Две крестьянские девочки с зонтами.
Поразительное зрелище на одной из станций: трубочист в цилиндре, с лесенкой и шаром. Почему его появление так потрясает, даже пугает нас? Появись здесь индеец в боевом вооружении, мы бы изумились, но не были бы потрясены. Ошеломляет смешение не географических понятий, но родов деятельности. Не от экзотического чужеземца веет жутью, а от человека, про которого мы не знаем, чем он занимается или чем он на самом деле занимается; например, что делают гофмановские советники или что делается с гоголевскими чиновниками.
Как известно, грязь — это материя, которая находится не там, где ей подобает быть. Может быть, испуг — это лишь неподобающее действие? Это объясняет его близость к смеху.
За вокзалом среди вороньих стай, как маленькие драконы, сильными короткими рывками взмывают вверх и с пугающей злобностью падают наземь бессчетные серые и коричневые клочки бумаги.
Последний привет из Словакии: ряд темных ульев с зелеными крышами, передние стенки желтые, зеленые, красные, синие в различных сочетаниях, подобно государственным флагам, мирное жужжащее сосуществование. И еще один привет: небесно-голубой автомобиль на фоне кукурузного поля, окруженный играющими белыми курами, мимо них шагают два фазана.
Уже не в той и еще не в этой стране. Опаздываем на три часа. Вот, пожалуйста, та самая твоя середина между двумя границами! А ведь я выбрал именно этот (неудобный по времени) поезд, чтобы начать задуманную мною книгу путевых заметок изображением Эстергома над вечерним Дунаем.
Двойное значение слова «желторотый» весьма забавно, например, можно выразить разочарование:
Чего только не бывает на свете. За такими созвучиями, уж наверно, скрывается какой-то смысл.
Написать бы (может быть, в семейных банях) книжечку стихов, где заголовки были бы каждый раз длиннее самого стихотворения.
Будапешт. Западный вокзал; слякоть и дождь. Грязноватый, подвыпивший и вообще крайне несимпатичный проходимец выступает в роли непрошеного носильщика, ему дают понять, что услуги его нежелательны, и все же он ухитряется вырвать у кого-то чемодан и запихать его в багажник, но никто не обращает внимания на его дрожащую, протянутую в машину руку. Я твердо решил не принимать его помощи, и Габор, судя по всему, тоже, но Эльга позволяет погрузить свою продуктовую сумку и, влезая в машину, сует ему что-то. «Да ну, — отвечает она на мой безмолвный упрек и удивление, — о чем тут говорить, это же гроши». И добавляет успокоительно, не дав мне разворчаться: «Разве ты не видел, ему необходимо сейчас же выпить, а не хватает трех-четырех форинтов на бутылку, вот он и таскал чемоданы, теперь он счастлив!» «Тоже мне счастье», — говорю я раздраженно, и Эльга отвечает: «Счастье есть счастье, и к морали оно не имеет никакого отношения, уж скорее к своду законов, и то, что для тебя — новая книга, для него сегодня вечером — бутылка вина». Я фыркаю сердито, Габор, как обычно, усмехается про себя, а Эльга, мотнув в мою сторону головой, говорит: «Сразу видно, он только что прибыл из Пруссии». Но тут мы останавливаемся возле «Астории».
Очаровательными эти гостиницы, построенные на «рубеже веков», делает их сходство с пещерой Сезама. Во многом они являют ей прямую противоположность (например, они выступают из каменного окружения, вместо того чтобы сливаться с ним, а вход, вместо того чтобы скрыть, только подчеркивает это); и тем не менее они относятся к миру Али-Бабы и Синдбада. В гостиницах «Дунай-Континенталь», «Штадт-Берлин» или в «Хилтон-Гаване» подобная мысль не пришла бы в голову, от сказки они далеки, зато напоминают полностью автоматизированные птицефабрики. То, что может действовать только так, как оно действует, и не иначе, — не сказка; здесь же мы в царстве волшебства и охотно миримся с некоторыми лишениями — с комнатой без удобств на первую неделю (в интеротелях таких нет).
