трупов и кастрации узников, совершавшихся революционными «варварами» в России и Центральной Европе, занимали весьма заметное место в консервативных газетах и автобиографиях участников военизированных организаций, будучи призваны оправдать применение насилия против внутренних и внешних врагов, объявленных нелюдями и обвинявшихся в проведении политики тотального уничтожения{150}.
Проявления насилия
Реальный уровень физического насилия в трех побежденных государствах Центральной Европы заметно различался. Ситуация в послереволюционных Германии и Венгрии была намного более экстремальной, чем в Австрии. В таких революционных горячих точках, как Мюнхен, Берлин и промышленные регионы в долинах рек Рур и Заале, жертвами кровавых столкновений между левыми и правыми становились тысячи человек. В одной Венгрии в 1919–1920 годах погибло от 1500 до 4 тысяч человек. Напротив, подавляющее большинство из 859 политических убийств, совершенных в межвоенной Австрии, произошло в начале 1930-х годов, а не в период непосредственно после 1918 года{151}.
Чтобы понять, чем было вызвано относительное миролюбие австрийских правых в ближайшие годы после окончания войны, необходимо принять во внимание два момента{152}. Во-первых, явно ограниченная активность австрийских правых (по сравнению с ситуацией в Венгрии и восточнее) в значительной степени объяснялась существованием сильных военизированных левых группировок, наиболее заметными из которых были фольксвер и социалистическая гвардия шуцбунд{153}. Например, в Тироле 12 тысячам хеймверовцев, из которых вооружены были две трети, в 1922 году противостояло примерно 7500 членов шуцбунда{154}. В ситуации взаимного противостояния самоограничение во многих отношениях представляло собой стратегию выживания, поскольку победа в потенциальной гражданской войне была отнюдь не гарантирована{155}. Поэтому в течение 1920-х годов активность обеих сторон главным образом сводилась к символической демонстрации своей силы — например, в ходе по большей части мирных шествий хеймвера и шуцбунда по «вражеской территории»{156}.
Во-вторых — и об этом нередко забывают исследователи, анализирующие ситуацию в межвоенной Австрии, — многие наиболее радикальные активисты из числа правых на протяжении 1918–1921 годов находились в основном
Мы с завистью строили фантазии о том, чтобы бороться бок о бок с нашими германскими товарищами, после убийства Эйснера разгромившими Советскую республику, или участвовать в действиях Венгерской добровольческой армии, под руководством Хорти восстановившей честь Венгрии{159}.
В Венгрии, где «красный террор» 1919 года унес жизни от 400 до 500 человек, жестокие фантазии о возмездии основывались на гораздо более осязаемом непосредственном опыте. В частности, воображение активных националистов особенно подхлестывалось зверствами, совершавшимися так называемыми «Ребятами Ленина» во главе с Йожефом Черни. После падения режима Белы Куна настало время «отмстить» за эти преступления. Бывший венгерский офицер Миклош Козма писал в начале августа 1919 года:
Мы постараемся <…> разжечь жаркое пламя национализма <…> Помимо этого, мы будем наказывать. Те, кто месяцами совершал гнусные преступления, должны понести кару. Легко себе представить <…> какой стон и вой поднимут соглашатели и слабонервные, когда мы поставим к стенке нескольких красных мерзавцев и террористов. Ложные лозунги гуманизма и прочих «измов» уже помогли превратить нашу страну в руины. На этот раз такого не случится{160}.
