Генри Каттнер
Дом, который построил Джек
(сборник)
Генри Каттнер: Незаслуженно забытый великий мастер[1]
Походите по средним школам и колледжам, покрутитесь в кругах недооперившихся интеллектуалов различной степени разумности и послушайте, какие имена упоминают они, когда речь заходит о литературе. В большинстве случаев это будут: Толкиен, Лавкрафт, Хайнлайн, Старджон, Уэллс, Верн, Оруэлл, Воннегут и, простите за выражение, Брэдбери. Однако не слишком часто — Каттнер.
Почему так?
Почему Генри Каттнер, умерший в конце пятидесятых, был незаслуженно забыт после смерти?
Разве он писал хуже, чем все вышеперечисленные?
Нет.
Может быть, он писал меньше, чем они?
Даже больше, чем некоторые.
Разве он не лопался от переполнявших его идей, как спелый гранат — от зерен?
Еще как.
Был ли его слог столь же красочен и цветист, как у прочих?
Пожалуй, недостаточно.
Трубил ли он о себе на всех углах?
Редко.
Возможно, он был чересчур многогранным автором и работал в слишком многих направлениях фантастики и фэнтези?
Очень даже может быть.
Как бы там ни было, эта книга восполнит пробел в подборке произведений, имеющих хождение среди школьников и студентов, и благодаря ей имя Каттнера в последующие годы будет упоминаться чаще.
Но прежде чем мы рассмотрим причины, по которым Генри Каттнер на время впал в безвестность, я вынужден сделать личное отступление, и притом довольно длинное.
Предисловие к книге Генри Каттнера и должно быть очень личным, иначе в нем не будет смысла. Я не стану отягощать вас заумным сравнительным анализом его рассказов. Вы и сами с этим вполне справитесь, пока будете читать эту увлекательную книгу, постепенно понимая, что перед вами произведения человека, который в числе прочих сделал научную фантастику и фэнтези такими, какими вы их знаете. Это произошло в переломные годы: годы, когда закатилась звезда «Weird Tales» и взошла «Astounding Science Fiction», когда на небосклоне воссияли новорожденные «Unknown» и «The Magazine of Fantasy and Science Fiction». Я имею в виду приблизительно 1938—1950-е гг. Именно в это время завоевало первую популярность большинство по-настоящему значимых фантастов. Многих на это вдохновил Джон У. Кэмпбелл, редактор «Astounding».
Каттнер был одним из них.
Простите за богохульство, но я не скоро прощу Господу, что он забрал у нас Генри Каттнера в 1958 году.
Из-за одной только его смерти я не люблю вспоминать тот год. Дар Каттнера был неповторим и уникален, и потому эта потеря особенно горька.
Нам нравится делать вид, будто по нашей планете бродят толпы непризнанных гениев. Мой жизненный опыт говорит, что это попросту ложь. Истинный талант, наделенный внутренним интуитивным чутьем, — большая редкость. Творческих людей мало, и они разбросаны по миру.
После смерти человека принято говорить, что его, мол, никто не заменит. Один из самых заскорузлых штампов. Конечно, часто такое говорится из любви к усопшему, но в большинстве случаев это тоже неправда. Есть сотни неотличимых друг от друга писателей, которых можно хоть завтра заменить без всякого ущерба или блага для мировой культуры.
Нас окружают моря бесталанности и бескрайние равнины творческого бесплодия. И это заставляет меня с еще большим восхищением относиться к природной интуиции Генри Каттнера. Он был творцом — единственным в своем роде, оригинальным и, на собственный безобидный лад, маниакально увлеченным.
Я хотел бы описать что-нибудь поразительное из жизни Генри Каттнера. Однако тогда бы мне пришлось погрешить против истины. Каттнер был застенчивым человеком, который пристально смотрел на вас, размышляя о своем.
Не сомневаюсь, часто я казался ему смешным. Когда мы познакомились, мне было семнадцать лет. В этом возрасте я был так не уверен в себе, что постоянно мельтешил, выступал и разглагольствовал, лишь бы только скрыть смущение и тайные страхи. Каттнер терпел это очень много лет, даже слишком долго, а потом дал мне совет. Это был самый полезный для творчества совет, какой я когда-либо получал.
