Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Еврейский автомобиль [Das Judenauto] - Франц Фюман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Винтовки, бог ты мой, настоящие винтовки, такого мы себе и представить не могли, и я подумал, что мы приехали сюда, чтобы перевезти винтовки на другое место. Но нас стали вызывать, и мы подходили по одному, я подошел четвертым к окошечку перед деревянными решетками, и получили наше оружие, настоящее оружие, какое носят настоящие солдаты: карабины 98-К и пять обойм боевых патронов. Я первый раз держал настоящую винтовку, взвесив ее на руке, я ощутил ее тяжесть. Потом мы расписались в ведомости и вышли наружу, держа винтовки в руках, и наши товарищи недоверчиво смотрели на нас. Потом вызвали еще шесть человек, они вошли в барак и вернулись с винтовками, и так у всех нас появилось оружие, настоящее оружие.

Я открыл затвор и посмотрел через канал ствола, блестящего нарезного ружейного ствола, и все товарищи вокруг взвесили винтовки в руках, открыли затвор и посмотрели в канал ствола, и небо превратилось в крошечный голубой кружочек в конце бесконечной стальной спирали. Потом мы закрыли затворы, и теперь, о господи, винтовка была заряжена, и мы смотрели сквозь прорезь прицела на мушку, и внезапно дерево, на которое мы смотрели, и его ветви и листья превратились в точки, которые нужно было взять на мушку сквозь прорезь прицела, весь мир превратился в мишень, и фельдмейстер заорал: «Друг на друга не наводить, бездельники!»

Мы уставились на свои винтовки, стараясь запомнить номер, затем перекинули их через плечо, вскочили на велосипеды, вернулись на план и начали упражнения: «На плечо!», «К ноге!», и первый раз упражнения доставляли нам удовольствие. Фельдмейстер даже похвалил нас и сказал, что хорошим исполнением ружейных приемов мы загладили утреннюю расхлябанность. Мы поехали в тир и стреляли боевыми патронами по мишеням, и я два раза попал в семерку и один раз в девятку, выполнил норму и был счастлив. День пролетел, как одна минута, мы упаковали ранцы, лишние вещи отослали домой, до блеска начистили велосипеды, смазали винтовки, потом опять поехали в тир и стреляли по мишени, изображавшей человека: грудь, голова, стальная каска, мы попадали и в грудь, и в голову, и в каску.

Вечером, когда мы, устав до смерти и сидя на своих упакованных ранцах, спорили, пойдем ли мы в Персию или в Индию, раздался пронзительный звук ударов в железный рельс, и наш старший закричал:

«Газы!» Мы натянули противогазы и выскочили наружу. Химическая тревога бывала уже много раз, с тех пор как мы стояли здесь, на холме над болотами. Это была излюбленнейшая и самая жестокая форма муштры. По сигналу химической тревоги нас заставляли натягивать противогазы с привинченными фильтрами, бегать, петь и ползать на четвереньках. Но сегодня это не было издевательством. Фельдмейстер сделал нам знак собраться вокруг него полукругом и приглушенным голосом сказал, чтобы каждый проверил, не пропускает ли его маска воздух, потому что это больше не шуточки, а вопрос жизни и смерти — русские на все способны, и на газовую атаку тоже. Мне показалось, что я плохо его понял.

Мы глазели друг на друга сквозь круглые окошечки противогазов. Русские! Значит, русские! Уже стемнело, внизу, у края болота, какой-то офицер сжигал документы, я видел потрескивающие красные языки пламени, и их свет играл на черной воде среди травы, и запах обуглившейся бумаги доносил до нас слабый западный ветерок, по мы не чувствовали его, мы были в противогазах, и резина плотно прилегала ко лбу и подбородку. Русские, значит, все-таки русские! Трещал огонь, на болоте лопались пузыри.

Мы стояли молча. Вдруг я вспомнил, что сегодня Иванова ночь, летний солнцеворот, самая короткая ночь в году после самого длинного дня. Огонь брызгал искрами. В трех километрах, в четырех тысячах шагов лежала граница. Значит, русские, все-таки русские! Мое дыхание клубилось внизу под раструбом маски. Мы выступали против России. Вдруг мне все стало ясно: мы могли выступить только против России!

Я хорошо помню, что при заключении германско-советского пакта о ненападении я впервые усомнился в правильности политики фюрера. Ведь его послало само небо для того, чтобы с корнем вырвать и истребить большевизм, а он вдруг заключает пакт с родиной большевизма, с Советским Союзом, с этим государством сатаны, да как это может быть? Я не понимал этого, и отец не мог мне ничего объяснить.

Я не понимал этого, но мы побеждали на всех фронтах, я больше не думал об этом. И вот теперь этот вопрос разом и открыто разрешался: фюрер доводил свою миссию до конца, удар меча разрубал гордиев узел, начиналось наступление на большевизм. Элита Европы против азиатских орд, вечная Каталаунская битва[5] приближалась к концу, и я ни одного мгновения не сомневался в том, что мы будем победителями.

Каталаунская битва. В воздухе носятся войска: воины Зигфрида против Этцеля[6], Нибелунги против Чингисхана. Жребий судьбы брошен, пробил самый грозный час всей мировой истории: завтра начнется уничтожение большевизма, настала новая эпоха мировой истории, и мы будем ее участниками с самой первой минуты. Мы держали винтовки в руках, противогазы закрывали нам рты и глаза, а фельдменстср сказал: «Молодцы, а теперь спать, утром нам понадобятся все силы». Мы сняли противогазы и сказали «так точно», и пошли в палатки, и положили головы на упакованные ранцы, я подумал, что не смогу уснуть в эту ночь, но я смертельно устал и скоро уснул.

Я ничего не видел во сне. В три часа нас разбудили. Было бледное утро, еще виднелись звезды, и серебряная черточка месяца стояла низко на небе.

Мы вышли: короткая перекличка, кружка кофе, кусок хлеба с искусственным медом, мы сели на ранцы, и началось ожидание. Мы почти не разговаривали, курили сигарету за сигаретой, так мы просидели, скорчившись на своих коричневых ранцах, держа винтовки за плечом, полтора часа. Мы курили и глядели на восток, в сторону границы, над которой в красной дымке медленно вставало солнце. Небо заалело. Каталаунская битва. И вдруг я вспомнил стихотворение Георга Гейма:

Восстал проспавший так много лет, Восстал — из пещеры выходит на свет, Возник исполин в лучах заката, И в черной ладони луна зажата.

Я подумал, что та война, которая была до сих пор, с молниеносными победами над Польшей, и на западе, и на севере, и на юге, не была еще настоящей войной и что только война против большевизма будет такой войной, какой до сих пор не знал мир.

Я увидел войну, большую и незнакомую, поднимающуюся над горизонтом, то ли угольщик, то ли греческий воин, на голове черный шлем с конским хвостом. Я увидел, как он хватает месяц и сжимает его в руке, и я попытался вспомнить следующие строки, но вспомнил только одну строчку: «…и город тает в желтом дыму», и солнце, оторвавшись от горизонта, поднялось в небо, и небо загрохотало… Каталаунская битва, небо грохочет, эскадра бомбардировщиков с грохотом мчалась по небу, прямо в пылающее солнце. Она понеслась дальше с равномерным гулом. Самолеты летели строем, словно на парад: стальные крылья подрагивали, блестели белые круги пропеллеров. Я посмотрел на часы, было половина пятого. Итак, это исторический час, когда началось уничтожение большевизма: четыре тридцать, первый летний день, первое летнее воскресенье, и я участвую в этом. Бомбардировщики с грохотом промчались мимо, со стороны границы донеслись взрывы, земля задрожала. Каталаунская битва!

Мы сидели на ранцах и ждали до самого полудня, в животах бурчало, мы давно выкурили все сигареты, мы слушали скрежет танковых цепей и гул самолетов и ждали, а в животе у нас бурчало. Когда должны были раздавать еду, пришел приказ выступать, и мы поехали вниз по обсаженной березами дороге, по которой всегда ходили строем к карьеру, проехали мимо карьера, и разом все осталось позади: муштра, дрессировка, издевательства, голод все.

Мы наступаем и катимся на врага. Дорога вливалась в асфальтированное шоссе, здесь нам снова пришлось ждать. По шоссе шла колонна грузовиков, процессия огромных машин на гусеничном ходу, и преграждала нам путь, за грузовиками шел зенитный дивизион, за ним снова грузовики с солдатами, и, наконец, дорога освободилась, и мы поехали.

Мы ехали походной колонной, по три человека в ряд, длинной колонной, мы ехали, а справа и слева лежала зеленая холмистая земля. Серебрился чертополох у обочины шоссе, блестела вода в канавах, мелькали заросли ольхи и ивы, шоссе вдруг сузилось, на земле лежали расщепленные столбы. Это граница? Мимо. Мы едем дальше, асфальт местами разбит танковыми гусеницами, мертвая коза в траве, снежно-белая коза с вытянутыми к небу ногами — руна смерти, нацарапанная белым на земле. Воняет.

Мы проезжаем мимо. Воронка в зелени, вывороченная земля, сгоревший грузовик, пустые бочки из-под бензина, вдалеке ольшаник. Это уже вражеская земля, Остланд, завоеванная земля! Коричневые комья виднеются в стороне от дороги в траве. Трупы?

Могилы? Где же враг? Впереди нас по шоссе движется колонна пехоты: усталые лица, тяжелые шаги.

Несомненно, они идут с самого утра к фронту и не могут его догнать. Во главе шагает седой лейтенант.

Он отирает пот со лба. «Колонна слева!» — раздалось позади взвода. Лейтенант скомандовал: «Принять вправо!», и пехота отступила в сторону они и вправду уступали нам дорогу. Мы проезжаем мимо, винтовки у нас за спиной, но вот и нам приходится уступить дорогу: колонна танков обгоняет нас, а потом показывается и первая деревня: бедные дворы, нигде ни души, сараи, крытые дранкой и тростником.

Один дом разбит снарядами, от обломков летит пыль. Мы бросились к колодцу, но фельдмейстер не разрешил пить: вода могла быть отравлена. Жгло солнце, мучимые жаждой, мы покатили дальше. Снова нас обогнала эскадра бомбардировщиков, снова задрожали земля и воздух. Деревня осталась позади, вплотную к дороге подошли ольшаники. Шоссе подымалось на холм, на вершине холма асфальтовое покрытие разрушила воронка от бомбы.