Призывы Козмы были доведены до крайности на Венгерской равнине, но еще более ярким образом — в ходе Балтийской кампании фрайкора, когда прежде дисциплинированные отряды превратились в мародерствующих наемников наподобие солдат Тридцатилетней войны, в современных атаманов, грабивших и убивавших направо и налево, оставляя за собой по всей стране одни руины{161}. Еще в 1946 — 1947 годах, ожидая казни в польской тюрьме, бывший комендант Освенцима Рудольф Гёсс вспоминал Балтийскую кампанию как проявление доселе не слыханного насилия:
Таких диких и жестоких сражений, как в Прибалтике, я не видел ни во время Первой мировой войны, ни в течение всех последующих кампаний фрайкора. Фронта в его обычном понимании не существовало, враг был повсюду. Всякая стычка превращалась в резню, доходящую до тотального уничтожения <…> Бесчисленное множество раз я видел ужасающую картину сожженных хижин и обугленных или разлагающихся тел женщин и детей <…> Тогда я был уверен, что невозможно превзойти это разрушительное безумие!{162}
Менее кровопролитной, но представлявшей собой качественно новое явление была одновременная интернализация конфликта, выявление и преследование «коммунистических врагов», которых следовало искоренить для того, чтобы могло начаться национальное возрождение. В Германии правыми экстремистами были убиты такие известные республиканские политики, как Вальтер Ратенау и Маттиас Эрцбергер. В Венгрии членами печально известного батальона Пронаи был похищен и убит ряд видных интеллектуалов, выступавших против венгерского «белого террора», в том числе журналист Бела Бачо и редактор социал-демократической газеты
Схваченных социалистов, евреев и профсоюзных деятелей затаскивали в казармы и избивали до потери сознания. «В этих случаях, — вспоминал Пал Пронаи, вождь венгерской милиции и временный командир телохранителей Хорти, — я приказывал дать лишних пятьдесят шомполов этим фанатичным зверолюдям, чьи умы были опьянены безумной идеологией Маркса»{165}. Как полагал Пронаи, да и многие другие, лишенных человеческого облика («зверолюди») и национальной принадлежности (большевики) врагов дозволялось пытать и убивать без всяких сожалений, поскольку законность и необходимость этим поступкам придавала высокая цель: спасение нации от сползания в социалистическую пропасть и территориального расчленения. Гражданская война и революция порождали у активистов военизированных организаций уверенность в том, что они живут в эпоху необузданного насилия, когда внутренних врагов, нарушивших правила «цивилизованного» военного поведения, можно остановить лишь с помощью такого же крайнего насилия, к которому те — якобы или на самом деле — прибегали во время недолгого «красного террора» в Баварии и Венгрии.
Особую жестокость нередко проявляли молодые участники военизированных организаций, не попавшие на Первую мировую войну. Одним из наиболее известных случаев военизированного зверства в Германии является убийство несколькими марбургскими студентами более дюжины арестованных «спартаковцев» в Тюрингии{166}. В другом случае молодой студент-доброволец, участвовавший в подавлении коммунистического восстания в Руре в 1920 году, с восторгом писал своим родителям:
Пощады не получает никто. Мы расстреливаем даже раненых. Царит колоссальный — немыслимый — энтузиазм. В нашем батальоне погибло двое, у красных — двести или триста. Любого, кто попадает в наши руки, бьют прикладом и приканчивают пулей{167}.
И даже вождь венгерской милиции Пал Пронаи, знаменитый тем, что безжалостно пытал своих жертв и сжигал их живыми, был положительно изумлен «чрезмерной амбициозностью и высокой мотивированностью новобранцев», пытавшихся впечатлить его, «избивая евреев за воротами казарм или затаскивая их туда, где могли отделать их всерьез»{168}.
Послевоенный проект «очистки» нации от ее внутренних врагов рассматривался большинством активистов военизированного движения как необходимая предпосылка для «национального возрождения», своего рода насильственная регенерация, способная оправдать военные жертвы, невзирая на поражение и революцию. В некотором смысле эта абстрактная надежда на «возрождение» нации из руин империи была единственным фактором, объединявшим крайне разнородные военизированные группировки в Германии, Австрии и Венгрии. В целом всплеск военизированной активности в первые месяцы после ноября 1918 года скорее представлял собой реакцию на новый политический истеблишмент и на отторжение Антантой части национальных территорий, нежели скоординированную попытку установить какую-либо конкретную форму нового авторитарного порядка. Несмотря на общую оппозицию революции и общую надежду на национальное возрождение, активисты, участвовавшие в деятельности правых военизированных группировок, не обязательно имели общие идеологические цели и амбиции. Как раз напротив: среди активистов правого военизированного движения в Центральной Европе, по сути, имел место глубокий раскол, связанный с различием их представлений о будущей форме государства. Наряду с влиятельными легитимистскими кругами, особенно в венгерской общине Вены, предпринявшей две попытки восстановить на престоле св. Стефана последнего габсбургского императора Карла, существовали протофашисты, презиравшие монархию почти так же сильно, как ненавидели коммунизм. Реставрации Габсбургской монархии (хотя и не обязательно в лице старого кайзера) требовали и некоторые военизированные группировки австрийских роялистов, находившиеся в открытой конфронтации с теми, кто выступал за независимое австрийское правительство синдикалистского типа. Другие — в первую очередь участники австро-баварской Лиги Оберланда, радикального меньшинства численностью около тысячи человек, — стремились к объединению с Германским рейхом{169}. Таким образом, для правых австрийских «великогерманцев» поражение и распад империи были предпосылками еще одного послевоенного проекта, выполнение которого оправдало бы военные жертвы: создания Великого Германского рейха. Например, генерал Альфред Краусе, в 1914 году интерпретировавший саму Первую мировую войну как уникальную возможность «перекроить» структуру власти в Габсбургской империи в пользу ее германоязычных граждан, рассматривал крах этого многонационального государства как возможность для этнического «размежевания народов»{170}. «Мы живем в великую эпоху», — отмечал Краусе в своем несколько путаном эссе 1920 года, поскольку великогерманское «объединение уже ничто не способно отсрочить»{171}.