— Рэй, — сказал мне однажды Каттнер, — сделай одолжение…
— Какое? — спросил я.
— Заткнись.
— Что?
— Ты вечно носишься, хватаешь людей за рукава, виснешь у них на лацканах и выкрикиваешь им в лицо свои идеи, — ответил он. — Так ты выпускаешь весь пар. Ничего удивительного, что ты никак не можешь закончить хоть один рассказ. Ты их выкрикиваешь без остатка. Заткнись.
И я заткнулся.
Вместо того чтобы выбалтывать идеи на все четыре стороны, я стал писать по рассказу в неделю. С того дня я никогда не обсуждал свои замыслы до тех пор, пока они не обретали окончательную форму и не улетали авиапочтой на восток.
Если Брэдбери стал замкнутым, то Каттнер был образцом замкнутости. Фрэнк Ллойд Райт называл себя стариком, помешанным на архитектуре. Каттнер на третьем-четвертом десятке лет был молодым человеком, помешанным на книгах. Сначала на чужих, потом — на собственных. Его сумасшествие не было буйным и громогласным, как мое безумие молодости. Генри негромко бил в барабан, подыгрывая одному ему известной мелодии, и шагал вслед за своей музой спокойно, неспешно и никуда не сворачивая.
Попутно он помогал редактировать, наполнять и издавать собственный фэнзин «Sweetness and Light». Сам я примерно в те же годы выпускал жуткий ротапринтный журнальчик «Futuria Fantasia», где время от времени печатались Каттнер и Хайнлайн.
Опять-таки попутно Каттнер исхитрялся подбрасывать мне имена людей, способных изменить мою жизнь. Почитай Кэтрин Энн Портер,[2] говорил он, она великолепна. А Юдору Уэлти[3] ты знаешь? Почему нет? Ты перечитывал Тома Смита? Займись. А как тебе рассказы Фолкнера или (о таком авторе вы наверняка не слышали) Джона Колье?[4]
Он давал мне почитать перепечатки загадочных для меня писателей и советовал мне, как и Ли Брекетт, которая тоже мне помогала, познакомиться с творчеством Джеймса Кейна, Дэшиела Хэммета и Раймонда Чандлера[5]. Нам с Брекетт всегда казалось, что стоит нам, шагая по улице, поднять глаза, как за полквартала впереди обнаружится Каттнер, входящий в библиотеку или выходящий из нее. Последний раз я видел его, когда мы на автобусе отправились в Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе. Там, в огромной университетской библиотеке, Каттнер долго купался в море стеллажей, и на лице его играла блаженная и кроткая улыбка. Писал он постоянно, однако, к сожалению, не способен был хоть иногда привлечь к себе внимание громким воплем, как это когда-то делал я. Теперь пришла пора нам подойти поближе, присмотреться к неброским узорам на обоях и вытащить Каттнера на свет.
Просматривая содержание этого сборника, я, к своему ужасу, обнаружил, что не могу найти рассказа, который мог бы служить визитной карточкой автора. У Каттнера есть произведения серьезные, есть незамысловатые. Его нельзя причислить к авторам научной фантастики, юмористической фантастики или фэнтези, хотя он писал и то, и другое, и третье. Если бы он прожил дольше, то наверняка стал бы источником головной боли для критиков и библиотекарей, которые любят лепить на писателей ярлыки, чтобы аккуратно расставить по полочкам.
Каттнер и для самого себя был источником головной боли. Первый его напечатанный рассказ, «Кладбищенские крысы», был причислен к классике жанра сразу же после публикации в «Weird Tales», а ведь Генри тогда был еще подростком. Быстрая слава, которую принес ему этот рассказ, относящийся скорее к жанру «хоррор», но все равно блистательный, смущала Каттнера, и когда спустя годы кто-нибудь упоминал «Кладбищенских крыс», Генри погружался в тягостное молчание. Он вовсе не рвался стать этаким Лавкрафтом низшей лиги.
