Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Старинная гравюра [повести из прошлого] - Владимир Львович Мехов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Начали поздно, после ужина. Царского, понятно, ужина и всех, кто с царем приехал. Комедиантам было не до еды. От вечерних петухов дрожали на возвышении за брусом, отгороженном теперь от зрителей еще и суконной шпалерой. Толклись, бессмысленно друг на друга поглядывая и слова, четыре месяца ученные, в страхе — а вдруг в самый нужный момент забудутся! — себе под нос повторяя. В долгополых, наподобие риз, хламидах с блестками мишуры. В латах и шлемах белого железа. С приклеенными, а для большей уверенности, что не отвалятся, еще и привязанными к шапкам, бородами.

Никто не шумел, не озорничал. Оболтус Мешалкин, увидев набеленного и нарумяненного Климку с пышными девичьими волосами, поднял было руку с угольком, чтобы намазюкать ему усы. Но Грегори заметил, взял у Родьки суковатую палку Товита и огрел Мешалкина по спине. Он сам волновался, Грегори, — морщины по лицу так и ходили.

Когда за шпалерой послышались голоса и важное покашливание, когда задвигались там лавы, — заглянули в щели между сукном и стенками, сукном и брусом. Милостивый боже, сколько шитых золотом кафтанов и ферязей! Какие богатые шубы — за любую, должно быть, слободу их можно купить. Что за камни в перстнях — сверкают, отсвечивают, искрятся. Тут убежать бы, спрятаться, пока еще не сдвинулась эта шпалера. Пока еще пустое перед самым возвышением накрытое персидским ковром государево кресло.

Но Грегори испуганно вдруг зашикал и быстренько замахал рукой, прогоняя всех с возвышения в задние покои. За шпалерой заскрипело, зашаркало — ферязи, кафтаны, шубы повставали с лавок. Комедианты поняли: в палату вошел царь. Минута, ожиданием которой жили столько времени, — наступила.

С побелевшими губами, с красными пятнами на беспокойных своих морщинах Грегори подал знак чужеземцам, примостившимся за расписанными полотнами со скрипками, органом, рилами (кое-кто называет их по-новому, виолами), — и в темноту палаты — фонарщики потушили в ней свечи, оставили гореть лишь при входе, поплыла райская музыка. Куземка, тоже побледневший, отчаянно глянул на пастора — тот постарался успокаивающе улыбнуться, — перекрестился, вышел за шпалеру. Не разглядел во мраке — только знал: прямо перед ним в кресле сидит царь, а сбоку, за загородкой на полку́,— невидимая любопытным царица со старшими царевнами и с женой Артамона Матвеева. Было это тай ной, никто о сем Куземке или кому другому не говорил. Но давеча очень уж беспокоился Грегори и живописец в запачканных краской штанах, хорошо ли будет видно с полка́ сквозь щели в досках возвышение с комедиантами. А Михайло Тюка, которого послали с утра какую-то щель все-таки расширить, увидел там, за загородкой, не деревянные лавы, как для смотрельщиков внизу были поставлены, а кресла под сукном, причем одно точно такое, как приготовлено было для государя.

Куземка и поклонился так, как сколько раз показывал Грегори, — сперва месту, где должен был сидеть царь, потом в сторону — полку́, потом — остальной палате. Звонким, ломким, дрожащим голосом перекрыл затихающую музыку:

Великий Алексей Михайлович, о царь, Милостью божией наш государь, Сколь могуч ты, то мир весь господний знает, И твой скипетр везде христиан защищает.

И еще не кончил длинного вступления, как шпалера за его спиной, медными кольцами надетая под потолком на железный прут, отодвинулась. Комедийное действо началось…

Сопит почтенная палата, штанами о лавы трется. Преет в пудовых шубах, пот рукавами вытирает, — не снимешь ту шубу, чин не позволяет. По сторонам ревниво косится — чей кафтан дороже, мой аль соседа? Шеи выворачивает — как там впереди смотрельщик главный, увидеть старается.

Сопит палата сопелками, глядит гляделками. Теперь бы самое время, кваском от изжоги поправившись, завалиться в кровать, утонуть в гагачьем пуховике. А тут… Ох, не приведет эта матвеевщина к добру!..