Фельдмейстер приказал нам спешиться и привести шоссе в порядок. Мы слезли с велосипедов и начали засыпать воронку, и в это время на другой стороне показалась небольшая колонна людей в рваной зеленовато-коричневой форме, они поднимались на холм. Они шли усталой походкой, опустив головы, — головы их были обриты, а лица посерели от пыли, пота и изнеможения. Их конвоировал пожилой ефрейтор, он держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Они медленно ковыляли, а один из них тащил за собой что-то вроде маленькой пушки на колесах, у него была перевязана голова и перевязка заскорузла от крови. «Бедняга», — сказал Вилли, который копал рядом со мной, и сочувственно посмотрел на ковылявших солдат. Но фельдмейстер услышал его слова, набросился на него и сказал, что большевики не заслуживают сочувствия, и только тут мы поняли, что это большевики. Враги, преступники! Мы опустили лопаты и, разинув рты, уставились на них, а фельдмейстер повторил, что эти недочеловеки не заслуживают сочувствия. Какая у них нетвердая походка, раскосые глаза и бритые головы: какая-то славяно-восточно-монгольская смесь, настоящему арийцу на них противно смотреть. И мы увидели раскосые глаза, выступающие скулы и бритые головы действительно низшая раса. Колонна исчезла из виду. Теперь мы, немцы, на веки вечные стали здесь господами, сказал фельдмейстер, слегка покачиваясь, и добавил, что мы не имеем права выказывать сочувствие к русским, это будет расцениваться как слабость. Мы кивнули и продолжали работать лопатой, на руках у нас еще горели смазанные йодом царапины, а потом мы поехали дальше по равнине, которая была завоеванной землей.

Глотка у меня пересохла, в животе бурчало, винтовка тяжело давила на плечо, болела спина. Я механически нажимал на педали и думал только о том, чтобы не отстать. Вдруг движение застопорилось, и мы остановились, стиснутые колонной грузовиков и мотоциклов. Говорили, что впереди взорван мост и его чинят. Нетвердо ступая, мы сошли с дороги и бухнулись в траву, вытянули ноги и молча ждали.

Меня тошнило от голода. Внезапно колонны снова тронулись, и фельдмейстер ругался, что мы со своими велосипедами слишком медленно втягиваемся в движущийся поток и не продвигаемся вперед, я слышал и не слышал, как он чертыхался, и, наконец, мы нашли разрыв и смогли втянуться в колонну, и я механически нажимал на педали и боялся, что не выдержу. Мы ехали, уже наступил вечер, а я думал, что все равно не выдержу, и фельдмейстер приказал остановиться и спешиться и сказал, что первое место назначения достигнуто и здесь мы станем на квартиры. Дома стояли поодаль друг от друга и казались необитаемыми: не было видно ни одного человеческого лица, не слышно человеческого голоса, но и голосов животных тоже не было слышно, ни звука, кроме жужжания комаров в сыром вечернем воздухе. Мы составили велосипеды и винтовки и стали ждать. Фельдмейстер и его штаб исчезли за углом ближайшего дома, а мы стояли на рыночной площади, и я вдруг подумал, что все это мне просто снится.

Только что были шум моторов, и выхлопы газа, и ругань водителей, и путаница командующих голосов, а теперь ни звука. Мы стоим на вражеской земле, но не произвели еще ни единого выстрела, а рано утром мы еще сидели на холме, недалеко от Мемеля, курили сигареты и выпили по кружке горячего кофе. А теперь мы стоим в литовской деревне, и по небу плывут тучки, тучки плывут, и жужжат комары. Потом пришел командир отделения, жестом поманил нас за собой и показал на один из крестьянских домов, где мы должны были расположиться на ночь.

Мы прошли через пристройку и очутились в большой горнице, где еще сегодня утром за столом сидели и завтракали ее обитатели. На столе еще стояла посуда, чашка с солью, лежали вилки и ножи, а на печке выстроились невымытые горшки. Мы отворили дверь в соседнюю комнату, там стояли две тяжелые дубовые кровати без одеял и подушек, и еще стоял шкаф, пустой шкаф. Командир отделения приказал отнести кровати в дом, где расквартирован штаб, чтобы освободить здесь побольше места и разместить всех. Смущенно и растерянно мы стояли в чужом доме, который стал теперь нашей квартирой, но был еще полон дыханием прежних владельцев.

Я оглянулся и увидел в углу изображение мадонны — голубая мадонна с ребенком на руках, я не мог этого осмыслить: ведь бог запрещен в большевистской России, и верующих расстреливали в Чека — об этом сотни раз писали в газетах, а здесь в углу улыбалась нам мадонна, голубая мадонна с золотым сиянием, а у нее на руках был голый младенец Иисус, который тоже улыбался нам. Под мадонной на деревянной полочке лежали книги, я бы охотно полистал их, но не решался, пока командир отделения был здесь. Я взял свой ранец и отнес его в комнату, где раньше стояли кровати. Командир отделения стоял под изображением мадонны и назначал, кому идти в караул, кому на кухню, кому строить уборную, а кому быть связным, потом он ушел. Мне посчастливилось, меня оставили в покое.

Выделенные в наряды поворчали и ушли. Мы расшнуровали свои ранцы, отстегнули одеяла и плащ-палатки и растянули их на полу, а я вспомнил слова фельдмейстера, что мы теперь здесь господа, и я решил быть добрым и снисходительным господином.

