— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?
— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.
— Забудь, что я попросил.
— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.
Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.
Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня — флиртовали.
Тем же вечером я записал в свой дневник: «
«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.
Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из состояния в состояние так же легко?»
Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение вернулось солнце вместо снежной пурги».
Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность и апатия легко перечеркивали все перемирия и резолюции, подписанные в солнечные моменты.
Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня — потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом, пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате, прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым. Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста, скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой. «Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.
И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет, размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал, — это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком твоим».
Кроме того, что он внезапно исчез, а все остальное было слишком реальным для сна, я окончательно убедился: все мои желания с того дня заключались в одном — чтобы он сделал со мной то, что он сделал в моем сне.
На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыв, пока мы пили лимонады Мафалды, он закинул на меня свободную руку, а затем осторожно сжал мое плечо большим и указательным пальцем в подобии дружеского полуобъятья-полумассажа — и вся ситуация казалось очень-очень приятельской. Но я был настолько обескуражен, что выкрутился из-под его прикосновения, потому что еще немного, и я бы ослаб, превратился в крошечную деревянную игрушку, чьи хилые ножки подкашиваются, стоит задеть пружинку. Ошеломленный, он извинился, спросив, не задел ли он «нерв или что-то вроде того» — он и не думал причинить мне боль, не хотел задеть как-то неправильно. Последнее, чего бы мне хотелось — вселить в него неуверенность. Тем не менее я ляпнул что-то вроде: «Это было не больно», — и на том закрыл для себя вопрос. Но вместе с тем я понимал: раз не боль вызвала такую реакцию, как иначе можно было убедительно объяснить моим друзьям, почему я оттолкнул его так бесцеремонно? Пришлось изобразить лицо того, кто очень старается скрыть болезненные ощущения, но не очень удачно.
Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.
Он все еще выглядел удивленным моей реакцией, но сделал все, чтобы изобразить, будто поверил моему маленькому представлению. Это был его способ дать мне сорваться с крючка и сделать вид, будто он не заметил никаких нюансов в моей реакции.
Зная (мне удалось это выяснить позже), как тонко и четко он умеет сортировать противоречивые знаки, сейчас у меня нет ни малейшего сомнения: уже тогда он о чем-то подозревал. «Эй, позволь мне немного помочь». Оливер проверял меня, продолжая массировать плечо.
— Расслабься, — он сказал это перед всеми остальными.
— Но я расслаблен.
— Ты такой же твердый, как эта скамья. Потрогай, — он обратился к Марсии, одной из девушек, стоящей ближе к нам. — Это все узлы.
Я почувствовал ее руки на своей спине.
— Вот здесь, — указал он, прижав ее ладонь у шеи. — Чувствуешь их? Ему следует больше расслабляться.
— Тебе следует больше расслабляться, — повторила она.
Возможно, тогда (как и во всех других ситуациях), поскольку я не знал, как говорить знаками, я не знал, как говорить в принципе. Я чувствовал себя глухонемым человеком, не знающим даже язык жестов. Я бормотал все уместные вежливые вещи, дабы скрыть свои настоящие мысли. Это была основа моего собственного кода. Так что, пока у меня было время вздохнуть, прежде чем что-то сказать, я мог более или менее держать лицо. В противном случае молчание между нами, скорее всего, вывело бы меня из равновесия. Что угодно, даже самая бессвязная ерунда, было предпочтительнее молчания. Молчание бы непременно меня выдало. Самое ужасное: попытки справиться с ним перед окружающими выдавали меня с потрохами.
Отчаяние из-за собственной неловкости придавало моим чертам нечто, граничащее с невысказанным гневом и раздражительностью. Мне никогда не приходило в голову, что он мог воспринимать эти эмоции на свой счет.
Может быть, по той же причине я отводил взгляд в сторону каждый раз, едва он смотрел на меня: скрывал напряжение за робостью. То, что он мог счесть мое стремление избегать прямого зрительного контакта за оскорбление и время от времени смотреть на меня враждебно в ответ, тоже никогда не приходило мне в голову.