Более того, как объявлялось в памфлете
Идеи 1789 года находят выражение в современном индивидуализме, буржуазных представлениях о мире и об экономике, в парламентаризме и современной демократии <…> Мы, члены Лиги Оберланда, продолжим идти по нашему пути, отмеченному кровью германских мучеников, умерших за грядущий Рейх, и останемся теми, кто мы есть, — штурмовыми отрядами германского движения сопротивления{172}.
Поэтому, несмотря на всеобщее стремление «искупить» двойное унижение в результате военного поражения и революции, было бы неверным полагать, что все участники военизированных контрреволюционных движений в Центральной Европе руководствовались одними и теми же мотивами. Такие выражения, как «дух фрайкора» в Германии, «сегедская идея» в Венгрии (Сегед в 1919 году являлся штаб-квартирой контрреволюционной Национальной армии Хорти), или идеи, стоявшие за «Корнойбургергской клятвой» австрийского хеймвера, явно предполагали единство политических целей и мотивов, в реальности никогда не существовавшее. Эти ретроспективные декларации единства были призваны придать смысл насильственным действиям, обычно проводившимся при отсутствии однозначной политической повестки дня. Тем не менее ссылки на предполагаемую угрозу со стороны «международного большевизма», «международного еврейства» или «международного феминизма», а также страх перед национальной деградацией и территориальной дезинтеграцией задавали четкую общую цель, до поры до времени представлявшуюся более важной, чем разногласия в отношении будущей формы правительства. И все же Вальдемар Пабст, родившийся в Германии убийца Розы Люксембург, впоследствии ставший военным организатором австрийского хеймвера, в 1931 году составил политическую программу Белого интернационала, своего «излюбленного детища будущего», в которой сформулировал «минимальный консенсус» для контрреволюционных движений по всей Европе:
Путь к новой Европе заключается в том, чтобы <…> заменить прежнюю триаду Французской революции
Памфлеты, издававшиеся в 1920-х годах воинствующими представителями правых сил, весьма четко демонстрируют, что военизированный мир послевоенной Центральной Европы был миром действий, а не идей. Соответственно одной из тем, наиболее широко обсуждавшихся в военизированных кругах, был вопрос о том, против кого должны быть направлены эти действия. В глазах Альфреда Краусса, бывшего пехотного генерала и главнокомандующего восточными армиями Габсбургской империи, «враги германского народа» включали «французов, англичан, чехов, итальянцев» — что ясно свидетельствует о преемственности военной пропаганды в период после 1918 года. Однако более опасными, чем националистические амбиции других стран, были интернациональные враги: «Красный интернационал», «Черный интернационал» (политический католицизм) и — «в первую очередь» — «еврейский народ, стремящийся подчинить себе немцев». Все прочие враги, был уверен Краусе, находятся на оплачиваемой службе у этого главного врага{174}.
С учетом широкого распространения подобных настроений неудивительно, что евреи — ничтожное меньшинство, составлявшее менее 5 процентов населения Австрии и Венгрии, — в наибольшей степени пострадали от правого военизированного насилия после Первой мировой войны. Как отмечал в 1922 году еврей Якоб Краус, бежавший от венгерского «белого террора»,
…антисемитизм не утратил своей интенсивности во время войны. Как раз напротив: он принял более зверские формы. Война лишь усилила жестокость антисемитов <…> Окопы были наводнены антисемитскими памфлетами, и в первую очередь это касалось Центральных держав. Чем больше ухудшалось их положение, тем более энергичной и кровожадной становилась антисемитская пропаганда. Послевоенные погромы в Венгрии, Польше и на Украине, так же как и антисемитские кампании в Германии и Австрии, были подготовлены в окопах{175}.
Как справедливо писал Краус, одной из главных причин свирепого антисемитизма, охватившего Центральную Европу после 1918 года, являлось то, что евреи стали экраном, на который военизированные правые могли проецировать все то, чего боялись и что ненавидели.
Как ни странно, евреев могли объявить воплощением панславянской революционной угрозы «с востока», создававшей опасность для традиционного строя христианской Центральной Европы, «красными агентами» Москвы и в то же время — агентами мифического «Золотого интернационала» и западных демократий.
В Венгрии, в противоположность Германии и Австрии, государство терпимо относилось к антисемитскому насилию, которому порой аплодировала националистическая печать{176}. В докладе об антисемитском насилии, опубликованном в 1922 году еврейской общиной Вены, отмечалось, что «более 3000 евреев было убито в Трансданубии» — обширном регионе Венгрии к западу от Дуная{177}. Хотя эти цифры, вероятно, преувеличены, нет никаких сомнений в том, что «белый террор» целенаправленно метил в евреев, в большом количестве становившихся его жертвами. О типичном случае венгерского антисемитского насилия в октябре 1919 года сообщил в полицию Игнац Бинг из Бехенье:
«В ночь на 1 октября в нашу общину явилась группа из шестидесяти белогвардейцев и приказала, чтобы все мужчины-евреи немедленно вышли на рыночную площадь». Семнадцать проживавших в общине мужчин-евреев, совершенно непричастных к действиям коммунистов, выполнили приказ. Когда же они собрались, «их стали избивать и пытать, а затем, не проводя никакого допроса, они [солдаты] начали их вешать». Исполнители подобных актов насилия преследовали двойную цель: искоренить «источник большевизма» и публично продемонстрировать, что ожидает врагов, попавших к ним в руки{178}.
В Австрии и Германии антисемитизм был распространен столь же широко, хотя до 1933–1938 годов он никогда не принимал хотя бы отдаленно похожих кровавых форм. До 1914 года антисемитизм в Австрии служил расхожей монетой среди политиков правого толка, выражавших острое недовольство массовым переселением в Вену евреев из Галиции и Буковины. Когда же в 1918 году Галиция отошла к Польше, а Буковина — к Румынии, поток еврейских мигрантов лишь усилился вследствие крупномасштабных погромов в Галиции и на Украине. В 1918 году в Вене жило 125 тысяч евреев, хотя германо-австрийские националисты называли цифру 450 тысяч человек{179}. Послевоенный наплыв «восточных евреев» способствовал разжиганию в Вене антисемитских настроений, которые еще со времен Карла Люгера и Георга фон Шонерера составляли фон городской жизни, а в годы войны подпитывались популярным стереотипом «еврея-спекулянта»{180}. По утверждениям ветеранов правого движения, после 1918 года «еврей» стал «повелителем» беззащитного немецкого народа, намереваясь «эксплуатировать наше бедственное положение с целью хорошо нажиться <…> и выдавить из нас последнюю каплю крови»{181}. Отождествление «еврейского народа» с «кукловодами», стоявшими за революцией и крахом империи, в целом связывалось с надеждой на то, что «германский гигант однажды вновь воспрянет», после чего «придет день расплаты за все измены, лицемерие и варварство, за все их преступления против немецкого народа и против человечества»{182}.
Так же как и в Венгрии, австрийские антисемиты обычно апеллировали к христианским принципам и увязывали идею об ответственности евреев за военное поражение со старыми христианскими стереотипами «еврейской измены»{183}. Соответственно такие политики христианско-социального толка, как вождь Тирольского хеймвера Рихард Штейдле, полагали, что «лишь тщательное искоренение духа еврейства и его пособников может спасти немецкие альпийские земли…»{184}. После 1918 года дополнительным источником антисемитизма стало массовое убеждение в том, что в основе революций 1918–1919 годов лежал «еврейский заговор». При этом постоянно упоминался тот факт, что евреями были интеллектуальный лидер Красной гвардии Лео Ротцигель, а также такие выдающиеся деятели Социал-демократической партии, как Виктор Адлер и Отто Бауэр.