Долгое время он пробовал и испытывал свой дар. За эти годы он написал десятки ничем не примечательных рассказов для различных дешевых журналов, печатающих фантастику, пока однажды, пережив в себе Тома Смита, Джона Колье и Роберта И. Говарда, не воплотился в наконец-то состоявшегося Генри Каттнера.
Когда наступил переломный момент? Каким образом автор бульварного чтива превратился в писателя высшего уровня? Пожалуй, можно было бы сослаться на полдюжины рассказов, опубликованных в великолепном журнале Кэмпбелла «Unknown». Однако я лучше упомяну два других, опубликованных в «Astounding», по прочтении которых у нас глаза полезли на лоб и челюсти отвисли. Эти рассказы, «Твонк» и «Все тенали бороговы», мне особенно дороги, потому что почти сразу по завершении Каттнер дал мне их, чтобы я дома прочитал и изучил. Тогда я понял то, что теперь стало общеизвестным. Я держал в руках два рассказа, которые ярко выделялись на фоне всего написанного в этом жанре.
Тогда было трудно предугадать, какой толчок дадут эти рассказы другим фантастам. Однако и авторы с именем, и начинающие написали впоследствии в общей сложности около сотни подражаний. К этим подражателям я причисляю и себя. Глубоко сомневаюсь, что «Урочный час» и, если уж на то пошло, «Вельд» соскочили бы с валика моей пишущей машинки, если бы фантазия Каттнера не проложила им дорогу.
Все это очень печально, если вспомнить, как рано умер Генри Каттнер. У него было то, что мы все ценили и любили: бездна идей и любовь к литературе. Он не относился к тем легкомысленным циникам, что приходят в журналы или на телевидение в стремлении заработать по-быстрому. Ему было не по душе писать ради денег. Настоящее счастье для него заключалось в том, чтобы бродить по библиотеке, открывая для себя новых писателей и новые точки зрения на человека, предложенные психологами или другими учеными. Он успел начать экспериментировать с сюжетами, частично представленными в этом сборнике, его интересовало самосознание роботов, машинный интеллект и человек, потерявшийся среди этих машин.
Жаль, что он не дожил до времен Кеннеди — Джонсона — Никсона, когда компьютеры действительно вошли в человеческую жизнь, до тех невероятно противоречивых лет, когда мы ступили на Луну и робко стали подбираться к звездам. Каттнер, который, слава богу, был совершенно аполитичен, мог бы открыть нам глаза на тайны нашей политтехнологической цивилизации — на что нынешние «модные писатели» совершенно не способны, поскольку их болтает влево-вправо. Каттнер нигде не состоял, ни к кому не принадлежал. Он принадлежал всем нам. Хорошо бы в сегодняшнем мире, где все делится на черное и белое, правильное и ошибочное, было поменьше мейлеров[6] и побольше каттнеров…
Тут мы вновь возвращаемся к вопросу о том, почему имя Каттнера оказалось полузабытым поклонниками фантастики.
Безусловно, отчасти тому виной как раз его нежелание участвовать в политических спорах. Стоит упомянуть Воннегута, как тут же появляется добро и зло. Аналогично дело обстоит с Оруэллом. И с Хайнлайном, с Уэллсом и даже с Верном. Ведь, в конце концов, это же Верн придумал безумца Немо, зеркальное отражение безумца Ахава.[7] Немо скитается по миру, втолковывая принципы морали милитаристам, которые еще более безумны, чем он. Более того, Верн был величайшим проповедником гуманистических идей, он говорил: у вас есть разум, так используйте его, чтобы управлять своим сердцем; у вас есть сердце, так используйте его, чтобы управлять разумом; и у вас есть руки, чтобы изменить мир. Голова, сердце, руки — возьмите все это и воссоздайте Эдем.
Большинство фантастов в той или иной степени норовят совершить революцию нравов и просветить нас ради нашего же блага. Когда на этом поле решили попробовать свои силы Бернард Шоу и Бертран Рассел, было нетрудно предсказать (что я и сделал в случае с лордом Расселом), что они заделаются революционерами нравственности и с этих высот будут поучать и править. В большей степени это, конечно, относится к Шоу. Рассел недавно снизошел до рассказа, но рассказ был фантастический, и от него так и разило нравоучениями.