«Астория»: на конторке администратора все телефоны разного цвета (красный, зеленый, коричневый, белый); перед кабинетом директора Кентавр в натуральную величину сражается с Лапифом[11], а позади них, среди мрамора и лепнины, директор пишет сюрреалистические стихи. Мои хозяева — венгерский Пен-клуб — не могли облюбовать для меня пристанища лучше этого.
А стенной шкаф в моей комнате — целый покой, созданный по эскизу Франкенштейна Шелли или Голема Мейринка[12], — дубовая темница, гробница Еноха, жилище Голиафа[13], три метра в высоту, два метра в ширину, метр в глубину, без полок, а поперек этого ящика — палка в руку толщиной и задвижка, как на седьмой двери у Синей Бороды. Но эта задвижка внутри, а не снаружи, и тот, кто знал бы для ее тайны «Сезам, отворись», пережил бы тысяча вторую ночь.
Габор ждет. Я хочу съесть еще тарелку ухи, только острой, как следует наперченной, а значит, не здесь, в ресторане, и Габор начинает восторженно перечислять кабаки, но когда я в добавление к прочим своим желаниям вставляю: «И горячая, понимаешь, уха должна быть по-настоящему горячая, а не теплая, прямо с плиты на стол», он озабоченно морщит лоб. «И как только можете вы есть такую вредную пищу, ведь так все внутренности сожжешь», — говорит он.
Можно высказать сотни доводов «за» венгерскую кухню, и первый из них: она вкусна. И четыре «против»: слишком мало овощей, все готовится исключительно на свином сале, все едва тепловатое — и решающий: она слишком вкусна.
Знаменитый охотничий ресторан переполнен; мы могли бы занять два места за столиком на четверых, однако здесь считается бестактным мешать паре или собеседникам. Желание провести вечер вдвоем безо всяких помех определяет готовность предоставить подобное право и другим, этому обычаю отдают дань даже мои соотечественники… Разумеется, здесь еще не хватает жилья, а ресторанов очень много. Но в этом обычае проявляется также и иное отношение к жизни. Жизнь здесь более открытая и в то же время более обособленная, чем в Берлине или Эрфурте, там одно исключает другое, а здесь одна противоположность обусловливает другую. Здесь в ресторане и кафе люди не спешат и могут себе это позволить — официант не требует все новых заказов, ожидающие ждут без толкотни и воркотни, а кто, как мы, действительно голоден или торопится, может пройти несколько шагов дальше. И уже в соседнем ресторане есть места, много мест. Мы почти одни в обеденном зале. Восемь столов, а заняты только два. Приносят уху, специально приготовленную по заказу Габора уху. («Где, — взволнованно спросит завтра Эльга, — настоящая уха? Острая? Горячая? В Пеште? Невероятно». И будет права, потому что мы в Буде.) Итак, приносят уху в дымящемся адском котле, но, несмотря на всю остроту, она не жжет нёба и не притупляет вкуса. Карп упругий, белый как снег, не рыхлый, не разваренный, но все-таки мягкий, а на вкус такой, будто всю жизнь питался одними орехами, и правящий в зале метрдотель возвещает тоном, не допускающим возражения: «А потом, господа, вам подадут ушки с творожком в горшочке, я уже заказал их на кухне!» Наверху сумеречно и — бальзам для души — нет оркестра, потому что внизу, несколькими ступенями ниже, играют в карты. Хорошо освещенный, большой, почти квадратный зал безо всяких украшений, белые деревянные столы; яркий свет под зелеными абажурами; играют сосредоточенно, тихо. Никаких прибауток, никаких споров, глазеющие болельщики молчат, женщин почти нет. Пьют мало; играют, разумеется, на деньги, разумеется, азартно и, разумеется, не в азартные игры: преферанс, тарок, марьяж, шестьдесят шесть. Тихо позванивают монеты, сложенные горкой перед каждым игроком, молчат болельщики, бесшумно движутся кельнеры; за одним из столов очень красивая девушка-талисман завороженно смотрит на сброшенные карты.