Я хотел быть добрым господином. Я мечтал о России с тех пор, как пятнадцатилетним мальчиком проглотил романы Достоевского. Там я нашел воплощение запутанных, смутных, противоречивых впечатлений и мыслей своих отроческих лет: мятежность и беспомощность, брожение и стоны души, мучительные раздумья о преступлении и наказании, о грехе и искуплении, во всем этом было что-то невыразимо таинственное. Когда же я потом увидел фильм по пушкинскому «Станционному смотрителю» и услышал один из белогвардейских казачьих хоров, Россия стала страной моей мечты. Разумеется, Россия без большевиков, старая, святая матушка Русь с дикими крестьянами, с бурлаками на Волге, с загадочной душой, которая дремала в золотых куполах, казацких хорах и белых башнях с луковицами и которая породила батюшку царя, и монаха Распутина, и Раскольникова, и посланца божьего в ночлежке на дне проповедника Луку. Та святая душа, которую большевики связали и бросили в темницу и которая, как я узнал из мемуаров эмигрантки Рахмановой, взывала оттуда к свободе, и я подумал, что мы несем ей свободу, древней святой русской душе, и я решил быть для русских добрым господином. Между тем мы развернули наши одеяла и плащ-палатки и стояли в горнице, слушая, как бурчат наши животы, потом кто-то сказал, что надо пойти поискать соломы. Нерешительно — мы не знали, можно ли, мы прошли из дома в ригу, где лежала солома. Ворох соломы мы отнесли на нашу квартиру и расстелили на полу, и из всех комнат вышли наши ребята и тоже притащили соломы, а другие притащили воду и дрова для полевой кухни, над полевой кухней поднялся дымок и запахло жареной картошкой. Запах одурманил меня. С тех пор как я служил в имперской трудовой повинности, я ни разу не ел жареной картошки, а теперь пахло жареной картошкой — настойчивый жирный запах. Он шел не от полевой кухни, где в мутной жидкости набухала перловая крупа. Запах жареной картошки шел от дома, где расположился наш штаб. Мы пошли туда и увидели одного из командиров отделения, который стоял у печки и в огромном чугуне, полном брызжущего масла, жарил картофель, и я подумал, откуда у командира отделения масло, но тут наш Эйген схватил меня за руку и сказал:

— Здорово они это организовали, парень!

Я спросил, что нам делать, и Эйген ответил, что нам тоже нужно пойти попытаться организовать.

Я никак не мог понять, что он имеет в виду, но Эйген сказал, что надо прежде всего взять наши винтовки и пойти, а там видно будет. Мы взяли винтовки и обыскали соседний дом. Как и наш, он был брошен хозяевами, кухня и кладовая были пусты, по песку тянулись следы крови, они пересекали двор, а в углу виднелась кучка перьев.

— Тут уже кто-то побывал до нас, — сказал Эйген. Он вдруг хлопнул себя по лбу, подбежал к погребу на нашем дворе и затряс дверь. Она была заперта, мы стали бить в дверь прикладами, и, когда дерево затрещало, мы услышали в погребе голоса, дверь открылась изнутри, и из погреба вышли, подняв руки вверх, крестьянин и крестьянка, седые старики, и на их морщинистых лицах стальным грифелем был написан ужас.

— Мы вам ничего не сделаем, — сказал Эйген, — нам нужно только немного масла, понимаете, масла и сала и несколько картофелин! — Но старики ничего не понимали. Охваченные ужасом, они слушали непонятные звуки чужой речи и застывшим взглядом глядели на повязки со свастикой у нас на рукавах.

Эйген повторил: «Масло, понимаете?» Я сказал: «Сало и картошка!», но они беспомощно глядели друг на друга. «Масло, понимаете, масло, черт вас возьми», — рассердился Эйген и, зажав винтовку между коленей, вытянул левую ладонь, словно это был ломоть хлеба, а правой сделал движение, будто намазывает его маслом, и повторил: «Масло! Понимаете, масло!» А я сказал: «Сало!» — и сделал движение, словно режу сало, и, положив в рот воображаемый кусок, начал жевать. Оба старика покачали головами, и крестьянин сказал: «Нике, никс», а крестьянка вдруг что-то начала быстро говорить, схватила меня за руку, и в глазах у нее стояли слезы. «С дороги!» — крикнул Эйген и оттолкнул стариков в сторону, и мы спустились по узкой лестнице вниз и увидели, что в этом погребе взять было нечего: на крюках не висели ни колбасы, ни окорока, бочки были перевернуты, корзины пусты, в углу лежала куча одежды и постель, но нас это не интересовало. «Здесь нечего взять», — сказал я, но Эйген думал, что они все зарыли или спрятали в другом месте. Мы стали искать в погребе следы свежевскопанной земли, но не нашли, и Эйген сказал, что мы должны приставить этой красной сволочи винтовки к груди и немного поиграть затвором, тогда они быстро найдут сало, и кадушку с маслом, и ветчину. Мне не хотелось этого делать, я собирался быть добрым господином, но мне и не хотелось быть смешным в глазах Эйгена. Эйген приставил дуло винтовки крестьянину к груди и сказал: «Куда запрятал добро, все выкладывай!»

У крестьянина задрожали руки, он сказал: «Нике», — и голос его прервался, женщина закрыла лицо руками и закричала, потом она отняла руки от лица и схватила нас за рукава и заговорила что-то умоляющим голосом с лихорадочной быстротой. Мне было жалко ее, но я подумал, что идет война, а крестьяне во всякой войне должны кормить солдат. Эйген носился по двору со своей винтовкой. Во все дома и погреба врывались солдаты с винтовками, били прикладами в двери, и крестьяне, подняв руки вверх, выходили из своих укрытий. Нам было девятнадцать лет, у нас были винтовки и по двадцать боевых патронов, и все вокруг кричали, требовали масла, сала, копченой колбасы и хлеба, и вдруг среди всего этого гама раздался пронзительный свист. Командир отделения стоял на площади и, побагровев, свистел и орал: «Все на построение». Мы построились, и командир отделения заорал на нас, спрашивая, с ума, что ли, мы посходили, мы должны убраться на наши квартиры, а в другие дома не лезть: добывать провиант не наша забота, а остальные дома приготовлены для вермахта. Он покричал еще немного, потом прогнал нас обратно в наш дом, мы смотрели в окно на штаб и могли видеть, как наши начальники сидели за столом и накладывали на оловянные тарелки жареную картошку, и мы сошлись на том, что это свинство и может происходить только в частях имперской трудовой повинности.

Наступила ночь, и тогда подошли подразделения вермахта, дивизион артиллерии с орудиями на конной тяге. Они расположились на квартирах, и снова затрещали двери погребов, снова выходили крестьяне, и снова солдаты поднимали винтовки. Потом вдруг запахло жареной картошкой и курятиной, а мы хлебали серую перловую похлебку, в которой плавали лоскутки мяса, и жевали сухой хлеб. Потом мы еще раз обыскали нашу квартиру от погреба до чердака, но не нашли ничего съедобного. Во дворе лежала куча полуобгоревших досок. Мы поковыряли в ней, надеясь, что, может быть, на огне пекли картошку и осталось несколько печеных картошек. Но это были только наполовину сгоревшие доски, на которых когда-то было что-то написано, на отдельных кусках можно было разобрать: «тов» и «не» и «Рабоч и крест», и мы оставили доски лежать, где они лежали, и разочарованно отправились дальше.

У артиллеристов был громкоговоритель, и они поставили его на открытое окно, и мы услышали марш, а потом последние известия: фюреру удалось в последнюю минуту опередить готовящееся нападение кровавого большевизма на Европу и нанести сокрушительный удар по Красной Армии, стянувшей огромные силы на исходные позиции. Диктор сказал, что теперь наступила последняя, решающая схватка с большевизмом и танковые клинья неудержимо движутся вперед, как нож в масле, и я подумал, что мы тоже неудержимо двигались вперед, хотя мы всего-навсего имперская трудовая повинность и едем на велосипедах, и я подумал, что мне надо все подробно запомнить, чтобы рассказать потом в трактире «У Рюбецаля», как это было.

— Через два месяца все кончится, — сказал Эйген, — можете на это положиться.

А я сказал, что через два месяца мы, наверное, уже будем в Москве. Марши гремели в ночи, пылающей звездами. Гремели марши, пахло жареной картошкой, и сказочный голос пел арию Тоски, все затихло в ночи, и звезды сверкали, как алмазы в короне. Где-то дико заржала лошадь.

— В Москве, вот где мы набьем себе брюхо икрой, — сказал Эйген, — там красные бонзы уже, наверное, собрали всю икру и водку.

Гремело радио, в воздухе что-то гудело — Каталаунская битва, — и звонкий тенор запел арию из «Мейстерзингеров». Я стоял у окна рядом с Вилли и смотрел в ночь, а Эйген говорил:

— Надеюсь, ребята, мы будем тогда уже в вермахте, а не в этой дерьмовой трудовой повинности.

Открытия на карте

Декабрь 1941 года, битва под Москвой.

Как раз в тот момент, когда мы упаковывали наш багаж, готовясь промаршировать на вокзал и отправиться оттуда в восточном направлении, чтобы принять участие в боевых действиях, радиостанция «Германия» сообщила, что падения Москвы ждут с минуты на минуту. Я больше не отбывал трудовую повинность: мне повезло. На строительстве лежневки под Нарвой я заработал грыжу, произошло ущемление, и жизнь моя была под угрозой, мне предстояла операция. Меня поместили в тыловой госпиталь и по выздоровлении, спустя десять дней после удачной операции, перевели в войска. Я числился выздоравливающим, и потому меня направили на легкую работу: прикомандировали к запасной телеграфной роте, входившей в состав службы связи ВВС, которая теперь, после полугодового обучения, была отправлена на Восточный фронт.

9 декабря, за пять месяцев до моего двадцатого дня рождения, мы отбыли в Киев, шесть суток пути в жарко натопленных вагонах, по ночам мы играли в скат, днем клевали носом, а поезд мчался по снежной пустыне. И вот мы сидим в помещении штаба полка связи ВВС Украины в одной из бывших киевских школ и ждем командира нашей роты, которого вызвали к командиру полка. В классной комнате, где мы сидим и ждем, тепло, мы удобно развалились на скамейках. Снаружи — сорокаградусный мороз, на каждом углу ветер раскачивает звенящие ветки. Он мгновенно продул насквозь наши тонкие шинели, когда мы шли от вокзала к штабу. На полпути Альфред, который шел рядом, вдруг уставился на меня и сказал, что у меня совсем белый нос. Я тоже посмотрел на него и увидел, что и у него нос белый, как капустная кочерыжка, мы растирали носы и щеки снегом, пока они не стали огненно-красными, а руки уже не могли держать снег, потому что, несмотря на перчатки, пальцы закоченели и затвердели, как резина на морозе. Мороз выбелил всем носы и щеки, это был суровый марш, но сейчас мы сидим в натопленной комнате на удобных скамьях, вытянув ноги, и дремлем. Сквозь смеженные веки я вижу выкрашенное светло-желтой краской помещение, с гипсовой лепниной из ракушек и фруктов, я потягиваюсь и думаю о том, где и как мне придется служить и что делать, и надеюсь остаться в Киеве: я разглядел сияющий блеск этого города даже воспаленными от мороза глазами, и он воодушевил меня — никогда прежде я не видел города, увенчанного золотой короной. Да, увенчанный золотой короной, его нужно видеть летом, подумал я, златоглавый, с подсолнухами на окраинах, с пламенем июля на куполах и башнях! Золотые и синие луковки церковных куполов, налет времени на белоснежном мраморе колонн и шесть золотых крестов на аквамарине собора — это Киев, и, когда природа более благосклонна, он должен быть сказочным городом.