Из вышесказанного становится очевидно, в чем просчитался Каттнер — если только это был просчет, с чем я лично не согласен. Нельзя постоянно делить все на плохое и хорошее, нельзя с утра до ночи размышлять с политической точки зрения. Так можно в конце концов стать Истинно Верующим — или, что то же самое, Совершенно Чокнутым.
Каттнер не сумасшедший и не особенно ловок в искусстве joie de vivre.[8] Он убийственно спокоен. Если он и прославляет что-либо, вы об этом ни за что не догадаетесь.
Я не могу припомнить, чтобы он с жаром высказывался о политике или политиках. Когда нам девятнадцать или двадцать лет и на дворе лето, мы, бывает, носимся с полубезумными идеями технократии, социализма или сайентологии. Потом лихорадка отступает, туман рассеивается, а мы не можем понять, что это было и почему некоторые друзья отказываются с нами разговаривать, пока не убедятся, что из волосатых полит-горилл мы снова превратились в людей. Так вот, если в жизни Каттнера и был такой год или месяц, мне ничего об этом не известно. И в произведениях его это не проявляется. И раз в книгах Каттнера нет той, говоря современным языком, Идейности с большой буквы, его ставят ступенек на десять ниже Оруэлла и на двадцать ниже Воннегута. Надо ли говорить, что это стыд и позор? Нам нужен вовсе не политический уклон или черно-белая раскраска. Нам нужно больше регулировщиков движения, которые знают только одно движение — в будущее и стоят на дорогах, ведущих в завтрашний день, указывая нам путь своим творчеством. И вовсе не обязательно таскать нас за уши, когда мы, дети неразумные, плохо себя ведем.
Каттнер не был ни нравственным революционером, ни политическим реформатором. Он писал книги, которые интересно читать. Да, они полны новых идей и размышлений о добре и зле, но они не кричат, не рыдают и не вопиют, требуя немедленно что-то изменить. «Вот каковы мы, — говорит Каттнер. — Что скажете?» И чем больше я думаю об этом, тем больше мне кажется, что он пал жертвой самого страшного проклятия нашего времени. Слишком часто люди спрашивают: «Ну и на что нам сдался этот Каттнер? Какой от него прок? Каким орудием он может служить? К чему подходит? Где на нем ярлычок с определением? Станут ли меня уважать больше, если я, разгуливая по университету, буду держать под мышкой не „Архипелаг Гулаг“, а „Все тенали бороговы“?»
Это если и не полностью, то по крайней мере во многом объясняет, почему Каттнер был незаслуженно забыт. Дети цивилизации одноразовых носовых платков зачастую норовят отложить в сторону автора, не пригодного для чистки ушей, — а то друзья задразнят.
Так что если вы надеялись найти в этой книге религиозные наставления, рецепт, как сделать мир лучше, или руководство по духовному росту, то, скорее всего, вам лучше вернуться к Ситтхартхе и прочей высокоинтеллектуальной ветоши, которой второкурсники всего мира пудрят друг другу мозги. Каттнер не станет вас пинать, кусать, бить или тем более обнимать, целовать, поглаживать и совершенствовать. И слава богу. Лично я по горло сыт духовным ростом — все равно что съел слишком много сладкой ваты, побывав во множестве балаганов.
И напоследок, с вашего позволения, я бы хотел рассказать одну историю из собственной жизни.
Если вы откроете ноябрьский номер журнала «Weird Tales», изданный в далеком 1942 году, вы найдете там мой первый рассказ в жанре «хоррор». Называется он «Свеча». Последние триста слов в нем принадлежат перу Генри Каттнера. Замучившись с этим рассказом, я отправил его Хэнку, а в ответ он прислал законченный финал. Финал был хорош. Написать лучше я бы не смог. Я попросил разрешения использовать его. Хэнк согласился. Этот финал — единственный стоящий отрывок того рассказа, не без причины долго пылившегося у меня в столе неизданным. Я рад, что могу сказать: когда-то я работал в соавторстве с Генри Каттнером.
Итак, вы держите в руках его сборник. Сюда вошла лишь малая часть из сотен рассказов, написанных Каттнером. У него не было семьи, но… Дети Каттнера — здесь, в этой книге. Они очаровательны, не похожи на других и хороши собою. Я хотел бы, чтобы вы познакомились с ними.