Но слово за словом с освещенного возвышения во мрак, в сопение, — и начинают они для сопунов одно за другое цепляться, выстраиваться в цепочку, в события, эти слова… Ага, знатся, высокий старик, которого почитают так невольники с кучерявыми бородами, то праведник ихний, Товит. Хорош Товит, видный. По-русски чешет, вылитый архимандрит. Чекает и гекает только под литвина… А тот, знатся, помоложе, что вирши перед шпалерой читал, — сын, выходит, его, Товий. Хорошего дал бог человеку сынка, уважительного. Глянь, как горюет, как хлопочет возле отца, когда занемог старик и ослеп в заботах. Не хочет, никак не хочет оставлять немочного одного, когда отец отправляет в дорогу. Что за жалостливую песню поет, послушай. Мол, кто же тебе, тятенька, очи незрячие обмоет, кто от обидчиков безбожных защитит, коли сына не будет рядом. Да Товит, знатся, все-таки посылает. Праведник праведником деньги, некогда взятые в долг Гаваилом, взыскать все-таки хочет. А и правильно делает, смеяться тут не над чем. Охотники на это во все времена, вишь, были — денежки взять и не отдать! Помирай, знатся, Товит в бедности, а мы с доброты твоей пожируем. Не по закон такое, разбой. По нынешним московским обычаям, так сразу бы виноватого на правеж — каждый день на Лобное место на площади и подряд по несколько часов палками по ногам, пока не отдаст, что должен… Иди, молодой, не сумлевайся. Отец твой даром что ослеп — разум у него зрячий. И бог тебя тоже благославляет: спутника вон какого проворного да заботного подсовывает, Азарией что себя называет. Знаем мы, что это за Азария, священное писание читали, — ангел Рафаил то в человечьем обличьи…

Сукно шпалеры запахнулось. На возвышении за ним забегали, зашептались, застучали, — ставили другую раму. А в палате — борода к бороде:

— Данилу Евлевича, лекаря своего, государь позвал…

— Утомился, должно быть, очень. В бармах же сидит да в шубе вон выдриной. Травки хочет понюхать.

— И нет. Глаза, как говорил он, я заметил, веселые.

— Так, может, о том спросить, что показывают. Чужеземец сей Евлевич, он же евреянин…

Тем временем вновь поплыла с возвышения райская музыка и вновь отодвинулась шпалера. Не хижина уже из желтого песчаника на полотне, не чахлое, с редкой листвой деревце, — роскошные эдемские пальмы, речная свежая синь. Далеко уже от дома отошли путники, до Тибра-реки, вишь, добрели. Не грех и отдохнуть, остудиться. А рыбину-то, батюшки, добыл ловкач Товий — такую бы на стол в разговение!.. Не выбрасывай, парень, все из требухи, сохрани, захвати с собой рыбьи сердце, желчь и печень, — слушайся Азарию, дурного не посоветует, Азария — он… Узнаешь, впрочем, сам…

И уж совсем возрадовалась палата, когда еще раз поменялась рама с полотном, и очутились Товий с таинственным спутником в доме, где горевала Сарра. Напряглись распаренные туши. Позадирали головы, чтобы лучше через тех, кто сидит впереди, увидеть… Ничего себе Сарра, гожая. Не беда, что мала да курноса. На игривую слобожанку замоскворецкую похожа: походкой какой ступает — тыц, мыц… И вправду, зачем такой красотке в девках вековать! Спасай ее, Товий, от дьявольского заговора, зажигай, как подсказывает Азария, сердце и печень рыбы, — смертельный то для демона дух, не вынесет, убежит из покоев. А желчь, желчь побереги. Пригодится, когда вернешься домой, к отцу. Со взысканными деньгами, с молодой женой и с товарищем, богом посланным. Будет же еще, верно, в комедии и сие из священного писания чудо: намажет Товий желчью незрячие отцовские глаза, и Товит станет зрячим…

А с боков возвышения, от знатных смотрельщиков складками шпалеры прикрытые, дивятся на комедиантов портные, цирюльники, плотники. Оставили их на случай неожиданной нужды — борода у кого вдруг отклеится иль в облачении случится непорядок. Оставили и велели сидеть не дыша в задних за возвышением покоях. Да разве там усидишь, когда рядом происходит небывалое! Повыползали, примостились и вот тоже глядят. Михайло Тюка, тот барином просто устроился — залез на лестницу, к стенке прислоненную, и видно ему лучше, чем кому иному в палате. Не то что оттесненному назад Дубоносу — кто ж Якуба пустит вперед, когда за плечами его медвежьими ничего не увидишь.

Покуда Михайло и другие плотники управлялись менять полотно, — вновь ставить то, что стояло вначале, с лачугой из песчаника и чахлым деревцем, — Куземка в мантии Товия и Родька в халате Товита заглянули в заднюю комнату. Куземка счастлив, улыбается радостно, глаза блестят. Увидел отца, бросился…

Но Якуб отпрянул, точно к нему кинулся оборотень. На сына глядит, как безумный, испуганно бормочет, крестится.


Куземка тоже пугается:

— Тятька, это ж я, Куземка! Не узнал?

Но губы у Якуба одеревенели. Пробует улыбнуться, что-то ответить, да получается нелепое:

— А-бб-гсп…

Куземка растерянно оглядывается на Родьку.

Лицо у Родьки сжалось, потемнело.

Родька не приходит

Ах, везет Иоганну Готфриду Грегори! Ах, скрежещут зубами, готовы локти себе кусать его завистники. Опять, опять не по их все получилось!

Конечно, только и разговоров было назавтра, и через неделю, и позже в Кукуе о том, как еще раз угодил он царю. И, конечно, только и разговоров было об этом у пастора в доме, когда собралось здесь по радостному случаю застолье. Пришли к нему кукуйцы — почетные прихожане, красномордые рейтарские начальники в париках и ботфортах, пришел кое-кто из россиян — среди них и Данила Мордасов в кафтане со стоячим воротником от уха до уха. Потому рассказывал Грегори по-русски:

— И прибегает ко мне от окольничего Матвеева стольник. И говорит, значит, стольник, что государь посылал своего лекаря Стефана фон Гадена — Данилой Евлевичем вы, московиты, его зовете, — на галерею к царице. Чтоб спросил лекарь, как ее величество себя чувствует и хорошо ли ей видно и слышно. Интересно, думаю, весьма интересно это есть. Самому государю, верно, нравится, коли беспокоится, чтобы и государыне было как лучше. Ну, а государыня лекарю пожаловалась, что Товита на галерее иной раз не слыхать. И чтоб я, значит, комедианту о том сказал. Вот же, думаю, думкопф… как это… дурацкая башка сей Товит. Челобитные строчить, так мастак, — он же подавал на меня челобитную, будто ворую у комедиантов харч. А чтобы с толком перед августейшими особами произнести слова, не хватает, видишь, духу…

Данила Мордасов его перебивает. Данила Мордасов на девиц Грегори поглядывает — порхают, щебечут они вокруг стола, глиняные кружки перед гостями меняя, — и подмывает его показаться молодцом:

— Хочешь, магистр, отстегаю его в съезжей? У меня там есть Алфимка — с третьего удара мясо с костей, что рубаха с плечей…

Щебетуньи охают, ручками, по локоть голенькими, хлопают, остренькие глазки, лишь Мордасов на них глянет, от страха становятся круглыми, — а Даниле и забава.

Грегори соглашается:

— Пожалуй, для порядка когда-нибудь придется. Чтобы всяческое непослушание искоренить. Ибо желание имею еще многие комедии учинить. Коли будет на то, конечно, государева воля… Про Юдифь, красавицу, сердцем отважную, интересное действо можно показать. Как принесла она соплеменникам победу над ассирийцами… Про мудрого Иосифа — история его такая бурная. Вспомнить хотя бы приключения в доме Потифара — не оторваться ведь, когда читаешь…

Рейтары согласно кивают париками. Мол, истинно, об Иосифе — это весьма интересно. Особенно как полюбила его, служку-иудея, жена египетского вельможи. Во всем свете — и в Германии, и в датской земле, и где хочешь — смотреть сие любят.

В кухне уши навострили — слушают болтовню Грегори и гостей его Куземка, Климка и Родька. Нанять на званый ужин людей из аустерии пастор не раскошелился, поставил помощниками к кухонной бабе комедиантов. И дешевле это — лишь за угощение, — и перед застольем можно похвалиться;

— Ахтунг, господа… как это… внимание. Сейчас будем есть приготовленного по-баварски вепря. А к отрокам, которые принесут его из кухни, прошу приглядеться…

Ставят парни блюдо широченное на стол, — кабан еще жиром кипящим пузырится, от запаха аж кружится голова, — а Грегори на каждого пальцем:

— Видите перед собой Товия из комедии, государевым отмеченного удовольствием… Видите также — никто бы из высоких смотрельщиков не узнал! — его красавицу Сарру… Видите Товита, лентяя и строптивца, хотя дар комедийский и ему богом дан…

Глазеют пьяные гости, точно хвост у тебя портками прикрыт. Мордасов с дурашливой осторожностью Куземку по спине и по боку похлопал. Дочкам Грегори озорно подмигнул, — все, кажись, человеческое, и ребра, и хребет. Краской Куземка запылал, выскользнул из рук Мордасова. Родька же, как давеча в Преображенском, потемнел лицом.

Да и сами пасторские девки… На кухню как за вином забегают, то с опущенными глазками, бочком, бочком — и мимо! Словно в пост оскоромится которая, если заденет парня рукавчиком. На секунду лишь ресницы вскинет, и в испуганно-любопытном взгляде — будто видит, как в подклетьи съезжей палач Алфимка срывает с Родьки рубаху…

Ночь переспав-передрожав в школе, подле холодной печи, утром на пасторской кухне немного согрелись, подкрепились — потопали домой. Густые брови у Родьки ощетинились ежиками.

— Отец же осатанеет мой, как услышит, что еще не конец. Уж и так на меня волком смотрит. Из-за тебя, говорит, разорвут всех нас скоро. По городу, говорит, из-за тебя не пройти — точно вора, хватают. На нем ведь в тот день, как в Преображенском мы скоромошничали, зипун порвали, клок из бороды выдрали… Да и самому — в церковь слободскую в воскресенье заглянул, а люди шарахаются. Точно анафему с амвона только что мне кричали. Юродивый прицепился: «Дьявола вижу, дьявола…» Только и надежды было — ну, неделю еще, две, ну, месяц самое большее, — минует же все это наконец! Да оказывается — где там! Герр пастор только входит во вкус!

Климка тоже брел хмурый, опечаленный:

— Будто по своей мы охоте! Будто отталкивали нас, прогоняли, а мы — пищим, да лезем: возьми и возьми нас, немчина!..

Только Куземка снова молчуном. Потому что всю ночь, пока ежились в школе, грезилось ему возвышение в комедийной хоромине и на возвышении том он, Куземка. То уже привычным и понятным Товием, то воином в латах и шлеме, пред которым преклонила колени отважная Юдифь, то освобожденным из тюрьмы Иосифом, толкующим фараоновы сны. И в сладких грезах забывалось тревожащее. Что дома у него не легче, чем у Родьки. Что отец подавлен гнетущим страхом.

Такого, как в Преображенском, дома, конечно, с отцом не случалось. Однако, глядел он на Куземку все равно с тоской, и губы при этом беззвучно шевелились, как шевелятся у людей, сидящих подле покойника.

…Дня четыре не трогал их ретивый пастор. Уже понемногу и приходили в себя, привычными начали жить заботами: кто спозаранку с отцом на промысел помощником снаряжался, кто подался в школяры, — благо построили в слободе за лето школу. Осмелились забегать к ним в избы соседи, — порасспросить про царские палаты, да как там, в комедийной хоромине, все происходило. Хватались за головы, крестились, услышав, например, что оголец целовальника из приречного переулка представлялся самим божьим ангелом. Но постепенно слобода успокаивалась. Увидела: мальцы остались мальцами, правда, очень уж изнурились, оголодали…

И все-таки через неделю, когда с вечера послал Мордасов десятских предупредить комедиантов, чтобы утречком все двадцать шесть собрались возле съезжей — вновь ехать в Кукуй, — Мещанская загудела, растревоженная. В сером рассвете не только те, кого позвали, — толклась возле съезжей сермяжная толпа.

И когда подкатили подводы, когда комедиантов пересчитали, толпа увидела: одного среди них нет. Родьки, Иваньки ценинника сына.

Подождали немного — так и не пришел.

Побежал за ним разозленный десятский — мальца не было дома. Ночью пропал.

«Кленовый листочек куда ветер гонит?»

Лют во гневе окольничий Матвеев. Волосы поседевшие на гордо посаженной голове — дыбом. Крылья носа орлиного побелели, дрожат. В глазах — молнии. Вылитый пророк Исайя о карах божьих грешникам напоминает! Будто не сей вовсе человек у чужеземцев на посольском дворе самым рассудительным, обходительным из российских вельмож почитается. Будто не его неколебимое спокойствие царю Алексею опорой, когда сотрясает державу очередная смута.

У Данилы Мордасова голова ушла в плечи, шея — что те сапожки сафьяновые, — красная. И в эту шею точно гвозди вбивает Матвеев:

— Да понимаешь ты, пугало, лампадным маслом помазанное, что не о своей — о российской пользе пекусь! Комедийными действами глаза заскорузлые Москве обмываю, замшелый камень сдвинуть с места силюсь. Скоро пост великий начинается — в пост о них не помысли, о комедийных действах! Важно покудова до поста ни одного не сорвать. Важно, чтобы Москва с ними свыклась…

По всем дорогам, что от Москвы расходятся, — на Великий Новгород, на Псков, на Калугу, на Брянск, на Смоленск, на Архангельск, — понеслись стрельцы с погонными грамотами. Именем государя повелевалось в грамотах беглеца-комедианта схватить, заковать в железы и с великим тщанием в Москву возвратить.

— Пфуй, не имею уже сил… Думкопф… как это… дурная башка! Неужели этак трудно вспомнить, как Родька, разбойник тот и вор, говорил тут и стоял.

За недобрые слова о Родьке Куземка на Грегори злится, — каждый раз, как их слышит, глядит на пастора с упреком. Однако и сочувствует тоже пастору: должен был тот взяться, по приказу Матвеева, за дело невозможное, бесплодное.

Ну, правда, как это можно — за три неполных дня научить в комедию нового Товита? Прежнего муштровали все четыре месяца, — и то не обошлось во время действа без попрека… Да Матвеев возражений не пожелал и слушать. Вечер, когда комедия будет повторена, объявлен был заранее. Ни отменять, ни переносить ее норовистый Артамон Сергеевич не соглашался, — не хотел, чтобы змеи-недоброжелатели имели причину порадоваться. Грегори оставалось одно: молиться, чтобы за эти дни злоумышленника Родьку поймали. Ну, и на случай, если не поймают…

— Как ты ходишь, божья мне кара! Твой же Товит слеп! Не видел, как ступают слепые?

Нет, ничего он не видел, не получается у Васьки Мешалкина. Даром, что подходит, чтобы Товита показывать, и ростом, и голосом. Балда, он балдой остается повсюду. Рубаха вон на спине стала мокрой, желтовато-водянистые глаза осоловели — это ему, собаке, не Климку изводить! — а все равно никакого Товита и близко не видать!

Пастор вспотел тоже. Заботными морщинами, казалось, покрылись даже уши. Однако он потратил на Ваську вчерашний день и вечер. Плюнуть сейчас на него, значит, другого комедианта уже не за три — за два неполных надо выучить на Товита. Откидывается без сил Грегори в кресле, закрывает глаза, просит Куземку:

— Покажи… покажи ему, коню этому, как Товит говорит, благославляя сына в дорогу…

Куземка показывает. Куземка усталости не знает, хотя мучается с Мешалкиным и он: в комедии же Товит почти с Товием одним и разговаривает. Грегори слушает, просветленно кивает, велит Ваське произнести слова, как Куземка. Набычившись, тайком от пастора, погрозив Куземке кулаком, Васька пробует, — ничего не выходит снова!..

Родьку привезли на следующее утро. Грегори всплеснул руками, когда вошел Мордасов и об этом сказал. Бросился на улицу с такой радостно, словно сидел в возке не бродяга, который столько принес неприятностей, а особа долгожданная, почтенная.


У Родьки заплыл глаз, на губах запеклась кровь, щека была разодрана, руки — в цепях. Грегори оглянулся на Мордасова, покачал головой. Мордасов немного смущенно почесал за ухом:

— Правду скажу, магистр, стрельцы его везли, как в погонной грамоте было написано, в железах, но бережно. А я вот не выдержал… Лишь человек аз есмь, накипело!.. Ты его мукой присыпь, подбели как-нибудь, а железы мы сейчас снимем…

Должно быть, отец родной не забегал бы так возле Родьки, как забегал спасенный от Васькиной глупости Грегори. Отвел к себе, велел кухонной бабе нагреть ушат воды, чтобы парень мог помыться, прилепил под глаз и на царапины мокрые тряпки, вкусно накормил, уложил на чистом спать. Кто там выдумывает, что он называл своего Товита разбойником и вором, что хотел, чтобы Мордасов поучил его в съезжей?!

Но все равно — когда через несколько часов, немного оправившись, Родька пришел в школу, в глазах его была тоска.