Я отчаянно надеялся, что он не заметил за моей чрезмерной реакцией на его объятье кое-что еще. Прежде чем вывернуться из-под его руки, я знал: я поддался и практически прильнул к ней, практически сказал (это часто говорили взрослые, если кто-то слегка помассировал их плечи, проходя за спиной): «Не останавливайся». Заметил ли он, что я не просто был готов прильнуть к нему, я был готов полностью стать формой для его тела?
Той же ночью я записал в дневник новое испытанное чувство. Я назвал его «головокружение». Почему у меня было головокружение? И могло ли оно случаться так легко — просто позволить ему коснуться меня где угодно, и я стану совершенно покладистым и безвольным? Именно это имеют в виду люди, говоря «как тающее масло»?
И почему я не показал ему, насколько «маслом» я был? Потому что я был напуган возможными последствиями? Или потому что боялся, что он посмеется надо мной, расскажет всем или проигнорирует под предлогом моей молодости, моей неопытности?
Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «
Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку. Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал. Полюбил осьминога, Гераклита,
Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило из-за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее, когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.
Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее говорили мне: было что-то большее, что я сознательно хотел от него получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись, стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ, по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто, что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом — все равно что смотреть на что-то вне времени, дарованное предками, бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении и пробуждении от тысячелетнего сна.
Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.
Исключая мою семью, он, кажется, был единственным евреем, посетившим Б. Но в отличие от нас он заявил об этом сразу. Мы не были приметными евреями. Мы исповедовали наш иудаизм, как делает большинство людей в мире: под одеждой, не скрывая, но пряча. Еврейская рассудительность, говоря словами моей матери. Отправляясь на одном из наших великов в город в расстегнутой рубашке, Оливер свободно возвещал о своем иудаизме подвеской. Это нас шокировало и одновременно доказало, что мы можем сделать то же самое, ничего страшного в этом нет. Несколько раз я пытался подражать ему. Но оказался слишком застенчив, как если бы кто-то, разгуливая нагишом по раздевалке, старался выглядеть естественно и в итоге возбуждался лишь от собственной наготы. В городе я пытался щеголять своим иудаизмом с молчаливым бахвальством, которое происходило меньше от высокомерия, чем от тщательно скрываемого стыда. Но не он. Не то чтобы он никогда не задумывался, каково быть евреем или каково вести еврейскую жизнь в католической стране. Иногда мы обсуждали это в долгое послеобеденное время, забрав работу в сад, пока все остальные, домашние и гости, предпочитали прикорнуть в любой свободной спальне на несколько часов. Он довольно долго прожил в небольших городках Новой Англии и мог представить, каково это: быть чудным евреем. Но иудаизм никогда не доставлял ему проблем, в отличие от меня, и никогда не был источником постоянного метафизического дискомфорта ощущения себя и мира. Иудаизм не таил даже мистическое, невысказанное братство в искуплении. И, возможно, именно поэтому его не смущало, что он еврей. Он не зацикливался на этом подобно ребенку, который все время дергает коросту зажившей ранки. Ему было нормально быть евреем. Он принимал сам себя, принимал свое тело, свою внешность, свой кривоватый почерк с левым наклоном, его устраивал его вкус на книги, музыку, фильмы, друзей. Он не расстроился, потеряв подаренную ручку «Mont Blanc». «Я могу купить другую точно такую же». Он умел принимать критику. Он показал моему отцу несколько страниц с гордостью за написанное. Отец отметил его блестящее понимание идей Гераклита, но также указал на необходимость их подкреплений: необходимо было принять парадоксальность мышления философа, а не просто рассказать о ней. Он был хорош в подкреплениях, был хорош в парадоксах. Обратно за кульман? Он не был против вернуться за кульман. Он пригласил мою молодую тетю на
Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный, непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому, к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке в день приезда. Никто из наших постояльцев не имели счета даже в местном банке. У большинства не было даже пенса.
Однажды на ужин отец пригласил журналиста, баловавшегося философией в юношестве. Он желал доказать, хоть никогда и не писал о Гераклите, что все еще может поспорить по любому вопросу под этим солнцем. Он и Оливер друг другу не понравились. Позже отец сказал:
— Очень начитанный человек, черт побери, и умен.