На обратном пути моросит дождь, фонари, отражаясь в Дунае, расплываются большими дрожащими пестрыми пятнами: под дождем расцветают цветы, огромные цветы заполняют Дунай, цветущая серая вода под черным холмом, посреди которого стоит ярко освещенный святой Геллерт[14], ревностный покровитель Будапешта.
Габор говорит, что программу на три недели мы составим завтра. Программа венгерского Пен-клуба, как я знаю по прошлому, будет гуманной, а что касается меня, то у меня вообще нет программы. Собираюсь написать книжечку путевых заметок, свободную, пеструю, не ограниченную Венгрией, нечто вроде подробного дневника, а в него я и так записываю каждый вечер. С переводами Фюшта[15] я давно справился: «Прометей» написан на четверть, несколько подстрочников поздних стихов Йожефа[16] лежат у меня в чемодане и, как всегда, — венгерская грамматика и учебник венгерского языка. Моя мечта — покой, дремота, лень, ничегонеделанье, шатание по городу, букинистические магазины — словом, отпуск; наверно, и здесь я не выдержу больше трех дней, но и это будет хорошо…
Еще один взгляд в стенной шкаф: не сидит ли там Казим или сам Марджанах[17]. Блестит задвижка. И внизу в глубине что-то шебаршит: мышь.
И наконец — спать.
16.10
Я здесь в третий раз, но все равно: первые же шаги от дома — шаги по совсем чужому городу. Впрочем, он уже не совсем чужой, я знаю главные улицы и маршруты транспорта, с грехом пополам могу объясниться, разгадать вывески и афиши, меню в витринах, понимаю отдельные слова и обиходные выражения, но тем не менее и звучание этого языка, и написание его, несмотря на латинский алфавит, столь последовательно иные, чем у нас, что начинаешь понимать беспомощных иммигрантов: всматриваешься, чтоб увидеть хоть одну понятную строку, вслушиваешься, чтоб услышать хоть один знакомый звук; и вдруг — знакомые звуки, хорошо понятная строка, но понятная только потому, что позавчера ты ее уже читал, и сломя голову кидаешься в неизвестное.
Двое пожилых господ в серебряных сединах и в мехах, внезапно теряя свою важность, приветствуют друг друга с противоположных сторон улицы громким воплем «Сервус!», их яростно вскинутые вверх руки над расплывшимися в улыбке лицами мгновенно уничтожают современность: два всадника-гунна встретились в пустынной степи.
«То, что ты видишь, всего-навсего поверхность». Разумеется, но разве я могу увидеть что-нибудь другое? Важна сама готовность воспринять внешнюю сторону, понять, что за ней скрывается суть. Если вглядываться в эту поверхность, она укажет нам многое в сути, если задуматься о ней — почти все. Даже поверхность, за которой скрывается фикция, позволяет сделать некоторые выводы. В прошлом году в Хортобадьской степи: парни в кожаных куртках и джинсах пили пиво и колу, как только им подали знак, они отвели в сторону мотоциклы, переоделись в костюмы венгерских пастухов, встали в позы, необходимые, чтобы исполнить народный танец, как его изображают в оперетте, которую туристы из Невады почитали подлинной Венгрией. Мне рассказывали, что здесь можно порой встретить и «разбойников»: мрачные всадники окружают автобус, помахивая ножами, угрожают туристам грабежом и насилием, они уже тянутся за бумажниками и драгоценностями, но, к счастью, соглашаются на выкуп и в конце концов, подымая клубы пыли, уносятся прочь по полям, по долам в мотели; где звучит бит-музыка, к алчным кассам бюро путешествий… Привычное равнодушие парней свидетельствует, что нагрузка у них большая, а заработок маленький. Я отчетливо представил себе лица заморских туристов, но еще явственнее я видел в глазах рассказчика вспыхивающее, как молния, желание однажды действительно сыграть ту роль, которую приходится только играть.
Не надо впадать в высокомерие: разве при первом приезде в Венгрию не показывали тебе цыганского великолепия, и разве не сидел ты, очарованный, в прокуренных пронзительных сумерках корчмы и не предавался мечтам в сиянии заката (и чтобы насладиться этим счастьем, тебе не пришлось куда-то ехать и тащить на себе чемоданы).
Перекресток. На красный свет бежит молодой человек, он хочет вскочить на ходу в тронувшийся трамвай, а полицейский-регулировщик с интересом наблюдает — успеет или нет.
В субботу перед булочной очередь за свежим хлебом — единственная очередь, которую можно тут увидеть. «Да, по субботам дома всегда не хватает хлеба, — объясняет мне Габор, — все забывают, что за субботой неотвратимо следует воскресенье, когда хлеба не пекут». Хлеб весь без исключения пшеничный, если такой хлеб нарезать, он не черствеет несколько дней. Его продают на вес — по кило или по полкило, — отсекая от больших круглых хлебов, и куски выбирают, как мясное филе: «Нет, не этот, пожалуйста, вон тот, нет-нет, тот, что сзади, вот, вот этот, и еще вон тот, с краю, справа!» Иногда хозяйка покупает целый каравай и тащит его под мышкой, как носят здесь детей. А кроме того, еще множество булочной мелочи: витая сдоба, плетенки, кренделя, плюшки, палочки, сладкие, соленые, с маком, с тмином, но всегда хлеб из белой муки, очень белый, очень крутой, очень вредный для здоровья, очень пышный. «Должен быть и черный хлеб, — говорит Габор, — только нужно знать где». Но сам он не знает, наверное, в какой-нибудь специальной булочной.
На каждом углу, на каждой площади — повсюду цветы, уйма цветов. Нет ни одного квартала без цветочной лавки, а между ними — лотки цветочниц: ведра гвоздик, ведра гладиолусов, ведра ромашек, ведра астр, плошки с анютиными глазками, стаканы с фиалками, кружки с герберой, корзины бессмертников, хризантем; на стенах — сережки, ветки каштанов и терновника, виноградные лозы и дубовые ветви, камыш; на влажных платках груды роз всех оттенков, самые дешевые — по пять, самые дорогие — по двадцать форинтов штука; вечером цветочницы с корзинами заходят в кафе, и если тебе хочется купить цветы в три часа ночи, ты всегда найдешь, где это сделать. Слово «галантный» здесь сохраняет весь свой смысл: здесь дарят цветы, льстят, говорят комплименты и целуют ручки, и никакую лесть нельзя пересластить так, чтоб она пришлась не по вкусу. Разумеется, этот культ женщины указывает на прочное господство мужчины, неприкрыто отражающееся в языке. После свадьбы женщина теряет не только свою девичью фамилию, но и имя: фрейлейн Руже Полгар (или скажем, следуя принятому в языке порядку: фрейлейн Полгар Руже), выйдя замуж за господина Сабо Яноша, становится не госпожой Сабо Руже, но Сабо Яношне, то есть «Шнейдер Ганс госпожа». Единственное, что ей остается, — ее ласкательное прозвище, которое ей тоже обычно дает жених: Рики, Фифи, Тути, Таки, Тики, Флоки, Мини, Лили, Шушу, Зузу, Кики.
В букинистической лавке (той, что за углом, самой большой) среди двенадцати тысяч книг (из них почти тысяча на немецком языке) всего одна для меня: «Лилиом» Молнара[18].
В стоимость номера входит завтрак; неистребимая компенсация, оставленная Габсбургами в наследство своему бывшему владению. Так ты формулируешь это в мыслях, но, едва начинаешь записывать, замечаешь: почему «неистребимая», почему «компенсация», при чем здесь «владение Габсбургов» — к чему это нагромождение язвительности? Что тебя так раздражает в этом обычае? Наготове быстрый ответ: то, что экономически ограничивают твое право на свободу и хотят принудить завтракать именно здесь. Но, дружище, на самом-то деле это не так. Ведь не ты оплачиваешь эти завтраки, их оплачивает Пен-клуб, и ты можешь безо всякого ущерба отказаться от них и позавтракать в другом месте! Следовательно, никакого экономического принуждения нет, зато есть соблазн, и оттого ты и злишься. Ты принял решение питаться фруктами и белками, а тебя вынуждают выбирать между горячими и холодными кушаньями (кусочек филе, яичница-болтунья с сосисками, яйца с ветчиной, яйца в бокале, салями, ветчина, колбаса, жаркое, сыр); стакан ароматного персикового сока, вазочка снежной свежести сбитых сливок, корзинка с большими, еще теплыми булочками или (для постоянных посетителей) с маленькими золотисто-коричневыми солеными рогаликами — все это поставлено перед тобой, и притом бесплатно, и ты ни до чего не дотронешься? Нет, это свыше твоих сил. Потому-то ты и вспоминаешь Габсбургов.
В сущности говоря, у тебя есть привилегия (в виде заранее оплаченного завтрака), а ты хотел бы, чтобы она еще и не привязывала тебя к определенному месту. И вокруг этого тайного желания пышно разрастается мораль.
Но разве Габсбурги ввели этот обычай? Разве они требовали его исполнения, принуждали кого-нибудь к этому? Ты ничего не знаешь, а уже готов обвинять.
Формула подмены действительного воображаемым: пусть S не будет Р[19]! Но это облагороженная, одухотворенная форма. В своей грубой основе она звучит: пусть S не будет S! Так думают дети, так действуют шаманы.
Однако была еще одна, не менее важная (действительно не менее?) причина такой формулировки. Ты ищешь понятие для следующего факта — распространение специфических черт городского образа жизни и гостеприимства на нынешней территории бывшего государства Габсбургов. И вот простой пример вместо утомительного описания: «яйцо в бокале» известно в любой дыре между Веной, Прагой, Будапештом и Львовом, но, кроме первоклассных ресторанов, не известно нигде в Саксонии, Бранденбурге, Силезии. Как назвать эту общность? «Каканской»[20] — в этом уж с самого начала заключена слишком отрицательная оценка. «Австрийской» — отрицает многонациональное происхождение этого блюда, «юго-восточноевропейской» — тогда, выходит, «Юго-Восточная Европа» начинается северо-западней Баварии и кончается на греко-албано-болгаро-румынской границе; назвать «балканской» или «левантийской» будет совсем неверно. Ну так как же? «В бывшем владении Габсбургов» — почему бы не так? Что в этом определении плохого? Разве включение стоимости завтрака в цену номера не компенсация? Именно так. Она неистребима? Раз она продолжает существовать, значит, и это полностью верно. Итак, твоя прежняя формулировка была правильной.
Дерьмовое ремесло!
Я хочу приобрести права постоянного гостя и, уходя, оставляю на столе несколько форинтов чаевых и с неудовольствием замечаю, что так делают все.
За завтраком всегда подают цикорный кофе, и каждый, кто об этом не знает и думает, заказывая, о легендарном венгерском «двойном», кривит лицо, попробовав свой кофе. Это можно предсказать — футурология. Но почему к завтраку дают цикорный кофе, не знает никто, даже Золтан, который знает все о Венгрии.
Ясный день, голубое небо, ветер над Дунаем. Итак: пешком по городу, на ту сторону — в Буду, вверх — на гору Геллерта, вверх и вниз по холму, вокруг крепости до острова Маргит, по Большому кольцу на проспект Ракоци и обратно в отель.