Может, еще и потому, что пришел не один, — со стрельцом, которому приказал Мордасов быть все время, неподалеку…

Он рассказал Куземке и Климке, что схватили его возле самого порубежного города Смоленского. Добрался туда за три дня и три ночи, — где на своих двоих, где с добрыми людьми на попутной подводе. Говорил им, что возвращается к барину, — в Москву будто пеньку с экономом отвозили, да там занемог был, вот один теперь назад и плетется. В байке этой путался, так что, может, и не слишком ему верили, однако — не выпытывали. На дорогах российских всякого встретишь, и закон тут испокон веку нерушимый: не удивляйся и не в свое не сунься…

А в голове неотступное — словно райское видение; видит и видит себя на каком-то крутом берегу, и широкая, быстрая река накатывает на этот берег пенистые волны. Он не знает, Родька, что это за река. Может, Двина, отец дома всегда грустнеет, когда ее вспоминает. Может, Днепр, Неман, Вилия, — Климка с Куземкой сами слышали: в слободе их мужчины как сойдутся поговорить, так только и споров, какая из этих речек самая широкая, самая глубокая да самая рыбная… Хорошо Родьке, весело, вольготно. Чувствует — вот где его дом настоящий, желанный, хотя никогда тут не был. Вот где недоступен он ни лиходею Мордасову, ни лисице пастору, ни сарыни, что выдирает ни с того, ни с сего у невинного человека клок из бороды. Видит Родька казацкие струги, — разве не божился в Преображенском Михайло Тюка, что бунтующая запорожская голь подплывает к самому Могилеву? Слышит — да, да, словно наяву слышит! — как на стругах поют. Да не разбойничье, со сеймом и гиканьем, а то, что отцы их — и Куземкин с Климкиным, и его, Родькин, — частенько поют:

Кленовый листочек Куда ветер гонит? Домой под кленинку Иль в луг на долинку?

Вот на песню эту щемящую и попался, как карась на крючок. К мужику на дроги с белокачанной поздней капустой напросился, мужик к нему — откуда да куда, — а Родька и рот раскрыл: речь у мужика, — словно и он с Мещанской слободы. Сердце забилось: дошел, воля! Через рубеж, значит, осталось перемахнуть — и принимай меня, Белая Русь, принимай меня, Полоцк, неутолимая отцовская печаль!.. В село коняга притрусил, возле корчмы мужик его остановил, совсем разомлел, разбавился Родька: услышал, как в корчме поют. Это самое: про кленовый листочек, который ветром куда-то гонит… Он и пошел в корчму, как домой, — возле своих погреться, подкрепиться. А там с погонной грамотой, в которой приметы его помечены, сидел соглядатай…

Потом уже, когда его, точно воеводу, четвериком мчали в Москву, стрелец в возке сказал: «Самый что ни на есть ты, паря, олух. Убегаешь, так в корчму чего суешься? Вашего брата перво-наперво по придорожным корчмам и высматривают…»

— Наперед дураком таким не буду, — мрачно ел себя Родька. — А убегу, все равно убегу. Коли живой после съезжей останусь. Мордасов пообещался — будет вечером со смотрельщиками в Преображенском. И как кончится там наша маета, — сам отвезет меня в Мещанскую. Не к мамке, — к Алфимке в съезжую. Зело лют он на меня, Мордасов…

Помолчал, и затаенно, угрюмо:

— Ух, нет на них нового Стеньки!..

Так оно и случилось, как Родька говорил. Еще в палате за шпалерой двигали лавами и обговаривали увиденное шитые золотом кафтаны; еще тут, за возвышением мальчишки снимали с плечей комедийские одеяния, чтобы отдать их Якубу Дубоносу; еще кровавили щеки оческами кудели, соскребая белила и румяна, — а Мордасов в куньей шубе на той же серебристой ферязи уже стоял подле Родьки и подгонял:

— Трясешься уж очень, словно вправду состарился, пока старцем представлялся. Вишь, в штанину никак не попадет! Как убегать, так проворства хватало!..

После нескольких часов волнения окрыленный, счастливый Грегори — царь и в другой раз услаждался зрелищем, как в первый, — тихо попросил Мордасова:

— Ты его там… как это… нихт штарк… не сильно. Отец его приходил… просил прощения… в ноги падал.

Мордасов ответил со злобой:

— Бесчестья, магистр, не прощаю никому. Он и ко мне приходил, ценинник. Печь, говорил, поставит мне доме небывалую, только бы я, значит, пожалел… Печь сложит и так, никуда не денется. А над сим беглецом душу отведу — наука будет и ему, и другим…



Поделиться книгой:

На главную
Назад