Фюман Франц
ЕВРЕЙСКИЙ АВТОМОБИЛЬ
1929 год, мировой экономический кризис
Откуда, из какой глубины поднимаются наши воспоминания?
Теплая зелень — это, пожалуй, самый ранний образ в моей памяти, зелень кафельной печи, по верхнему краю которой должен был тянуться рельеф, изображающий цыганский табор, но об этом я знаю только из рассказов матери, никаким напряжением мозга не воссоздать этой картины. А зеленый цвет я запомнил, теплую зелень винной бутылки с приглушенным блеском. Каждый раз, когда я вызываю в памяти образ этой зелени, я ощущаю себя словно плывущим в воздухе под потолком. Я мог видеть цыган, рассказывала матушка, только тогда, когда отец поднимал меня, двухлетнего малыша, на руках.
Потом в моей памяти возникает что-то мягкое и белое, на чем я должен бесконечно долгое время сидеть смирно и при этом еще смотреть на что-то черное, двигающееся вверх и вниз. А потом пещера в бузине со скамейкой и человеком на ней. От него пахло приключениями, и он давал мне поскакать на своем колене и совал мне в рот кусок чудесной сладковатой колбасы, которую я жадно глотал. И вдруг внезапный вопль и вихрь стремительно отрывает от меня и беседку и скамью и бурным порывом уносит их в ничто. Разумеется, это был не вихрь, это была рука матери, вырвавшая меня из зеленой пещеры, и вопль был воплем ужаса: человек, баюкавший меня на коленях, был деревенским шутом-разорившийся крестьянин, который ковылял на кривых, как сабли, ногах по деревням, просил на хлеб и на водку, и его проспиртованное дыхание было запахом буйных приключений, а колбаса — произведением живодерни, где забивали лошадей. Так или иначе скакать на его коленях было замечательно: это первая картина, которую я отчетливо вижу перед собой, а мне было тогда всего три года.
С этого времени картины все теснее идут одна за другой: горы, лес, колодец, дома, ручей и луг, каменоломня, в гротах которой жили придуманные мною духи, крик сыча, жабы, шершни, рябиновая аллея перёд серым зданием фабрики, ярмарка с ароматом турецкого меда и шарманочными взвизгиваниями балаганных зазывал и, наконец, школа с ее выбеленным известью и, несмотря на высокие окна, всегда сумрачным коридором, по которому, словно туманный чад, расползался страх, сочившийся из всех дверей.
Лица учителей я позабыл, я вижу только два сощуренных серых глаза над вытянутым и острым, как лезвие ножа, носом и узловатую бамбуковую палку.
Лица одноклассников тоже стали бледными и расплывчатыми, кроме кареглазого лица девочки с тонким, едва очерченным ртом и короткими светлыми волосами над высоким лбом. Глаза, которые в первый раз заставили тебя смятенно, покоряясь загадочной силе, опустить свои глаза, забыть нельзя, даже если потом тебе было очень горько.
Однажды утром, это было летом 1931 года, и мне было тогда девять лет, за несколько минут до звонка в класс ворвалась черноволосая, вечно тараторящая, словно целый пруд лягушек, школьная сплетница Гудрун К. с обычным своим криком: «Люди! Эй, люди, вы уже об этом слышали?» Она шумно дышала, выкрикивая эти слова, и отчаянно махала руками, но, пыхтя и хватая ртом воздух, все-таки продолжала кричать: «Эй, люди! Люди!»
Девочки, как всегда, бросились ей навстречу и мгновенно окружили ее, как пчелиный рой матку. Мы, мальчики, не обращали внимания на эту суету: уж очень часто то, что сплетница выкрикивала как потрясающую новость, оказывалось ерундой. Поэтому мы продолжали свою беседу. Мы как раз обсуждали новое приключение нашего идола Тома Шарка, и Карли, наш предводитель, показывал нам прием, каким можно в одну минуту прикончить опаснейшего волкодава: одним рывком сунуть руку в пасть, туда, где зубы всего острее, крепко схватить за верхнюю челюсть, нижнюю оторвать, быстро свернуть шею и наступить зверю на глотку. Вдруг мы услышали из толпы девочек пронзительный крик. «И-и-и, какой ужас!» — закричала одна из девочек — острое, визжащее «и-и-и» панического ужаса. Мы разом обернулись и увидели девочку: застывшая рука, поднятая к широко раскрытому рту, в глазах — обнаженный ужас, и девочек вокруг нее, скорчившихся от испуга.
«И тогда они замешивают муку с кровью и пекут из нее хлеб», — услышали мы торопливые слова Гудрун и увидели, как девочки затряслись от страха.
«Что за чепуху ты несешь?» — громко крикнул Карли. Девочки ничего не слышали. Мы подо-шли к ним.
«И потом они едят это?» — спросила одна из девочек охрипшим голосом. «Они едят это в свой праздник, они собираются все вместе в полночь, зажигают свечи, потом говорят колдовское слово, а потом едят это», подтвердила Гудрун с торопливым усердием.
Глаза ее сверкали. «Что за колдовское слово?» — спросил Карли и засмеялся, но смех его звучал фальшиво. Меня охватил вдруг странный страх. «Да говори же!» — закричал я Гудрун. Остальные мальчишки тоже закричали. Мы столпились вокруг девочек, которые окружали Гудрун, и Гудрун, торопясь, почти выкрикивая слова, снова все повторила.
— Еврейский автомобиль, — тараторила она, брызжа слюной, — появился в горах, и ездит по вечерам по безлюдным дорогам, и охотится за девочками, их режут и из крови пекут волшебный хлеб. Этот автомобиль желтый, весь желтый, — говорила она, ее лицо искажал ужас, — желтый, весь желтый автомобиль, и в нем четверо евреев, четверо черных убийц — в крови, и с подножки тоже капает кровь, люди своими глазами видели. Они убили уже четырех девочек, — двух из Витковиц, а двух из Круммы Богемской, они подвесили их за ноги и отрезали им головы, и кровь текла в сковородки. — И мы все тесно прижались друг к другу дрожащий, визжащий комок ужаса, — и Гудрун перекрикивала наш страх резким, как крик сыча, голосом и уверяла, хотя никто не усомнился в ее рассказе, что все это истинная правда. Если бы она вчера, как всегда, пошла в Крумму Богемскую разносить работу, так она собственными глазами увидела бы еврейский автомобиль: желтый, весь желтый, а с подножки капает кровь.
И я уставился Гудрун в лицо, которое было совершенно красным, и подумал с изумлением, как же безумно ей повезло, что ее не зарезали! В том, что еврейский автомобиль ездит по полям и ловит девочек, я не сомневался ни минуты.
Хотя мне не приходилось еще видеть ни одного еврея, я уже много знал о них из разговоров старших. У всех евреев кривые носы и черные волосы, они виноваты во всем плохом, что есть на свете. Они своими подлыми фокусами вытягивают у честных людей деньги из карманов, они устроили кризис, который едва не заставил отца закрыть аптеку, они уводят у крестьян скот и отбирают хлеб, они скупают повсюду зерно, обливают его денатуратом и выбрасывают в море, чтобы немцы погибли с голоду, потому что они ненавидят нас, немцев, сверх всякой меры и хотят всех нас уничтожить — почему бы им не рыскать тогда по полям в желтом автомобиле, чтобы ловить немецких девочек и резать их? Нет, я ни минуты на сомневался в том, что еврейский автомобиль существует, и не желал верить словам учителя, который тем временем появился в классе и нашел сообщение об еврейском автомобиле, летевшее ему навстречу из всех уст, маловероятным. Я верил в еврейский автомобиль.
Я представлял себе, как он, желтый, весь желтый, едет через поля и нивы, и в нем четверо черных евреев с длинными острыми ножами. Вдруг я увидел, как автомобиль останавливается, и два еврея выскакивают на поле, на краю которого сидит кареглазая девочка и плетет венок из голубых васильков, и евреи, зажав ножи в зубах, хватают ее и тащат к автомобилю.
Девочка кричит, я слышу ее крик, и я счастлив, потому что она выкрикивает мое имя. Я ищу свой кольт, но его нет на месте, и я, безоружный, бросаюсь из своей засады на евреев. Ударом в подбородок я сбиваю с ног первого, а второго, который уже высоко поднял девочку, чтобы швырнуть ее на сиденье автомобиля, я ударяю ребром ладони в затылок, и он оседает на землю. Еврей за рулем дал газ, и машина рванулась на меня. Разумеется, я был готов к этому и мгновенно отскочил в сторону. Автомобиль был совсем рядом, я вскочил на подножку, ударом кулака разнес верх машины, вывернул нож из занесенной руки еврея, сидевшего рядом с водителем, и выбросил его из машины, скрутил еврея за рулем, затормозил, выскочил и увидел на траве на краю поля девочку, потерявшую сознание, я видел ее лицо, неподвижно лежащее передо мною в траве, только одно ее лицо: карие глаза, тонкий, едва очерченный рот и светлые короткие волосы над высоким лбом. Я видел глаза, и щеки, и губы, и лоб, и волосы, и мне казалось, будто это лицо всегда было спрятано от меня и я первый раз вижу его открытым. Робость охватила меня, я хотел отвести взгляд, но не смог и склонился над девочкой, неподвижно лежащей в траве, и коснулся, как дуновением, ее щеки, и мне стало обжигающе жарко, и моя рука вдруг запылала: острая боль, в ушах загремело мое имя. Я вскочил, и учитель второй раз ударил меня линейкой по руке. «Два часа без обеда, — прошипел он, — я тебя отучу спать на уроках!» Класс засмеялся, учитель ударил третий раз, рука вспухла, но я стиснул зубы: через две парты от меня сидела девочка, чье лицо я видел в траве, и я думал, что она, единственная, не станет смеяться надо мной. «Спать на уроке! Этот болван думает, что его парта — кровать!» Учитель считал это остроумной шуткой, и класс взревел от хохота. Я знал, что она никогда не будет смеяться надо мной. «Молчать!» — закричал учитель. Смех постепенно замер. Рубцы у меня на руке посинели.
После отсидки я не решился сразу пойти домой.
Я медленно брел по деревенской улице и думал, что бы такое сказать дома, и в конце концов мне в голову пришла мысль рассказать, что я пытался выследить еврейский автомобиль. Я свернул с главной улицы, чтобы прийти домой со стороны полей, и пошел по проселочной дороге к горам. Поле справа, луга слева, рожь и трава колыхались у меня над головой.
Я не думал больше ни об отсидке, ни об еврейском автомобиле. Я видел лицо девочки в волнах травы, и во ржи я видел ее светлые волосы. Луга пахли, кружа мне голову, упругие мясистые колокольчики качались у самой моей груди, тимьян излучал буйные волны дурманящего аромата, злобно гудели осиные рои, и рядом с лиловыми цветками куколя рдел мак, жгучий яд таился в его палящей алости. Осы бешено носились вокруг моего лица, парило, трещали кузнечики, словно предвещая что-то грозное, иногда вдруг изо ржи взмывала вверх огромная птица, мак среди цветов куколя пылал угрожающе. Я растерялся. До сих пор я всегда доверял природе, я был ее частью, как стрекоза или летящая по ветру соломинка, а сейчас мне показалось, что она отталкивает меня, что между мною и окружающим миром появилась трещина.
Я перестал быть землей, и травой, и деревом, и каждым зверьком. Трещали кузнечики, и я подумал, что, когда они трещат, они трут крылом о крыло, и это показалось мне вдруг бесстыдством. Все вокруг вдруг изменилось, я увидел все словно в первый раз: колосья ржи звенели на ветру, мягко колыхались травы, мак рдел, как открытый рот земли, как тысячи ртов земли, струился горький аромат тимьяна, и я ощущал свое тело как что-то чужое, как что-то, что не было больше мною, я задрожал и провел кончиками пальцев по груди, я царапал ее ногтями, мне хотелось кричать, но я смог только застонать. Я не понимал, что со мной творится, и в эту самую минуту, раздвигая рожь и траву, показался медленно ползущий по проселочной дороге коричневый автомобиль.
Увидев его, я вздрогнул, словно застигнутый на месте преступления, я оторвал руки от груди, и кровь мгновенно бросилась мне в голову. Я с трудом собрался с мыслями. Автомобиль? Откуда здесь автомобиль, подумал я, мысли мои путались, и вдруг я понял: это еврейский автомобиль! Меня смял ужас, я окаменел. Вначале мне показалось, что автомобиль коричневого цвета, теперь, охваченный страхом и жутким любопытством, я увидел, что он, пожалуй, желтый, не коричневый, а желтый, и в самом деле желтый, совсем желтый, пронзительно желтый автомобиль. И если сначала я увидел в нем только троих, значит, я ошибся, а может быть, один из них пригнулся. Конечно, пригнулся. Их было четверо в автомобиле, и один пригнулся чтобы броситься на меня, и я почувствовал смертельный ужас. Это был настоящий смертельный ужас, сердце больше не билось, я никогда раньше не замечал его ударов, но теперь, когда оно больше не билось, я почувствовал это: мертвая боль в теле, пустое место, которое судорожно сжималось, высасывая из меня жизнь. Я стоял, окаменев, а автомобиль медленно двигался по проселочной дороге, желтый автомобиль, весь совсем желтый, он приближался ко мне, и тут, словно кто-то включил мотор, мое сердце вдруг снова заколотилось, теперь оно билось с бешеной быстротой, и с бешеной быстротой бились мои мысли. Закричать, убежать, спрятаться во ржи, прыгнуть в траву. Но в последнюю секунду я сообразил: я не должен возбуждать подозрений, я не должен подавать виду, что я знаю, что это еврейский автомобиль, — и я, трясясь от страха, пошел размеренными шагами по проселочной дороге, размеренными шагами перед автомобилем, который тоже ехал шагом. На лбу у меня выступил пот, и все-таки мне было холодно. Так я шел почти час, хотя до деревни было рукой подать. У меня дрожали колени, я думал, что сейчас упаду, и тут меня хлестнул, как удар кнута, голос из автомобиля: какой-то оклик или приказ.
У меня потемнело в глазах, я еще успел почувствовать, как мои ноги помчались вперед и понесли меня с собой, больше ничего я не видел и не слышал.
Я бежал и кричал, и только, когда я очутился на деревенской улице, среди домов и людей, я осмелился, тяжело дыша, оглянуться, и я увидел, что еврейский автомобиль бесследно исчез.
Разумеется, на следующее утро я рассказывал, что еврейский автомобиль охотился за мной несколько часов и почти настиг и что мне удалось спастись только после отчаянного рукопашного боя. Я описывал еврейский автомобиль: желтый, совсем желтый, а в нем четверо евреев, они размахивают окровавленными ножами, и я не врал, ведь я все это пережил сам. Класс слушал затаив дыхание, все столпились вокруг и глядели на меня с удивлением и завистью, я был героем и мог бы теперь стать предводителем ребят вместо Карли, но этого я не хотел, мне нужен был только один взгляд, но я не смел искать его.
Потом пришел учитель. Мы перебивали друг друга, рассказывая ему неслыханную новость. Я лихорадочно описывал свое приключение, а учитель спрашивал о времени, месте и обстоятельствах происшедшего, и и я мог подробно все указать, не было никаких «кажется», никаких противоречий, не было ничего, кроме неопровержимых фактов: желтый, совсем желтый автомобиль, четверо черных евреев в нем, ножи, кровь на подножке, проселочная дорога, приказ схватить меня, бегство, погоня, класс слушал затаив дыхание.
И тогда девочка с короткими светлыми волосами подняла глаза. Теперь я даже осмелился поглядеть ей в лицо. Она повернулась на своей парте, и посмотрела на меня, и улыбнулась, и сердце мое растаяло.
Это было блаженство: я слышал треск кузнечиков, и видел пылающий мак, и вдыхал аромат тимьяна, но все это больше не приводило меня в смятение, все в мире вернулось на свои места, я был героем, спасшимся от еврейского автомобиля. Девочка посмотрела на меня, и улыбнулась, и сказала своим спокойным, рассудительным голосом, что вчера к ним в гости приехал ее дядя с двумя приятелями. Они приехали в автомобиле, сказала она медленно, и слово «автомобиль» вонзилось мне в мозг, как стрела. Они приехали в коричневом автомобиле, сказала она, и на быстрые вопросы учителя ответила: что они ехали по той же проселочной дороге и в то же время, когда я видел еврейский автомобиль, и ее дядя спросил у мальчика, стоявшего на краю луга, как проехать, а мальчишка с криком бросился бежать. Она провела языком по своим тонким нежным губам и сказала совсем медленно, что у мальчика на дороге были точно такие же зеленые кожаные штаны, как мои, при этом она смотрела на меня, дружелюбно улыбаясь, и остальные, я чувствовал, тоже смотрели на меня, и я ощущал их взгляды, злорадные, как гудение ос, осиных роев над кустами тимьяна, а девочка улыбалась со спокойной жестокостью, на которую способны только дети. Тогда какой-то голос взревел во мне, он ревел, что эта дура не в своем уме, что это был еврейский автомобиль, желтый, совсем желтый и четверо черных евреев в нем с окровавленными ножами, и тут я услышал, словно из другого мира, ее спокойный голос, говоривший, что она сама видела, как я бежал от Автомобиля. Она сказала это совершенно спокойно, и я услышал, как мой рев внезапно оборвался. Я закрыл глаза. Стояла мертвая тишина, и тут зазвучал смех, остренький, хихикающий девчоночий смех, пронзительный, как треск кузнечиков, и волна хохота прокатилась по классу и вынесла меня вон. Я бросился из класса, кинулся в уборную и запер за собою дверь, слезы хлынули у меня из глаз, некоторое время я стоял, оглушенный едким запахом хлорки (в голове ни единой мысли), и смотрел на стену в черных вонючих потеках, и вдруг мне стало ясно: во всем виноваты они! Во всем виноваты они, они, и только они. Они делают все плохое, что есть на свете, они разоряют моего отца, они устроили кризис, они вытягивают деньги у честных людей своими подлыми штуками.
И со мной они выкинули одну из своих подлых штук, чтобы опозорить меня перед всем классом. Они виноваты во всем, они, и никто другой, только они.
Я заскрипел зубами. Они виноваты! Плача, я выговаривал: «Евреи». Я сжал кулаки, прижал их к глазам и стоял в черной, воняющей хлоркой мальчишеской уборной и выкрикивал их имя: «Евреи!» — кричал я, и снова: «Евреи!» Одно слово чего стоило: «Евреи! Евреи!», и я стоял, и ревел в кабинке уборной, и кричал, а потом меня вырвало. Евреи. Они Виноваты. Евреи.
Меня вырвало, я сжал кулаки. Евреи. Евреи. Евреи.
Во всем виноваты они. Я ненавидел их.
Молитва святому Михаилу
Года через два я прочно позабыл эту историю. Я успел уже окончить пять классов народной школы в моем родном городке, мне было десять лет, и я был новоиспеченным воспитанником иезуитского интерната в Кальксбурге близ Вены — кадровой школы средне- и южноевропейского католицизма. Двери Кальксбурга не легко отворялись перед детьми буржуазного сословия: мне их открыла помощь старого покровителя моего отца графа X..бывшего питомца Кальксбурга.
В середине сентября 1934 года мы с отцом приехали туда на поезде. Я с трепетом переступил порог огромного здания конвикта, похожего на белый город без улиц, и остановился в освещенном высокими окнами коридоре, длиной, пожалуй, с километр. Где-то в дальнем его конце неслышными шагами расхаживали черные монахи. Коридор показался мне в тысячу раз длиннее нашего школьного, а ведь и тот был таким длинным, что я всегда чувствовал себя в нем затерянным.
Здешний коридор был высок, как неф собора, его стены обшиты коричневой деревянной панелью в рост человека, в простенках между дверьми и окнами висели изображения святых и картины сражений.
В коридоре было очень тихо, бесшумно, как на резиновых шинах, скользили по полу монахи. Мы вошли оробев, каждый шаг наш раскатывался грохотом, а ведь мы шли на цыпочках. Дверь, обитая кожей, открылась, и вышел монах, отец приблизился к нему с глубоким поклоном, монах ответил легким кивком, они пошептались, монах в черной рясе, худой и согбенный, взял меня за руку и повел вверх по лестнице. Я очутился в высоком зале, который был похож на классную комнату, только окна были гораздо выше и доска гораздо больше, а парты гораздо приземистее, чем в моей старой школе, и в этом классе, большом, как зал, стоял высокий светловолосый монах, в толстых роговых очках. Человек, который привел нас, сказал, что это патер Корнелиус Шмид, который меня сейчас слегка проэкзаменует, и что бояться мне нечего, я могу быть совершенно спокоен.
Затем мой отец и монах вышли, а я остался в огромном помещении с патером Корнелиусом Шмидом, он снял очки, протер их и сказал: «Так, теперь мы посмотрим, как у тебя варит котелок, малыш», — и тут он ткнул меня пальцем в бок и подмигнул, и мне сразу стало весело. Я стоял у доски: считал, писал, называл даты битв и имена королей, патер сыпал свои вопросы все быстрей и быстрей, а я выхватывал из памяти ответы и бросал их ему, как в игре, и это была хорошая игра, но не успел я разойтись, как светловодосый патер улыбнулся и сказал, что достаточно. У меня вырвалось: «Уже все?» — и я вздохнул, а патер Шмид рассмеялся. Тут снова появился мой отец, он и смеялся, и плакал, и прижимал меня к груди, а потом мы пошли в канцелярию, огромную, как зал, где сидели два старых монаха, и отец подписал какую-то бумагу и отсчитал и выложил на стол очень много крупных ассигнаций, целый бумажник денег, и я гордился тем, что Кальксбург так безумно дорог и благороден.
Затем мы взяли такси и поехали в Вену. Я в первый раз в жизни ехал в настоящем автомобиле, и я запомнил, что в нем восхитительно воняло бензином, у меня даже закружилась голова, так восхитителен был этот запах. Я сидел рядом с шофером и глядел на зеленую холмистую равнину, пролетавшую мимо, и я был Джоном Диллинджером, королем гангстеров, который опять сбежал из тюрьмы и мчится теперь к своей банде, а за ним по пятам мчатся полицейские, они отчаянно стреляют из пистолетов, но автомобиль Диллинджера быстрее всех, а стекла пуленепробиваемы.
Мы приехали, отец заплатил шоферу, а потом мы сидели в сказочном зале из золота и хрусталя, грани которого сверкали всеми цветами радуги. Кельнер — на его черном фраке не было ни единого пятнышка, — склонившись, поднес мне на вытянутой руке блюдо из серебра, на котором в тридцати шести ячейках лежало тридцать шесть лакомых кусочков: сардины, и семга, и анчоусы, и розовые ломтики ветчины и мяса, свернутые в трубочки, украшенные тонюсенькими кусочками огурца и травками, — я не знал даже как они называются, — а на круглом ломтике поджаренного хлеба горкой лежали черные рыбьи яички, и отец сказал, что вот это я должен попробовать обязательно, это настоящая русская икра. Кельнер спокойно держал огромное блюдо на вытянутой руке и спросил: «Что угодно отведать молодому господину?»
Я застенчиво взглянул на спинку сардины, отец рассмеялся и положил мне на тарелку лакомства из двенадцати ячеек, а еще двенадцать ячеек опустошил сам. Я испугался, подумав, сколько это может стоить, но отец объяснил, что это знаменитое блюдо закусок, знаменитое блюдо знаменитого отеля «Захер», где мы теперь находимся, он сказал, что совершенно безразлично, возьмем ли мы из одной ячейки или опустошим все блюдо, это будет стоить одинаково, в этом-то и заключается самый шик. Я спросил отца, почему мы не завернули то, что осталось, чтобы взять с собой, но отец сказал, что это неприлично, это можно делать у нас дома, в трактире «У Рюбецаля»[1], но не здесь, в отеле «Захер» в Вене, где кушают графы, князья и министры, — весь цвет общества. Я украдкой огляделся по сторонам и увидел беседующих господ в смокингах и дам в шелковых платьях, со сверкающими кольцами, браслетами и цепочками, у одной на высокой, прическе был даже золотой обруч, и я взял себя в руки, чтобы не опозорить отца, и с адским напряжением следил, чтобы ни один кусочек не соскользнул у меня с вилки. Икра мне совсем не понравилась, она была маслянистая и соленая, но а съел ее, а отец сказал, что здесь все и в самом деле непозволительно дорого, но сегодня я заслужил все только самое лучшее. Он обнял меня за плечи и сказал, что я блестяще выдержал испытание: «Summa cum laude», с наивысшей похвалой, и такого способного ученика в интернате еще не бывало, сказал патер Шмид. Потом мы пили шипучее вино, и в бокалах дрожал свет люстры, а скрипки тихо пели свою неземную песнь. Я был совершенно счастлив, я сидел, позабыв обо всем на свете, среди золота и хрусталя, а отец говорил, что я себе и представить не могу, что значит стать воспитанником Кальксбурга. Сегодня передо мной открылись двери в высший свет, он перечислял, кем я могу стать, окончив Кальксбург: бургомистром, посланником, профессором, государственным советником, депутатом парламента, даже министром, сиятельным в кругу сиятельных, избранным среди избранных. Я смотрел на золото и хрусталь, на серебряные суповые миски и думал, что когда стану знаменитым человеком, прежде всего закажу себе визитные карточки, потому что у графа X. тоже есть визитные карточки с золотым тиснением, с короной и графским титулом, он всегда передает их через нашу служанку, когда заходит нас навестить, и это кажется мне необыкновенно утонченным и аристократичным.
— Выпускники Кальксбурга — это тесно сплоченный круг избранных, здесь каждый поддерживает и продвигает вперед другого, — рассказывал отец, а кельнер во фраке без единого пятнышка положил мне сочный кусок золотисто-коричневой говядины и приглушенным голосом пожелал мне приятного аппетита. И вдруг все переменилось.
До сих пор здесь было удивительно тихо, а теперь сразу стало шумно, шум и грохот ворвались в болтовню гостей и в пение скрипок, золотой зал задрожал от гула шагов и рокота голосов, толпа ритмично выкрикивала что-то, и возгласы эти были хриплыми.
Я вздрогнул, ножи и вилки звякнули о фарфор, но гости вокруг продолжали спокойно беседовать, словно ничего не произошло, а кельнер, улыбаясь, наклонился ко мне и сказал, чтобы я не пугался, что это всего-навсего босяки, оборванцы, должно быть, они вышли на демонстрацию. «Грязная банда!» — раздраженно сказал мой отец, а рокот голосов снаружи превратился вдруг в яростный рев, я услышал резкую команду, топот и треск. Я оглянулся и в испуге и с ужасом увидел, что они уже в зале, трое среди золота и хрусталя: изможденные лица, щетинистые подбородки, угрожающе сжатые кулаки. Застыв, я гляжу в зеркало в бронзовой раме — оно висит напротив окна — и сразу понимаю, это красные. Я никогда раньше не видел красных, у нас дома не было никаких красных, у нас были только честные, покладистые рабочие, которые, встречая отца, приветствовали его, как подобает, и уступали дорогу ему и всем людям его круга.
Кулаки взлетели в воздух. Я подумал о рабочих с фармацевтической фабрики отца: об Вютеке Антоне, и Хеллере Фритцле, и Машке Анне, и об остальных шести, невозможно было себе представить, чтобы они стали сжимать кулаки, кричать на улице и бунтовать, как эти подонки красные, которых давно следовало бы повесить вниз головой (так всегда говорил мой отец, разъясняя нам за обедом политическое положение). И я с негодованием подумал: да как они вообще смеют сжимать кулаки и орать, и почему полиция, которая только теперь появилась в зале, не запрет их всех в тюрьму?
И вдруг все кончилось, снова стало тихо, как и прежде, негромко журчали голоса, дама с золотым обручем улыбалась какому-то господину, а зеркало в бронзовой раме напротив окна отражало спокойную улицу в мягком свете. Отец подтолкнул меня: «Ешь, — сказал он, — не то ростбиф совсем остынет». Я ел, но вкус у мяса был уже совсем не тот, и я прислушивался, не раздадутся ли снова крики на улице, и я жалел, что прозевал минуту, когда можно было на улице или, на худой конец, здесь у окна посмотреть прямо в глаза красным, и я машинально повторил слова, которые отец говорил всегда, заканчивая свои рассуждения за обедом: «Фюрер скоро наведет в стране порядок». Я думал, что отец согласится со мной, но он наступил мне на ногу и зашипел, чтобы в Кальксбурге я не смел говорить про Гитлера, Австрия за Дольфуса, и, кроме того, очень возможно, что фюрер и в Германии не победит. Когда я удивился и спросил: «Почему?», отец ответил, что все зависит от выборов, что этого я еще не могу понять и пойму позже.
Затем мы чокнулись второй и третий раз за мое счастливое будущее, за Кальксбург и за мои успехи, а я упрямо думал про себя, что все-таки в один прекрасный день фюрер победит.
Но дня, когда фюрер победил, я вообще не могу вспомнить. У меня были другие заботы: мне большого труда стоило подчиняться спартанской дисциплине монастырской жизни, всегда одинаковому ритму серых дней, которые начинались святой мессой, а кончались вечерней молитвой, и почти все неумолимо одинаковые часы которых, за исключением перемен между занятиями, еды и двух часов, отведенных для игр, следовало проводить в полном молчании. Молча, опустив согласно монастырскому уставу головы так, чтобы смиренный взгляд упирался в пятки идущего впереди, который, в свою очередь, глядел на пятки того, кто шел перед ним, шагали мы парами по бесконечным коридорам в капеллу, в актовый зал и в классные комнаты, молча опускались мы на колени у подножия церковной скамьи, молча сидели, склонившись над книгами и тетрадями, и молча принимали наказания: удары ореховой тростью от отцов-наставников, щелчки и подзатыльники от отцов-инспекторов — они надзирали за нами в свободное от занятий время.
Так в однообразном ритме текло время со дня моего поступления в интернат, и только один день ярче других выделяется в моей памяти: 15 января 1933 года, день моего одинадцатилетия. В день рождения и в день именин мы получали посылки — пятикилограммовый пакет с гостинцами, который, однако, нам не выдавали на руки и содержимое которого отец-инспектор кухни делил на четырнадцать порций, счастливцу клали одну такую порцию к завтраку перед прибором за общим столом, это была страстно желаемая добавка к утреннему завтраку, всегда состоявшему из ячменного кофе, булочки и двух ложек мармелада. Накануне вечером, когда в восемь часов погас свет в нашем дортуаре, где мы лежали в маленьких деревянных кабинках, отделенные друг от друга занавесками, я уже согрешил, подумав о тарелке, которая, как я надеялся, будет завтра стоять рядом с моей чашкой кофе. Я торопливо помолился святому Алоизию, патрону нашего конвикта, чтобы пакет, избави боже, не опоздал. Первой моей мыслью в пять часов утра, когда нас разбудил пронзительный звук колокольчика отца-инспектора, была не молитва к пресвятой деве Марии, а грешная радость в предвкушении сардин и кекса, и даже во время святой мессы я поймал себя на сластолюбивых мечтах об этих лакомствах.
Затем мы молча, повесив головы, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, зашагали по бесконечному коридору в классы, молча закончили свой утренний урок, молча поднялись по звонку, снова построились в пары и молча, с опущенными головами зашагали по бесконечному коридору и вниз по лестнице в трапезную. Вопреки уставу я поднял глаза: перед моим прибором красовалась полная тарелка. Я разглядел кусок пирога с изюмом, и коробочку сардин, и плитку шоколада, и фрукты, и письмо — как всегда распечатанное. Потом я стоял перед всем этим великолепием и, сложив руки, повторял слова застольной молитвы, которую читал дежурный отец-инспектор. Наконец был подан знак садиться, и, так как по дороге в столовую никто не поднял головы и никто ничего не шепнул соседу, был подан знак, разрешающий говорить. Внезапно зашумели голоса, словно воробьиная стая в ветвях. Тарелки моих соседей по столу потянулись к моим сокровищам, и я делил сардины, и кекс, и яблоки, только Шиллер Фридрих, чех, который сидел слева от меня, ничего не получил, он мне тоже ничего не давал из своего пакета. Эти утренние радости длились целых две недели, это я помню точно, а потом дни снова стали пустыми, как всегда, и одним из таких пустых дней был, вероятно, день, когда в далеком рейхе пришел к власти Адольф Гитлер, чтобы уничтожить красных, но я ничего об этом не помню.
Я помню только, что нам в монастыре было запрещено говорить о Гитлере, что однажды у нас производилось целое дознание, потому что кто-то нарисовал на доске свастику, и большая группа учеников пятого класса была исключена, и я помню, что восхищался ими.
Вообще о 1933 годе я помню мало, зато я никогда не забуду один день следующего года: февральский день, толстую ледяную корку на деревьях, жесткий шероховатый снег на благословляющих руках статуи богоматери в нашем парке. Была масленица, накануне мы смотрели в школьном театре пьесу Раймунда «Крестьянин-миллионер» и растроганно внимали песне Вурцеля во славу довольства и теперь радовались, что завтра сможем пойти в Родаун, где нам покажут звуковой фильм «Герцог Рейхсштадский», как вдруг после третьего урока, как раз во время перемены, погас свет и зал погрузился в полумрак. Я сначала разозлился, что потух свет, потому что мы играли в настольный теннис и я пропустил верный мяч, но спустя несколько секунд уже радовался вместе со всеми, через пятнадцать минут начинались трехчасовые послеобеденные занятия, а если не будет света, их скорее всего отменят. Помню, что мы держали пари: включат свет до начала занятий или нет, я держал «против», а мой друг граф фон Штафперг, изнеженный мальчик, — «за», помню, что выиграл я. Света не было, в помещении царил сумрак, и кто-то побежал в коридор за отцом-инспектором. Отец-инспектор, маленький человечек с хитрым лицом, вылез из-за своей конторки, похожей на церковную кафедру, и вышел в коридор. Через несколько минут он вернулся с зажженной свечой и сказал, чтобы мы садились, он почитает нам веселую книгу. Такого еще никогда не случалось, и его голос, обычно резкий, слегка дрожал, когда он это говорил, — так, во всяком случае, мне показалось, — и внезапно я встревожился и другие встревожились тоже. Что случилось? Почему до сих пор нет света? Прошлой зимой тоже один раз не горел свет, но тогда все починили за несколько минут, а теперь уже больше часа нет света! Отец инспектор читал историю про «Кая из сундучка», я плохо слушал, но тем не менее заметил, что отец — инспектор несколько раз ошибался. Вдруг я услышал странный треск, он напоминал сухой отрывистый кашель, и маленький Лихтенберг закричал: «Они стреляют!» Мы вскочили, закричали все разом, затем распахнулась дверь, и влетел отец-инспектор из соседнего класса.
Он спросил, знаем ли мы, что творится в городе, а затем отрывистый кашель зазвучал чаще, и его звуки словно перебивали друг друга, и вот мы уже вихрем неслись по коридору. Это было невероятно, но мы кричали в коридоре, где никогда не раздавалось ни единого звука. Говорили, что красные захватили электростанцию, что стреляют в Лизинге, и в Хитцинге, и в Медлинге, говорили, что Вена горит, что красные подожгли Вену и идут теперь на Кальксбург. Потом в капелле мы упали на колени перед изображением непорочной девы Марии, а отец главный инспектор преклонил колени перед алтарем и читал молитву святому архангелу Михаилу, воителю с огненным мечом: «О славный князь небесного воинства, — слышали мы, святой архангел Михаил, будь нам защитой в борьбе, в ужасной битве, которую дано нам вести со злым духом, гряди на помощь людям, которых бог создал бессмертными по образу и подобию своему, вступи в эту битву во главе воинства святых ангелов, как вступил ты некогда в борьбу с Люцифером и ангелами-отступниками, для которых не было больше места на небесах».
Он читал слова молитвы нараспев, как псалом, а слово «небеса» почти пропел, и долгие слоги звучали в огромном зале, где терялся красный свет лампад.
Статуи святых в алтарных нишах вздымали восковые бледные руки, и их одежды ниспадали золотыми складками. «Княже непобедимый, спеши на помощь сынам божьим, вспомоществуй им на одоление нечестивых», — пел отец главный инспектор, а вдалеке в такт стучал пулемет.
Потом отец главный инспектор прочел литанию непорочного зачатия, и мы, стоя на коленях, в великом горе выкликали слова молитвы к Марии-заступнице: «Ты, царица всех ангелов и святых, помолись за нас. Ты, гроза и победительница темных сил, помолись за нас!»
В расплывающемся свете лампад я видел нежный лик пресвятой девы, который я так часто разглядывал во время мессы: высокий белый лоб, русые волосы, мягкий рот с тонкими, едва очерченными губами, я смотрел, как красные отблески переливаются на ее лице, и умолял: «Помолись за нас, о помолись за нас!», а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.
Мы забились в дортуар, на стенках кабин стояли свечи, отец-инспектор посоветовал нам еще раз прочесть перед сном усердную молитву пресвятой деве или святому архангелу Михаилу. Потом потушили свет, и я забился под одеяло и с ужасом вспоминал все, что знал о красных: они преступники, они не хотят работать, они хотят отнять все у честных людей, потому что сами они лентяи, они разбойничают, и убивают, и грабят. Они хрипло выкрикивают что-то, сжимают кулаки, они врываются в роскошный золотой и хрустальный зал, они стоят посредине зала, сжимают кулаки и ритмично выкрикивают что-то, а теперь они подожгли Вену и идут в Кальксбург, и я подумал, что погибну, как мученик, за пресвятую деву. Нет, я не отрекусь от святой мадонны, я выйду навстречу черни с образом моей царицы небесной в сердце и свечою спасителя в руках, а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.
Потом я заснул, а когда проснулся, гулко занималось хмурое утро, стекла дребезжали, что-то глухо бухало, я вскочил с постели и тут же услышал голос отца-инспектора, который громко говорил, что пресвятая матерь божия услышала наши молитвы, красные отступили, Медлинг уже освобожден и отважное воинство хеймвера[2] вдребезги разбивает пушками красные кварталы. Утро глухо бухало, стекла дребезжали. Я умылся, оделся и ждал в своей кабине звонка, который призовет нас молча построиться парами, чтобы промаршировать в капеллу. Я дрожал от нетерпения, над кроватью висел календарь, но мне сейчас не хотелось читать. Я дрожал от нетерпения и даже подумал, не застелить ли мне самому кровать, но оставил ее так, нам строго-настрого внушали, что это дело прислуги и мы сами не должны этого делать.
Я кусал себе язык, так мне хотелось заговорить с Гансом фон Штафпергом, который обитал в соседней кабине, чтобы спросить его, хочет ли он вместе со мной стать мучеником, но я не смел выйти из своей кабины до звонка, а уж тем более заговорить.
Только за завтраком, если все сойдет благополучно, мы имели право первый раз за день заговорить, и три часа до этой минуты показались мне бесконечно долгими. Утро было наполнено гулом, пламя свечей на стенках трепетало, зазвенел ручной колокольчик, мы откинули занавески и вышли из своих кабин, построились парами, склонили головы согласно уставу и медленно пошли, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, по бесконечному коридору к капелле, чтобы совершить утреннюю молитву. Я видел пятки идущего впереди, одни только пятки и бесконечный коридор, по которому мы проходили бесконечное множество раз в день, и я вдруг со страхом подумал, что мне предстоит еще семь лет ходить так, опустив голову, и внезапно что-то стеснило мне грудь, и я поднял глаза, и тут же получил подзатыльник отца-инспектора. Удар был слабый, боль мимолетной, отец-инспектор ударил не в полную силу, я снова опустил голову и опять увидел бесконечный коридор, и вдруг моя кровь загудела бешеной красной волной. В висках застучало, ногти вонзились в ладони, и я вдруг понял то, что знал уже давно, с того первого дня, как я их увидел, да, думал я, пусть они придут, пусть придут красные, пусть они придут с ножами, с топорами, с горящими факелами и все здесь изрубят, все, все: монастырь, стены, капеллу, статуи, алтари — все, и пусть они зарежут всех отцов, слуг, воспитанников, всех, пусть распорют ножами все картины: и Алоизия, и Марию, и Михаила — все, все, пусть они всадят ножи в утробы под рясами, и пусть они перережут глотки попам, пусть они это сделают, да, да, и пусть они выпустят огонь, красный, огромный, всепожирающий огонь, который все разрушит, и если они мне самому перережут горло, что ж из того, если здесь не останется камня на камне! Я знал: то, что я сейчас думаю, — смертный грех, быть может, даже грех против святого духа, грех, который вовеки не простится, но и это мне было безразлично, пусть я попаду в ад! Ну и пусть! Во время мессы мне сделалось холодно, меня тряс озноб, а потом у меня начался жар, и отец-инспектор отвел меня в лазарет, я лежал в постели и бредил, и мне снились огонь, и мадонны, и козлоногие черти, у которых с живота капал пот. Ночью я проснулся весь в поту и думал, что теперь я, наверное, умру. На следующее утро я написал записку своему духовнику, отцу Корнелиусу, с просьбой исповедовать меня, и затем я исповедовался ему в занавешенной клеенкой кабине в моих греховных и мятежных мыслях. Отец Корнелиус долго выспрашивал меня, говорил ли я с другими воспитанниками об этом, и не хочет ли еще кто-нибудь, чтобы пришли красные, а я качал головой и говорил, что вина лежит на мне одном. Отец Корнелиус наложил на меня покаяние: в течение месяца каждое утро я должен был молиться святому Алоизию, чтобы на меня снизошла благодать смирения, которого мне не хватает, потом он перекрестил меня и отпустил мне грехи. Выздоровев, я сделал, как он велел, и пытался в течение двух лет добиться, чтобы на меня снизошла благодать смирения, пока однажды вечером не перелез через садовую ограду и не убежал домой, решив, что как бы ни бушевал и ни кричал мой отец, я ни за что и никогда не вернусь в монастырь. Но мой отец не бушевал, он даже не отругал меня, он прижал меня к груди и признался, что сам уже подумывал о моем будущем и все равно собирался забрать меня в конце года из монастыря, потому что мировая история — сказал он, и глаза его засияли, — железной поступью двинулась вперед, и совершенно ясно, что будущее принадлежит не реакционным клерикалам, а Германии Адольфа Гитлера, к которой в один прекрасный день присоединится и Судетская область. Я обнял его и от радости ничего не мог сказать, а на следующий день я вступил в немецкий спортивный ферейн — юношескую организацию судетских фашистов. Мои прежние школьные товарищи поздравили меня с тем, что я избавился от монастыря. И когда я надел серую куртку спортивного ферейна, я вздохнул свободно и с облегчением подумал, что наконец-то в мире воцарился порядок.
Сражение за спортзал в Рейхенберге
Спортивный зал в Рейхенберге вспоминается мне оливково-черным обрубком в конце круто поднимающейся вверх узкой улочки. В Рейхенберге я учился в гимназии после ухода из Кальксбурга, расположенный в сорока километрах от моего родного городка, Рейхенберг был некогда центром судетского фашизма. Мы защищали спортзал в один из тех сентябрьских дней 1938 года, возможно, это было 15 сентября, когда мы по три раза в сутки слушали леденящие душу передачи радиостанции «Германия» о кровавом терроре чешско-еврейско-марксистских убийц против мирного немецкого населения в Судетах и уверения фюрера, что такая могущественная держава, как германский рейх, не намерена больше сложа руки смотреть на страдания своих немецких братьев и сестер и что судетский вопрос должен быть так или иначе разрешен. Правда, в Рейхенберге никто из немецких граждан до сих пор не был даже ранен, и в моем родном городке, напротив, нападению и поджогу подверглось здание чешской пограничной охраны. Зато в остальных судетских городках, населенных немцами, судя по тому, что рассказывали, бушевали ужасающие бои и над немцами творили страшные зверства. И когда однажды утром в Рейхенберге поперек улиц, выходящих на рыночную площадь, протянулись заграждения из колючей проволоки, и появились патрули вооруженных полицейских, и мой командир Карли, едва переводя дух, крикнул мне, что чехи готовят нападение на спортзал, я понял: вот теперь все начинается, дошло и до Рейхенберга, час испытаний настал.
Я был готов к этому. Всего лишь месяц назад я воочию видел самого фюрера и поклялся ему в вечной верности. Вместе с тысячами других членов спортивного ферейна я участвовал в Великогерманских спортивных играх в Бреслау в 1938 году. Колоннами по восемь человек в ряд мы вошли на стадион и прокричали хором: «Мы хотим в наш дом, в наш рейх!» — новый лозунг, который стал для нас воплощением всех надежд и чаяний.
Вокруг на трибунах приветствовали нас, хлопали в ладоши, топали ногами, махали руками, флагами, платками, пели песни, и все было как во сне, ликующем, шумящем, парящем и бурном сне. Но ведь это происходило в Германии, во владениях немецкой свободы и немецкого счастья! Так мы прошли по дорожке стадиона, и я все время украдкой оглядывался, не увижу ли фюрера, который, наверное, где-то здесь, среди ликующей толпы. Но я видел только дорожку стадиона перед собой, а над ней ревущие трибуны, где не мог различить ни одного лица, и справа и слева от дорожки стояла стена эсэсовцев, мы промаршировали вдоль всего стадиона, и мне было грустно, что я проглядел фюрера. Вдруг мы повернули, с нами слилась колонна, которая двигалась нам навстречу, и, заглушая наш хор, грянул марш, а на трибуне, совсем близко от нас, уже стоял фюрер. Он стоял в слепящем свете прожекторов, совсем близко, величественный и одинокий, как бог истории, он простер над нами руку, и его взгляд скользнул вдоль наших рядов. Я подумал, что сердце мое остановится, если фюрер посмотрит на меня, и тут я вдруг почувствовал, что вся моя жизнь навсегда отдана фюреру.
Потом, в автомобиле, который отец купил в прошлом году, мы снова пересекли границу, чешский таможенник осмотрел наши чемоданы и долго спорил с моим отцом. При досмотре таможенник обнаружил среди белья десять пачек немецких сигарет и сказал, что мы должны заплатить пошлину, а отец закричал, что это бесстыдство, что в этой стране немец не имеет права курить немецкие сигареты без того, чтобы пражские евреи не наживались на этом. Тогда пограничник просто-напросто забрал все сигареты, распечатал пачки и выбросил в яму, где уже лежала целая куча распечатанных пачек немецких сигарет.
Я дрожал от бессильной ярости, глядя на этот разбой, сжимал кулаки и думал, что скоро пробьет час свободы.
Три недели спустя радиостанция «Германия» сообщила, что фюрер призвал под ружье миллион резервистов, и вскоре после этого мне пришлось выдержать горячее сражение с отцом, который хотел отправить меня вместе с матерью и сестрой в Вену к своим деловым знакомым, чтобы мы переждали там этот кризис. Я решительно отказался уезжать, теперь, сказал я, настают исторические дни, и я хочу быть участником всех событий и сражаться, если понадобится. В конце концов отец уступил, и я снова вернулся в Рейхенберг.
Серым, туманным сентябрьским утром я сидел в своей студенческой комнатке в первом этаже дома фрау Вацлавек на Габлонцской улице, ко мне в окно постучал мой друг Карли и, задыхаясь, крикнул, чтобы я скорее бежал в спортивный зал, объявлена готовность номер два, чехи нападут сегодня на спортивный зал. Он побежал дальше, чтобы оповестить остальных, а я помчался вниз по Габлонцской улице к спортивному залу. Утро было холодное, и я думал, что вот и наступил час испытаний.
Я был взволнован: мне еще никогда не приходилось принимать участие в настоящей битве: несколько школьных драк, военные игры и дурацкие стычки с чешской полицией, которые бывали у каждого из нас, в счет не шли. Теперь же все начинается всерьез, настоящее сражение настоящим оружием.
Я слышал, как бьется мое сердце, и подумал о том, что чувствует человек, которому всаживают нож под ребра. Я замедлил шаги, теперь я не думал о ноже, я видел его воочию, нож сверкал у меня перед глазами, и, когда я пробегал мимо Фердля, уличного торговца сосисками, — он расположился недалеко от спортзала, — я даже заколебался, не свернуть ли мне потихоньку на боковую улочку, но потом я выругал себя и быстро побежал к залу.
Двое часовых у ворот, караулы в коридоре. «Пароль?» — «Германия». Часовые расступились, и ворота захлопнулись за мной. Возврата нет!
Здесь, среди товарищей, мне больше не было страшно, теперь мне хотелось как можно скорее ринуться в бой. В зале было сумрачно, окна от пола до сводчатого потолка были забаррикадированы мешками с песком и гимнастическими матами, и только через окно в плоской крыше в огромный зал падал пучок света. Я огляделся в поисках командира, чтобы доложить о своем прибытии, и заметил, что в начальниках недостатка нет, на рукавах у них повязки с германскими рунами, они деловито снуют взад и вперед, высылают дозоры на плоскую крышу, формируют отделения, взводы и роты и выдают оружие: гантели и другие гимнастические снаряды. Мне досталась длинная вытянутая булава из тяжелого коричневого дуба с ухватистой ручкой и тяжелым телом, я и сейчас ясно вижу ее и помню, как попробовал покрутить ее в руке.
— У них и револьверы есть, — прошептал мой сосед, и кивнул на начальников.
— Смирно! — прокричал какой-то коренастый человек.
Мы громко щелкнули каблуками. «Вот когда начинается всерьез, — подумал я, стоя навытяжку, — сейчас враг начнет штурмовать двери — ужасный враг, большевистский сброд. Он начнет штурмовать двери, и тогда прозвучит пронзительный сигнал тревоги и начнется бой, настоящий бой, не военная игра, а настоящий бой за Германию», — думал я и покачивал булавой, а рядом со мной, локоть к локтю, стояли мои товарищи. Коренастый заговорил о нашей преданности фюреру, о праве немцев на самоопределение, потом он закричал: «Победа или смерть!», и мы хором повторили за ним эти слова.
Потом была дана команда «вольно». Моя рота — все молодые парни моего возраста — получила приказ отправиться на склад спортинвентаря в качестве резерва и ждать там дальнейших приказов. Мы пошли на склад и уселись, держа оружие наготове.
Сначала царило неловкое молчание, потом кто-то сказал: пусть только красные сунутся, мы им покажем. И мы начали, перебивая друг друга, кричать, что мы покажем красным, пусть они только сунутся.
Кто-то пронзительно закричал, что красные не осмелятся прийти, и все мы тоже закричали, потом кто-то рассказал анекдот, и все мы начали рассказывать всякие небылицы и похабные анекдоты, давно всем известные, и мы хохотали, и наш хохот звучал слишком громко, как крик. Потом все анекдоты были рассказаны, мы снова сидели молча и ждали врага, но враг не появлялся, мы сидели и ждали, враг не появлялся, разговоры сникли, смех сменился ворчанием. Время остановилось, враг все не шел. Вместо него пришло нечто ужасное: скука.
Я не помню, который был час, когда пришла скука, но мне кажется, что между моим приходом в спортзал и приходом скуки протекло не так уж много времени. Несомненно, было еще утро, когда в мрачное, едва освещенное помещение склада пришла скука, она была физически ощутима — затхлое медленно обволакивающее испарение, которое расползалось вокруг нас и медленно стлалось по полу.
Она была не психическим, а физическим явлением, толпа выделяла ее, как пот или испорченный воздух, мы Ждали, и это ожидание порождало скуку.
Мы получили приказ ждать, и мы ждали, больше ничем не занимаясь, и я не представлял себе, чтобы сейчас можно было достать из кармана книгу, читать ее, или разгадывать кроссворд, или завести с кем-нибудь разговор на серьезную тему, или задремать, или даже заснуть — все это казалось мне разлагающим, несерьезным и негероическим, не соответствующим пафосу нашего боевого предназначения. Остальные, должно быть, чувствовали то же, что и я, ибо все сидели без всякого дела и ждали, и скука вяло колыхалась вокруг нас. Веки мои отяжелели, голова качнулась вперед, я задремал, но, устыдившись, сразу же выпрямился. То там, то здесь поникала чья-нибудь голова, то один, то другой клевал носом, но сейчас же вновь выпрямлялся, так мы сидели и вслушивались со все возрастающим отчаяньем, не раздастся ли, наконец, сигнал тревоги, который бросит нас в бой, но сигнала тревоги не было. Осоловелыми глазами тупо глядели мы друг на друга. В комнате было темно, воздух стал удушливым. Враг все не шел. А вместо него наступал голод, медленно, но со все нарастающей силой.
Обыкновенно в большую перемену мы покупали у школьного сторожа горячие сосиски и соленую соломку. Поэтому почти никто не принес с собой бутербродов, а кто принес, быстро сжевал их. У нас, остальных, бурчало в животе. В конце концов командир роты отправился в штаб, чтобы доложить о положении с провиантом. Он скоро вернулся и сообщил, что роте приказано создать ударную команду из добровольцев, которая должна пробиться на другой конец улицы к колбаснику Фердлю, закупить там сосиски, булочки и пиво и доставить добычу в спортзал. Остальные роты, сообщил наш начальник, расхаживая взад и вперед по комнате, тоже вышлют такие же ударные команды. Этот маневр необходимо произвести стремительно, чтобы не ослаблять надолго оборонительную силу гарнизона. Весьма возможно, говорил командир роты, что враг, если узнает об этом, использует временное ослабление гарнизона, чтобы начать атаку на спортзал, поэтому отдельные группы, чтобы не возбуждать подозрений, должны двигаться на значительном расстоянии друг от друга и не показывать вида, что знакомы. Мы спросили, брать ли оружие, командир роты ответил отрицательно. Оружия не брать, на случай же внезапного нападения красных образовать два отряда бокового охранения, которые, однако, по тем же соображениям маскировки тоже не должны иметь при себе оружия.
«Кто пойдет добровольцем?» — спросил командир роты. Я вскочил и горячо доложил о своей готовности. Многие вскочили подобно мне и тоже вызвались, но мне повезло, я стоял рядом с командиром роты и был назначен в состав правого бокового охранения. Командиром ударной команды и руководителем всей операции был назначен мой друг Карли.
Мы собрались в зале, и Карли дал нам последние указания: чтобы ввести врага в заблуждение, мы должны не идти прямо к колбаснику Фердлю, а сначала пойти вверх по улице в обратном направлении, потом свернуть в боковой переулок, потом вниз по параллельной улице и потом через пассаж к тележке Фердля, и по очереди, чтобы не бросалось в глаза, произвести покупки и тем же путем вернуться в спортзал.
— Все ясно? — спросил Карли.
Мы кивнули. Мы прошли через зал, часовые у дверей, караул в коридоре, часовые у ворот с дубинками и кастетами, пароль: «Германия». Ворота приоткрылись. Мы проскользнули в щель. Свет полудня ослепил нас. Перед нами лежал залитый полуденным светом город, который мы знали много лет. Мы зажмурились.
Таким мы города не видели еще никогда, а между тем все было как обычно. Тенистые улицы с лотками зеленщиков, вокруг которых сейчас, в обеденное время, не толпился рой хозяек с сумками и корзинами. Дети тащили кувшины с пивом из трактира.
В водосточных желобах нежились на солнце кошки.
Нищий на углу бормотал свои причитания, в кафе вокруг бильярдов и карточных столов толпились мужчины, ранняя шлюха мазала губы, газетчики выкрикивали названия газет. Сверкали на солнце стеклянные витрины магазина фирмы «Батя», за которыми двигался элегантный, гладко причесанный блондин, с фасадов кричали рекламы «Шелл-Ойла» и конфет Штольверка — город лежал в мягком свете дня, туман разошелся, город выглядел, как всегда, и даже заграждение на рыночной площади мало что изменило в его привычном облике. И в то же время это был не тот город, который мы знали: это была угрюмая вражеская земля с огневыми точками в домах и затаившимися снайперами, где-то притаился враг, и таинственными казались ларьки и павильоны. Вот она, ничейная земля!
Мы, ударная команда и боковое охранение, крадемся вверх по улице, и все происходящее представляется мне призрачным. Мы в бою, мы в наступлении, я больше не гимназист, я второй номер в правом боковом охранении ударной команды, высланной за провиантом. Если бы у меня был револьвер, я имел Оы право пристрелить любого врага, каждого красного, каждого большевика, например, того молодого человека, который продает экстренный выпуск «Роте фане». Мы в бою, и мы скользим, как призраки, по улицам. Мы наступаем, мы действуем согласно приказу, мы продвигаемся по вражеской территории.
Так мы двигались незаметно вверх по улице: в центре — пятеро из закупочной команды, слева и справа — по трое из боевого охранения, без особых происшествий мы свернули в переулок, пробились сквозь толпу рабочих, чехов и немцев, возвращающихся из утренней смены, снова спустились по параллельной улице, по одному пересекли пассаж и по очереди, чтобы не бросалось в глаза, закупили сорок булочек с сосисками и пиво.
— У вас что сегодня, учение? Вы уже третьи пришли за сосисками, спросил колбасник Фердль сияя улыбкой.
Мы и глазом не моргнули.