Я встаю и смотрю в окно, но из окна видно немного: застывший, заледенелый двор, где мерзнут грузовики, скелеты деревьев, красные и зеленые заборы да постамент, на котором нет памятника.

Я смотрю в окно и вдруг чувствую усталость, я думаю, что успею еще вздремнуть, совещание наверняка затянется, и я, может быть, смогу поспать хоть четверть часика прежде, чем снова выйду на холод.

Некоторые уже спят, другие играют в скат или курят, зевают, читают дешевые книжонки. Разговаривают мало.

Я сажусь на скамью, жарко, стены и лепные украшения исчезают, и в полусне я вижу зеленые купола, голубой деревянный забор, над ним в воздухе парит бородатый крестьянин. В одной руке он держит скрипку с птичьей головой, другая утонула в бороде.

Все это я уже видел где-то. А за крестьянином бредет корова, в ее прозрачном теле лежит теленочек, голубой, бледно-бледно-голубой теленочек.

Вдруг распахивается дверь, дрожит пол, и я вскакиваю. На пороге стоит майор, в руках у него телеграфная лента. Резко отстраняя вскочившего для доклада ротного фельдфебеля, он, задыхаясь, кричит:

— Полковник Броннер здесь?

Ротный фельдфебель стоит навытяжку и кричит в ответ:

— Никак нет, господин майор! — майор поворачивается и мчится бегом по коридору.

Старшина забыл скомандовать «смирно», он глядит вслед майору, и все мы глядим вслед майору: майор, бегущий бегом, — такого мы еще не видели.

Даже спавшие вскочили в испуге.

— Что случилось? — спрашивает кто-то, но никто не может ему ответить…

Ротный фельдфебель растерянно качает головой.

Майор исчезает за поворотом коридора.

— Полковник фон Броннер! — слышен крик за стеной.

Через коридорное окно виден город.

С треском распахивается какая-то дверь, выбегает фельдфебель. Старшина окликает его, но тот не слышит и мчится дальше по коридору. Из открытой двери доносится пронзительный звонок полевого телефона.

— Садитесь, ребята, — говорит ротный фельдфебель, и как это ни нелепо, но мне слышится в его голосе просящая нотка. Мы продолжаем стоять в коридоре. Совсем тихо.

— Ребята, — говорит старшина, и больше он ничего не говорит.

У меня странное чувство: пустота, как после долгого голода. Перед окном висят ледяные сосульки.

Мы беспомощно смотрим друг на друга. Что-то должно случиться необычайное. Но ничего не случается.

Мы стоим в коридоре и ждем, но ничего не случается.

Ничего не случается: перед окном висит ледяная сосулька, толстый, мерцающий, голубоватый стеклянный лед, по улице снуют закутанные фигуры, на балконе висит труп казненного. Коридор пуст, в нем замирает отзвук шагов и криков. Пронзительные звонки прекратились, клубятся облака, чад и дым сигарет и трубок: жарко, парты в классе стоят на тех же местах.

Ничего не случилось, да и что могло случиться?

Все нормально, мы сидим в Киеве и ждем приказа, которым будем приданы либо авиабазам в Киеве, Полтаве, Харькове, Днепропетровске, Сталине или Запорожье, либо одному из больших узлов связи в Харькове, Киеве или Полтаве.

Ах, Киев, Киев, колыбель царей, город, увенчанный золотой короной, с блистающим налетом времени на белоснежном мраморе колонн, о, если б я мог быть гостем в твоих стенах! Я возвращаюсь на свою скамью, и вдруг я вспоминаю имя: Марк Шагал. Я не знаю, что мне делать с этим именем. От него остается во рту странный экзотический привкус.

Я вспоминаю свой сон: синие башни, зеленые купола, а над ними парит бородатый крестьянин. Теперь я знаю, где я уже видел однажды эту картину. В «Истории современного искусства», которую отец выиграл в благотворительной лотерее на нашем летнем празднике в Родице в 1937 году. Эту книгу забыл в трактире «У Рюбецаля» кто-то из курортников. В лотерее на нашем летнем празднике она была призом номер четыре. И хотя отец говорил в шутку, что предпочел бы приз номер пять — бутылку шампанского, эта картина околдовала меня, как ни одна прежде. Бледноголубой теленочек в теле коровы — богородицы рогатого скота.

И вдруг снова вижу наш летний праздник: настил из ольховых досок покрывает болотистую поляну, вокруг на свеженасыпанном гравии теснятся палатки и будки. Все иллюминировано, качаются лампочки и флажки, всюду продают сосиски и картофельный салат, мороженое и кофе, пиво и водку.

Ганзель Якш играет на гармонике, Адольф Донт — на скрипке, а Венцель Вотрубец, веселый Венцель из Зейфердорфа, бьет в барабан. Танцы на помосте из неструганых досок, игра на гармонике, куст жасмина и Ханна — боже, как давно это было!

Я все время держал ее руку в своей, лампочки светились, как светлячки, светили и мерцали, вокруг было темно, только лампочки светились. Зубной врач Закер, поклонник фрау Мотцель, владелицы трактира «У Рюбецаля», прыгнул в воду прямо в своем черном костюме. Мы рассмеялись, а фрау Мотцель вскрикнула. Он был мокрым, как пудель, когда мы его вытащили, совсем мокрым, как пудель.

А потом гвоздь программы: гибель «Титаника»!

Светлячки над водой. «Титаник» плывет по морю, и вдруг взрыв: зеленое и синее, фиолетовое и красное, и корабль разваливается в воде, он разорван на куски.

Все произошло мгновенно, заклубился пороховой дым, взвились ракеты, заискрились пурпурно-голубым в вышине и разорвались над горами, разорвались… прорван, как будто говорит кто-то. «Титаник» перевернулся вверх дном, нет, это опрокинулась скамейка… неправда… прорван, как же это, прорван… прорыв — красная дыра…

В мозгу стучит: прорван, прорван, прорван… Я неуверенно приподнимаюсь, я слышу: прорван, прорван, прорван… И вот мы уже бежим по коридору, белые стены смотрят на нас, кругом белые стены, коридор дрожит. Прорван, о, чертово слово! — звучит как раскаты грома. Мы мчимся по коридору. Я вижу только белые стены и слышу: «Прорван!» Все те же раскаты грома — «прорван»! Потом мы все стоим тесной толпой в актовом зале, и какой-то офицер, кажется полковник, произносит речь. Я уже не помню толком, что он там говорил, я слышал одно слово:

«Прорван!» Прорван фронт под Москвой, говорит полковник, это последняя отчаянная попытка русских. Но я слышу только одно слово: «Прорван!»

Генерал Мороз сыграл с нами плохую шутку, говорит полковник, русским зима нипочем, как люди низшей расы, они к ней привыкли, говорит полковник, а для нас она имеет большое значение, потому что в Германии таких холодов не бывает. Потому-то русские и прорвались, говорит полковник, это последний удар лапы смертельно раненного хищника, говорит он.

В известково-белом зале гулко отдаются его слова.

Дрожь охватывает меня: еще никогда, думаю я, враг не прорывался сквозь немецкие позиции, ни в ту, первую мировую войну — ведь на поле сражения мы были тогда непобедимы, — ни в эту. Ведь это мы всегда прорывались: и через польскую линию укреплений, и через линию Мажино, через английскую блокаду и горные крепости Греции, через укрепления Красной Армии. Еще сегодня утром радио сообщило, что мы вот-вот прорвем последнее кольцо обороны вокруг Москвы, и вдруг прорыв русских, да этого не может быть! Я оглядываюсь: побеленные стены, и потолок белый, и валы льда перед окном командует генерал Мороз, и майор бежал бегом по коридору. Мы оттирали носы и уши снегом, когда шли с вокзала, а пехота лежит впереди в окопах, в открытом поле, перед Москвой, в окопах, и я больше не слышу того, что говорит майор. Мне кажется, что далекая рука сдавливает мне горло, я чувствую ее, она выжимает из меня воздух. Белые стены, белые, как снег, мы сидим в ледяном погребе, вся армия сидит в огромном ледяном погребе!

Что нам нужно под Москвой, что нужно нам в Киеве? Это безумие! Этого даже Наполеон не смог!

Я больше не думаю о фюрере, я думаю о Наполеоне: он дошел до Москвы, потом Москва сгорела, потом была река. Как она называлась? Бренезина? Нет, по-другому. Где она находится? Она должна быть где-то за Киевом. А если все это огромная ловушка?

А если русские из хитрости пропустили нас до Москвы и их главные, силы стоят с наших флангов: на севере у Ленинграда, на юге у Кавказа, на востоке у Москвы, а в тылу у нас поляки и чехи, и хлоп! — ловушка захлопнется, самая точно рассчитанная ловушка во всей мировой истории? Впереди кто-то что-то говорит. К чему это все? Надо выбираться отсюда, ловушка захлопнется, ведь майор бежал бегом по коридору. Почему мы не вскакиваем в вагоны и не мчимся прочь обратно, туда, куда не придет генерал Мороз, в рейх, к границе? Там мы сможем сдержать низшую расу, там нет сорокаградусного мороза, который, лязгая ледяными доспехами, проходит по всему фронту от Финляндии до Крыма!

Я плохо помню, что было потом. Я помню только, как мы выносим скамейки из классов и располагаемся на ночлег в опустевшем помещении, помню мешки с распоровшимся швом, набитые соломой, белесовато-серые мешки, набитые соломой, — на двух таких мешках мы будем спать по трое. Но прежде чем лечь, я достаю из ранца маленький календарь — я и сейчас еще отчетливо вижу его, я записывал туда стихи, — и заботливо разворачиваю сложенный в восемь раз листок, заткнутый за холщовую полоску.

Это карта мира в масштабе 1:100000000. До сих пор я ни разу не смотрел на этот листок, географию я ненавидел со школьных лет. Но сейчас я заботливо разглаживаю его и рассматриваю восточное полушарие Земли: я хочу посмотреть, где лежит Березина — теперь я вспомнил название, — перед Киевом или за ним, но я не могу найти Березины. Зато Киев я нахожу сразу. Это город на самом западе, на краю огромного красного государства, перед которым лежит несколько разноцветных пятнышек, одно из них называется Германией. Я смотрю на карту и не верю своим глазам: мы много месяцев неудержимо двигались вперед, как нож входит в масло, а пробились вглубь не больше чем червяк, прогрызший на яблоке кожуру. Вот лежит русское государство, красное, Советская Россия, оно растянулось на половину земли, оно, собственно говоря, у Урала только начинается, а там еще и Амур, и Сибирь, и Казахстан, и Лена, и мыс Челюскин, и Чита, и Памир. А слева, на западе, на самом краю, Киев, и все расстояние до него только царапина, царапина на теле Геракла. Березины нет. Я гляжу на карту и вдруг вспоминаю, что я собирался учиться, изучать философию, немецкую литературу и газетное дело, я же хотел стать журналистом, и следить за бегом времени, и писать стихи, и размышлять над устройством мира, — а теперь я торчу в Киеве на соломенном матрасе и глазею на карту, а на карте — огромное государство, и оно красное. Внезапно я подумал, что мы должны теперь сражаться. Дайте нам пулеметы, думаю я, дайте нам ручные гранаты, огнеметы, пушки! Мы должны выйти отсюда — сражаться, стрелять, стрелять и стрелять. Рассказывают, что когда они наступают, они сжимают в зубах ножи, чтобы выкалывать нам глаза, отрезать нос, уши и пальцы и половые органы, надо что-то делать, а не сидеть здесь на соломенном матрасе и ждать, когда они придут и зарежут нас, как баранов! Подходят мои соседи, те, кому спать рядом со мной, и смотрят на карту. «Н-да, парень, — говорит Иоганн, пожилой телеграфист, его место справа от меня. — Н-да», — говорит он, бросив взгляд на карту, потом, уставившись в карту, замолкает. И все остальные глядят на карту, а я держу карту в руке, но давно уже не смотрю на нее и пытаюсь успокоить себя мыслью, что, быть может, вся эта история с Москвой не так уж страшна. Сам факт, что мы тут сидим, вот так, без дела, не лучшее ли это доказательство, что проигранная битва просто мелочь? Действительно, разве такая уж беда быть всего один раз побежденным? Мы же победили Польшу, Францию, Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию, Югославию, Грецию, Африку, весь мир! Но ведь майор бежал бегом по коридору, а полковник обратился к нам с речью — раньше такого никогда не случалось. А может быть, это просто доказательство того, что вермахт подлинно народная армия? Мой соседи не сводят глаз с карты. Мне вдруг кажется предательством сидеть тут и выставлять на всеобщее обозрение эту карту, эту предательскую карту, эту замаскированную вражескую пропаганду, и я бормочу, что я хотел только посмотреть на Пирл-Харбор, где наши доблестные японские друзья недавно уничтожили американский флот. Потом я снова складываю ее, складываю в восемь раз и засовываю за холщовую полоску, и я прячу календарь, в котором всегда записывал стихи, с тех пор я больше не записывал стихов в этом календаре и никогда больше не смотрел на эту карту.

На ужин нам выдают ром — каждому наливают в крышку от манерки, я проглатываю его одним глотком и говорю себе, что фюрер все уладит. Он не так глуп, как Наполеон. Наполеон вторгся в Москву, и Москва сгорела, и это было концом Наполеона, потому что он оказался без зимних квартир.

Фюрер же как раз не вторгся в Москву, и Москва не сожжена, следовательно, как-нибудь все пойдет на лад, и генерал Мороз тоже не вечно будет командовать, и однажды придет весна, и мы снова будем победно продвигаться вперед, думаю я, неудержимо, как нож входит в масло, весной.

Весной мы действительно продвинулись вперед, и все снова пришло в норму. Мы расквартированы в Полтаве. Я телеграфист большого узла связи. Вермахт входит в глубь России, как нож входит в масло, и перед нами цель, которая, когда мы ее достигнем окончательно, решит исход войны, эта цель Сталинград.

Каждому свой Сталинград

Февраль 1943 года, битва под Сталинградом.

Когда гремела битва под Сталинградом и радиостанция «Германия» ежедневно уверяла, что окончательное падение города — вопрос нескольких дней, я не верил, что Сталинград будет взят нынешней зимой, я считал, что это произойдет в начале лета. Я думал так не потому, что не доверял нашему радиовещанию, просто я знал это лучше. Сейчас взять город было нельзя: война на Востоке имела свой четкий ритм! В теплое время года, когда земля просыхала и зеленели поля, фронт продвигался на много сот километров вперед, в распутицу наступление увязало в грязи чавкающих дорог, зимой фронт окончательно замерзал и, сжимаясь, как все сжимается от холода, отступал на несколько километров назад, на укрепленные позиции, чтобы снова, оттаяв весной, осуществить в мае стремительное продвижение на сотни километров вперед в бескрайние владения Востока и чтобы когда-нибудь через десять, через двадцать, а может быть, и через сто лет — остановиться у Тихого океана на страже империи нового Александра Македонского. Нет, когда я вернулся с ночного дежурства на узле связи и со вздохом натягивал на портянки шерстяные носки, а потом снова надевал сапоги, я не верил, что Сталинград будет взят сейчас, в январе или феврале. В тридцатиградусный мороз город взять нельзя, это нереально. Сейчас наши ребята, думал я, займут позиции вокруг Сталинграда, а потом в апреле или мае захватят город, в июне десантные суда форсируют Волгу, в августе танковые клинья достигнут границы между Европой и Азией, где-нибудь в районе Уральска или Оренбурга, и тогда, думал я, наш узел связи при штабе военно-воздушных сил имперской области Украины переведут из Полтавы в Сталинград, и придет лето, цветущее лето, и мы вздохнем свободно, потому что фронт снова двинется вперед. Но пока все это оставалось мечтой, пока была зима и снаружи бушевала вьюга, мороз покрывал окна ледяными листьями и цветами, и я должен был, хотя я только что вернулся с ночного дежурства и собирался лечь, снова выйти из дому, чтобы починить поврежденную проводку на линии, которая вела к товарной станции.



Поделиться книгой:

На главную
Назад