— Ты правда так считаешь, Проф?
Оливер перебил, не подозревая, что отец, будучи весьма доброжелательным, не всегда спокойно относится к возражениям, еще того реже — к сокращению «Проф». Тем не менее, тогда он смирился с обеими вещами.
— Да, я так считаю, — подтвердил отец.
— Не уверен, что могу согласиться со всем. Он показался мне высокомерным, ограниченным, поверхностным и грубым. Он использует юмор и голос, — Оливер передразнил его авторитетные интонации, — и широкие жесты, чтобы подначить свою аудиторию, потому что он совершенно не может подобрать аргумент по теме. И прежде всего за счет голоса, Проф. Люди смеются над его шутками не потому что они смешные, но потому что он передает свое желание казаться смешным. Его юмор — это всего лишь способ обыграть людей, которых он не может убедить. Если ты посмотришь на него, пока говоришь, он обязательно отвернется, он не слушает, ему не терпится высказать, что он отрепетировал за время твоего монолога, пока не забыл.
Как мог кто-либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных уловок в других, если сам в них не практиковался?
Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей, разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей общей религии.
— Может, сходим в кино? — выпалил он однажды перед всеми, как будто внезапно придумал решение избежать скучный вечер дома.
Мы едва встали из-за стола. Заимев в последние дни такую привычку, отец в тот ужин беспрестанно понукал меня чаще выбираться на прогулки с друзьями, особенно по вечерам. Это почти превратилось в нотацию. Оливер все еще был новеньким среди нас и не знал никого в городе, так что я мог составить ему компанию с тем же успехом, что и другие. Но он задал свой вопрос так просто и спонтанно, словно хотел донести до окружающих: он легко может никуда не идти, остаться дома и поработать со своей рукописью. Его беззаботное предложение, однако, было одновременно реверансом в сторону моего отца; он лишь притворился, что эта идея пришла ему в голову; на самом деле, он подхватил совет отца за ужином и предложил сходить в кино исключительно ради меня.
Я улыбнулся. Не из-за приглашения, а из-за этого двойного маневра. Он немедленно поймал мою улыбку. И поймав, улыбнулся в ответ, почти с самоиронией, чувствуя, будто если позволит мне угадать его хитрость, раскрыть и дать ему понять, что он раскрыт, то это подтвердит его вину и сделает ее даже больше. А вину за собой он не желал признавать. Поэтому он улыбался, признавая поражение и вместе с тем показывая, как ему нравится такая игра, а еще — что он действительно не против сходить в кино. Вся эта ситуация взволновала меня.
Или, возможно, его улыбка была способом отплатить за мою проницательность, словно око за око, в отношении его не озвученного мотива: раз он был уличен в попытке изобразить совершенную обыденность своего предложения, у него тоже была причина улыбаться
Итак, будучи таким проницательным, разве мог он
— Небольшая аллергия, — произнес я.
— У меня тоже, — ответил он. — Наверное, она у нас одинаковая.
Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой, повернул к себе мордой и прошептал что-то на ухо. Затем развернул его ко мне и, изменив голос, спросил:
— В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.
Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они приспущены ниже допустимого?
— Пошли поплаваем? — спросил он.
— Может быть, позже, — я подражал его манере, а еще старался сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне перехватывает дыхание.
— Пошли сейчас, — он протянул мне руку помочь подняться.
Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:
— А мы должны?
Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься. Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».
Он
Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.
— Я буду ждать внизу.
Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным. Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову. Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно глупым? Конечно же, он видел.
Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами — и перестать волноваться из-за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает».