Вниз к Дунаю; впервые без тягостного чувства я вспоминаю того венгерского офицера в лагере для военнопленных на Кавказе: ночь, мы бьем вшей, дымится паром деревянная бочка, венгерский офицер кричит мне сквозь пламя костра: «Вы взорвали наши мосты, все мосты Будапешта, вы уничтожили красу Венгрии». А я ору ему в ответ: «Мы сделали это, чтоб не пускать русских». Он кричит: «А они все равно пришли». Я: «Потому что мы взорвали слишком мало». Я уже не помню, как возник тогда этот спор, я только вижу сквозь желтое пламя белое как мел лицо венгра, помню, как в ярости, голый, я вскочил, помчался вдоль колючей проволоки, натянутой между стволами дубов, и на бегу думал о культуре Запада, к которой эти мосты, как я считал, не принадлежали.
Восхищение в голосе того венгра звучало даже сквозь ярость: будапештские мосты, краса Венгрии… Во мне это не вызывало никакого отклика, в ту пору я еще не видел Будапешта, а если бы даже и увидел его, я был фашистом и упорно твердил: «Именно потому!» — в убеждении, что совершаю нечто в высшей степени героическое, в полном соответствии с quia absurdum[21].
Спустя четырнадцать лет, когда я первый раз был в Венгрии и с восторгом смотрел с горы Свободы на город, Дёрдь сказал: «Перед то, — бой безносая красавица, не хватает моста Эржебет, ты видишь этот ужасающий провал?» Я кивнул, я видел и все же не видел, потому что не воспринимал его как ужасающий, а Дёрдь тихо повторил: «Безносая королева».
Заключаются противоречия в реальности или возникают при изображении реальности? Изобрази тело на плоскости, и возникнет противоречие: трехмерное станет двухмерным.
Мой друг, математик, имеет обыкновение, поддразнивая меня, говорить: противоречие возникает тогда, когда в понедельник, среду и пятницу о теореме А можно сказать, что она доказуема, во вторник, четверг и субботу — не доказуема, а в воскресенье нельзя утверждать ни того, ни другого.
Мосты Будапешта: мост Петёфи, мост Свободы, мост Эржебет, Цепной мост, мост Маргит, мост Арпада[22] — я все время искал образ, способный вас вместить, и на этот раз я, вероятно, тоже не смогу его найти. Два совершенно противоположных города, отличных, как долина и горы, столица и город мечты: Буда на холмах вокруг крепости, Рим и Холм Роз, и грохочущий Пешт в дыму и неоне вокруг Западного и Восточного вокзалов… Дунай делит их и стягивает воедино, отражаясь в нем, соединяется кажущееся несоединимым, только в нем Буда и Пешт становятся Будапештом. Поток соединяет, а его течение разъединяет соединенное. Мосты сдвигают и одновременно раздвигают обе части города, величественные арки висячих мостов выводят горы на равнину, а по их вытянутым спинам равнина вторгается в горную цепь, в одном месте даже пробивается сквозь утес… Протянутые руки, прикрытые рукавами рубашки, — это могло бы послужить основой образа, но тогда получится, что это руки — внутри тела, словно ребра.
Столкновение Паннонии и Пушты[23]. Если б не охлаждала вода, вспыхнул бы огонь, а так возник город.
И ты, дурак, ломаешь голову над реальностью противоречий, а перед тобой одно из них:
БУДА + ПЕШТ =БУДАПЕШТ.
Но тогда ты должен находить сущность Пешта также и в Буде, а сущность Буды — в Пеште, и именно в этом все и заключается: узнавание себя в полярной противоположности.
А изображение? Оно снимает противоречие.
Гегелевское положение, обдумывать которое можно без устали: если р переходит в q, тогда и q переходит в р[24].
«Я не знаю, каков Дунай, я ни разу не видел его во гневе». Но ты же видел его тихим, неужели у тебя не хватает фантазии, чтобы представить себе его ярость? А разве у тебя хватает фантазии увидеть насекомое при взгляде на личинку? Значит, поверхность обманчива? Нет, она указывает на то, что в глубине.