От редактора русского издания.
Упреки Рэя Брэдбери обращены по большей части к американскому читателю. В нашей стране судьба произведений Каттнера сложилась значительно лучше: здесь его давно знают и любят. Этот том, безусловно, станет прекрасным подарком поклонникам творчества Генри Каттнера, так же как и тем любителям фантастики, кто пока еще не имел возможности познакомиться с его произведениями.
Вернулся охотник домой*
И не с кем поговорить, разве с самим собой. Вот я стою здесь, над водопадом мраморных ступеней, ниспадающих к залу приемов, а внизу меня ждут все мои жены при всех своих драгоценностях, потому что это — Триумф Охотника, охотника Роджера Беллами Честного, мой Триумф. Там, внизу, свет играет в застекленных витринах, а в витринах сотни высушенных голов, голов, добытых в честном бою, и я теперь один из самых могущественных людей в Нью-Йорке. Головы — это они дают мне могущество.
Но поговорить мне не с кем. Вот разве с самим собой? Может, где-то глубоко во мне прячется еще один Роджер Беллами Честный? Не знаю. Может, он-то и есть единственная стоящая часть меня? Я иду в меру сил назначенным мне путем, и что же, выходит, все ни к чему? Может, тому Беллами, внутреннему, и не нравится то, что я делаю. Но я вынужден, я обязан делать это. Я не в силах ничего изменить. Я родился Охотником за головами. Большая честь родиться Охотником, унаследовать такой титул. Кто не завидует мне? Кто не поменялся бы со мной местами, если бы только мог?
И что же, выходит, все ни к чему.
Я ни на что не годен.
Выслушай меня, Беллами, выслушай, если ты действительно существуешь, если прячешься где-то у меня внутри. Тебе надо меня выслушать — тебе надо понять. Вот ты прячешься глубоко под черепом. А в один прекрасный день, в любой день, ты можешь очутиться за стеклянной витриной в зале приемов другого Охотника за головами, и толпы простонародья приникнут снаружи к смотровым люкам, и гости будут приходить, разглядывать тебя в витрине и завидовать ее владельцу, а его жены выстроятся вблизи в своих драгоценностях и шелках.
Может, ты и не понимаешь меня, Беллами. Может, тебе и сейчас хорошо. Вероятно, ты просто не представляешь себе того реального мира, в котором мне приходится жить. Сто или тысячу лет назад все, возможно, было бы иначе. Но нынче XXI век. Мы живем сегодня, а не позавчера, и назад нет возврата.
Сдается мне, ты все-таки не понимаешь.
Видишь ли, выбора не дано. Либо ты заканчиваешь счеты с жизнью за стеклянной витриной другого Охотника и вся твоя коллекция следует за тобой, а жен твоих и детей изгоняют и причисляют к простонародью; либо ты умираешь собственной смертью (самоубийство, скажем) и твою коллекцию наследует твой старший сын, а сам ты обретаешь бессмертие в пластмассовом монументе. И стоишь на века, отлитый в прозрачной пластмассе, на пьедестале у границ Сентрал-парка, как Ренуэй, и старик Фальконер, и Бренная, и остальные бессмертные. И все тебя помнят, все восхищаются тобой и завидуют тебе…
Там, в пластмассовой оболочке, ты, Беллами, будешь все так же размышлять? А я? Я?
Фальконер был великий Охотник. Он ни разу не запоздал сделать свой ход и дожил до пятидесяти двух. Для Охотника за головами это преклонный возраст. Ходят слухи, что он покончил с собой. Не знаю. Чудо в другом — что он удержал свою голову на плечах до пятидесяти двух. Конкуренция становится все острее, и конкурентов в наше время все больше, и они все моложе.
Выслушай меня, внутренний Беллами. Ты когда-нибудь по-настоящему понимал меня? Ты все еще вспоминаешь, что было иное время, чудное время детства, когда жизнь казалась легка? А где ты был в те долгие жестокие годы, когда тело мое и разум постигали науку Охотника за головами? Я ведь все еще молод и силен. Мое обучение никогда, ни на день не прекращалось. Однако первые годы были самыми трудными.
До того — да, до того я прожил чудное время. Но длилось оно всего шесть лет — шесть лет счастья, тепла и любви, шесть лет жизни в гареме, вместе с матерью, назваными матерями и остальными детьми. И отец был очень добр ко мне тогда. Но едва мне исполнилось шесть, все кончилось. Уж лучше бы они совсем не давали нам любви, чем дали и тут же отняли. Помнишь ли ты это время, внутренний Беллами? Если да, то оно никогда не вернется. И ты это знаешь. Это-то ты знаешь.
Обучение основывалось на послушании и дисциплине. Отец больше не был добр. Мать я видел редко, но когда видел, чувствовал, что и она изменилась ко мне. И все же у меня оставались какие-то радости. Например, парады, когда простонародье приветствовало отца и меня. И похвалы от отца и от тренеров, когда я выказывал особую сноровку в фехтовании, или в стрельбе, или в дзюдо.
Это запрещалось, но иногда я и братья старались убить друг друга. Наши тренеры специально следили за нами. Я тогда еще не был наследником. Но я сделался им, когда мой старший брат сломал себе шею в броске дзюдо. Несчастье выглядело случайным, но, разумеется, было рассчитанным, и с той поры мне пришлось стать еще более осторожным. Пришлось стать очень, очень искусным…
Все эти годы, все эти мучительные годы нас учили убивать. Для нас стало естественным убивать. Нам постоянно твердили, как естественно убивать. Мы должны были выучить свой урок. А наследник мог быть только один…
И даже тогда, в детстве, мы не расставались со страхом. Если голова отца слетела бы с его плеч, нас тут же изгнали бы из особняка. О нет, мы не умерли бы с голоду и не остались бы без крова. Этого не может быть в наш век, век науки. Но не бывать бы мне тогда Охотником за головами. И не добиться бы бессмертия в пластмассовой оболочке у границ Сентрал-парка.
Иной раз мне снится, что я принадлежу к простонародью. Это странно, но во сне я чувствую голод. А ведь голод в наши дни попросту невозможен! Мощные заводы обеспечивают все нужды Земли. Машины синтезируют пищу, строят дома, дают людям все, что нужно для жизни. Я не принадлежал и не буду принадлежать к простонародью, но если бы такое случилось, я отправился бы в столовую и взял бы любую пищу, какая мне приглянулась бы, из маленьких стеклянных ячеек. Я питался бы хорошо — намного лучше, чем сейчас. И все же во сне я чувствую голод.
Может, еда, которой меня кормят, не нравится тебе, внутренний Беллами? Она и мне не нравится, но она и служит не для того. Она питательна. Она неприятна на вкус, зато содержит все белки, соли и витамины, необходимые, чтобы мой мозг и тело действовали наилучшим образом. Еда и не должна быть приятна. Не через удовольствие приходят к бессмертию в пластмассовой оболочке. Удовольствие расслабляет, оно вредно.
Ответь, внутренний Беллами, — ты ненавидишь меня?
Жизнь моя не была легка. Она и сейчас нелегка. Упрямая плоть бунтует против бессмертия в будущем, побуждает проявить слабость. Но если ты слаб, как долго ты сможешь удержать голову на плечах?
Простонародье спит с собственными женами. Я ни разу даже не поцеловал ни одну из своих. (Не ты ли, Беллами, насылаешь на меня сновидения?) Дети — да, они мои: на то есть искусственное оплодотворение. Я сплю на жесткой постели. Порой ношу власяницу. Пью воду и только воду. Ем безвкусную пищу. И каждый день под руководством своих наставников тренируюсь, тренируюсь до изнеможения. Такая жизнь трудна, зато в конце концов мы с тобой встанем на века в пластмассовом монументе и весь мир будет завидовать нам и восхищаться нами. Я умру Охотником за головами и тем обрету бессмертие.
Тебе нужны доказательства? Они в стеклянных витринах, там внизу, в зале приемов. Головы, головы…
Смотри, Беллами, сколько голов! Стреттон — мой первый. Я убил его в Сентрал-парке с помощью мачете. Этот шрам на виске я получил в ту ночь от него. С тех пор я научился быть искуснее. Пришлось научиться.
Каждый раз, когда я иду в Сентрал-парк, моими помощниками выступают страх и ненависть. В парке подчас по-настоящему страшно. Мы ходим туда только ночью и, случается, выслеживаем добычу много ночей подряд, прежде чем снимем с нее голову. Ты же знаешь, что парк — запретная зона для всех, кроме Охотников за головами. Это наш охотничий заповедник.
Я стал хитер, проницателен, ловок. Я воспитал в себе величайшее мужество. Я пресек свои страхи и вынянчил свою ненависть там, во мраке парка, прислушиваясь, выжидая, выслеживая и не ведая: а может, в этот самый миг острая сталь обожжет мне горло? Правил в парке нет. Винтовки, дубинки, ножи… Однажды я даже угодил в капкан из несметного множества стальных зубьев и тросов. Но я успел быстро рвануться в сторону, так быстро, что правая рука у меня осталась свободной, и выстрелил Миллеру прямо в лоб, когда он явился за мной. Вот она, голова Миллера, там, внизу. Кто бы подумал, что пуля прошила ему лоб! Бальзамировщики знают свое дело. Да и мы, как правило, стараемся не портить головы.
Что же тревожит тебя так сильно, внутренний Беллами? Я один из лучших Охотников Нью-Йорка. И мне надо хитрить, надо ставить капканы и западни задолго до того, как они сработают, и не только в Сентрал-парке. Надо держать шпионов, деятельных шпионов, протянуть безотказные линии связи в каждый особняк в городе. Надо знать, кто могуществен, а за кем и охотиться не стоит. Что толку в победе над Охотником, у которого в зале всего-то дюжина голов?
У меня сотни. До вчерашнего дня я шел впереди всех в своей возрастной группе. До вчерашнего дня мне завидовали все, с кем я знаком, и я был кумиром простонародья, безоговорочным хозяином половины Нью-Йорка. Половина Нью-Йорка! Тебе известно, как много это для меня значило? Что мои соперники ненавидят меня лютой ненавистью и все же отдают себе отчет в том, что я сильнее их? Тебе, разумеется, известно это, Беллами. Я получал наслаждение оттого, что Правдивый Джонатан Халл и Добрый Бен Грисуолд скрежетали зубами при мысли обо мне, и оттого, что Черный Билл Линдман и Уислер Каулз, пересчитав свои трофеи, звонили мне по видеофону и со слезами ненависти и ярости в глазах умоляли меня встретиться с ними в парке и предоставить им вожделенную возможность.
Я смеялся над ними. Я смеялся над Черным Биллом Линдманом до тех пор, пока он не впал в неистовство, а потом едва не позавидовал ему, потому что сам я уже давно не впадаю в неистовство. А я люблю это дикое раскрепощение от всех забот, кроме единственной, кроме слепого, безрассудного инстинкта — убивать. В такие минуты я забываю даже тебя, внутренний Беллами.
Но это было вчера.
А ночью Добрый Бен Грисуолд взял голову. Ты помнишь, какие чувства мы с тобой испытали, услышав об этом? Сперва я хотел умереть, Беллами. Потом возненавидел Бена так, как не ненавидел еще никого и никогда в жизни, — а уж я-то изведал ненависть! Я не хотел верить, что он это сделал, я отказывался верить, что он взял именно эту голову.
Я говорил себе, что здесь какая-то ошибка, что он взял голову простолюдина. Но я понимал, что обманываю себя. Никто не берет голов простонародья. Они не ценятся. Потом я говорил себе, что голова была, но чья-то другая, а вовсе не Правдивого Джонатана Халла. Такого не могло быть. Такого не должно было быть. Ведь Халл был могуществен. У него в зале накопилось голов почти столько же, сколько и у меня. И если Грисуолд заполучил их все, он стал гораздо могущественнее, чем я. Нет, подобной мысли я снести не мог.
Тогда я надел шапку — символ моего положения, шапку, усыпанную сотнями колокольчиков — по числу добытых мною голов, и пошел проверить слух. И он оказался верным, Беллами!