Что еще никогда не приходило мне в голову, так это мысль, что кто-то еще, живущий под нашей крышей, играющий в карты с матерью, сидящий на завтраке и ужине за нашим столом, читающий благословение на иврите по пятницам ради удовольствия, спящий на одной из наших кроватей, использующий наши полотенца, разговаривающий с нашими друзьями, смотрящий вместе с нами телевизор в гостиной в дождливые дни, закутавшись в одеяло, потому что становилось так холодно, а нам рядом друг с другом было так уютно, пока мы слушали перестук капель в окно; что кто-то еще в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть то, что хочу я, быть тем же, кем был я. Это никогда не приходило в мою голову, потому что, несмотря на прочитанное в книгах, подслушанное в повсеместных похабных разговорах и слухах, я все еще был во власти иллюзии, будто никто моего возраста не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной — в отношениях с мужчиной и женщиной. Раньше я хотел других парней своего возраста и спал с девушками. Но, прежде чем он вылез из такси и вошел в наш дом, никогда, даже мало-мальски, мне не представлялось возможным, что кто-то, так легко принимающий сам себя, захочет разделить со мной свое тело так же сильно, как я был готов уступить свое.
И тем не менее, спустя две недели со дня его приезда я желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через обычную дверь в коридор, а через французское окно на нашем балконе. Я хотел услышать звук, как оно откроется, хотел услышать звук шагов его эспадрилий на балконе и звук моего окна, никогда не запертого, когда он толкнет его и войдет в мою комнату. Хотел, едва все разойдутся по своим кроватям, чтобы он скользнул под мое одеяло, раздел меня, не спрашивая. Чтобы он, заставив меня, нежно и мягко, желать его сильнее, чем я мог бы желать любую другую живую душу на земле; с нежностью, какую один еврей может подарить другому, проложил свой путь в мое тело. Нежно и мягко. Принимая во внимание мои слова, что я репетировал несколько дней до этого: «Пожалуйста, не делай мне больно», — что на самом деле значило: «Ты можешь причинить мне любую боль, какую захочешь».
Я редко оставался в своей комнате в течение дня. Вместо этого несколько последних летних сезонов я предпочитал круглый стол с зонтом на заднем дворе у бассейна. Павел, наш прошлогодний постоялец, любил работать в своей комнате, изредка выходя на балкон мельком взглянуть на море и выкурить сигарету. Мэйнард, бывший перед ним, также работал в своей комнате. Оливеру нужна была компания. Поначалу он сидел вместе со мной, но в итоге ему полюбилось расстилать большое покрывало на траве и лежать там в окружении перепутанных страниц своей рукописи и своего, как он любил говорить, «барахла»: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнечных очков, цветных ручек и плеера, который он слушал в наушниках (поэтому невозможно было заговорить с ним, пока он не заговорит с тобой первым). Иногда по утрам я спускался в сад с моей партитурой или книгой, а он уже валялся под солнцем в красных или желтых плавках и потел. Мы отправлялись на пробежку или плавать, по возвращении нас ждал завтрак. Вскоре он приобрел привычку оставлять свое «барахло» прямо на траве и лежать на облицованном бордюре бассейна, прозванного им «рай» (укороченная форма «райского блаженства»). Он часто любил говорить после обеда, словно какую-то шутку среди латинян: «Сейчас я отправлюсь в рай… — и добавлял, — позагорать». Мы подшучивали над его многочасовыми возлежаниями с лосьоном от загара в одном и том же месте у бассейна.
— Как долго ты был
— Два часа подряд. Но я планирую вернуться сразу после обеда позагорать еще дольше.
Отправиться «
Тот, кто ни в чем не нуждался. Я не мог понять это чувство. Я завидовал ему.
— Оливер, ты спишь? — я спрашивал каждый раз, едва атмосфера у бассейна становилась слишком угнетающе оцепенелой и тихой.
Тишина.
А потом раздавался его ответ, почти вздох, без единого движения мускула на его теле:
— Я спал.
— Прости.
Эта нога в воде — я мог бы поцеловать каждый палец. Затем поцеловать его лодыжки и его колени. Как часто я утыкался взглядом в его плавки, пока его лицо было скрыто шляпой? Он не мог даже догадываться, куда я смотрю.
Или:
— Оливер, ты спишь?
Долгая пауза.
— Нет. Размышляю.
— О чем?
Его пальцы ноги рассекали воду.
— Об интерпретации Хайдеггера одного фрагмента текста Гераклита.
Или, когда я не практиковался на своей гитаре, а он не слушал музыку в наушниках, все равно закрыв лицо шляпой, он мог вдруг сломать тишину: