— И не поцелуешь меня? Разве от меня пахнет луком?
— Дура. Шла бы от греха.
Ночь, день сидит сиротка у дворцовой лестницы, смотрит пустыми глазами на свои грязные ладони.
На вторую ночь из дворца выходит царь.
— Ты куда ползешь, царь?
— Топиться иду.
— А…
Царь удалился, сиротка превратилась в крысу — это первое, что пришло в голову. Крыса вырыла норку и хотела втащить туда саксофон, но он уместился лишь наполовину.
Шла мимо монахиня, наклонилась и постучала по саксофону.
Крыса высунула острую мордочку.
— Надо было Богу молиться, — сказала монахиня.
— Нужна ты Богу!.. — сказала крыса.
Комаровство
Комаров был убийца. Мне бабушка про него песню пела — и… черт его знает, почему этот Комаров меня так волнует? Будто дело в том, что я тоже Комарова… Но я вовсе не от него происхожу, хоть я и Комарова и мама моя Комарова, а бабушка моя, когда выходила замуж за моего дедушку Комарова, даже отказалась взять его фамилию, чтобы не оказаться однофамилицей знаменитого разбойника Комарова. Боже мой, как славно — вы думаете, должно быть, что разбойник это нечто такое лохматое в окровавленной рубахе — ну, русский мужик гуляет. Ничего подобного — это совсем другого рода разбойник — московский, мещанский, православный, черт возьми — в гетрах и штиблетах, брючки такие коротенькие и хлыстик в руке — так бабушка его описывала, хоть никогда его и не видела. Простите, но я в него даже несколько влюблена. Вот бы родилась пораньше, так я б за него, ей-богу, замуж пошла. Как вы думаете, женился бы он на мне или не женился? Представляете, перед алтарем с этаким злодеем — есть в этом что-то такое… православное. А так… В общем, была у него жена — они на пару работали. Жаль только, бабушка песню плохо помнит… Чего-то такое:
а дальше своими словами, что, дескать, конь у него был — ух какой, и стоял себе на конюшне спокойненько, — а Комаров этих приезжих крестьян к себе зазывал коня смотреть, а там хвать «в переносье молотком», денежки себе забирал, кровь куда-то там спускал, в корыто какое-то, чтоб на дорогу не капала (тогда уж, наверное, топором, а не молотком — откуда уж тут кровь, если молотком-то — ну и вообще топором куда красивее, если принять в расчет гетры и штиблеты), потом запрягал в пролетку коня этого самого — статный был конь — и увозил покойничка за город, стало быть, в Подмосковье.
Вот вышла бы я за него замуж и жили б мы сами по себе в лучших традициях «Домостроя». Честное слово, я бы его слушалась, и приезжих крестьян он бы отвозил не с какой-то там абстрактной женой, а со мной, такой же Комаровой, как и он сам — барынька такая московская едет себе в пролеточке! Недаром меня в школе Комарихой дразнили и били всем классом при случае — чувствовали, наверное, что что-то тут не то. Кстати, детей бы я ему нарожала и учила бы их сама. Господи! Какие б они у меня умненькие были и красивые — разбойничье гнездо посреди Москвы, мафия такая комаровская; И в церковь бы ходили каждое воскресенье, чтоб молиться. А то — Гедда Габлер!.. Нет, знаете ли, у нас тут Москва. И библиотека бы у меня была, и изучала бы я, знаете что? — мою любимую скандинавскую мифологию. И написала бы весьма восторженное исследование, поскольку уж все были мистикой озабочены, не в Москве, правда, а все больше в Петербурге, а я бы свою мистику устроила и мистерии бы разыгрывала и Третий завет бы написала на основе Старшей и Младшей Эдды. Вот, скажем, был такой бог Бальдр — сын Одина и Фрейи, что ли? — такой был весь белый — кожа белая, волосы белые, ресницы белые — воплощенная русская зима, снег, снег, чистый-чистый, что может быть чище мороза? — а вы умеете получать наркоманское удовольствие от холода? Представляете, поцеловать его, а он как лед холодный? То-то. А то: «Русская душою, сама не зная почему…» Да, ну так вот — несчастная Фрейя взяла клятву со всех предметов, что они не будут убивать ее снежного холодного сына, а эти вечно пьяные боги устроили себе забаву — стали в него камни, копья, снежки, может быть, кидать, а он стоит себе, так бы до сих пор и стоял, если бы не этот вредный бог огня, которого они потом к скале приковали, как греки Прометея. Ну, в общем, он там одному слепому подсунул веточку, которая ничего Фрейе не обещала; бросил слепой бог эту веточку и убил Бальдра. С тех пор я люблю есть снег. Да, но Бальдр воскреснет — потом уже вместе со всеми, после конца света. Что, скажите, что может быть православнее этого зимнего Бальдра, хоть это все и не в России было? Да посмотрите же вы на себя в зеркало — помесь татар с викингами, не считая семитских очков на носу, так что не отмахивайтесь от моего снега. Чистота на дворе почти райская — как хорошо — и на тебе: вышла в рождественскую ночь из церкви — автобусов нет, я пешком иду и твержу себе под нос Иисусову молитву, а за мной мерзкий такой типчик по пятам идет и твердит, что ему нужна женщина. Господи! Снега, снега, больше снега, обожраться снегом, лопнуть от снега! Пришлось поймать машину и удрать от приставалы. А был бы жив Комаров, он бы его хлыстиком по лицу, чтоб шрам остался. Интересно, когда Бальдра убивали, кровь текла или талая вода? Бог с вами, какая сейчас политика, скоро наступит царство Бальдра — вот вам страдающий бог — только не бог плодородия, а совсем наоборот. Мы же только зимой можем очиститься от летнего пота — вот какая бы я была замечательная женщина, если бы я была женой Комарова.
— Дрын!
— Алло!
— Машка!
— Ну?
— Ну. Посиди послезавтра с дитем, а? Очень надо. И вообще тут у меня Ефим сидит — приходи. Он нынче в общительном настроении — такое говорит, что мне одной слишком много.
Ну я и несусь как очень глупая дура, потому что я в этого Ефима влюблена по уши — а что он делает у Лизы среди ночи? Лиза моя почти соседка. Она отвратительно хороша собой и на самом деле ее зовут не Лиза, а, извините, Луиза. У нее ребенок лет пяти, весь в какой-то экземе или как это еще называется? Я этого ребенка терпеть не могу, но за то, что я с ним иногда сижу целыми днями, Лиза меня любит и к своим богемным делам приобщает — вот в этот раз она решила заплатить мне за послезавтрашнее мученье несколькими приятными ночными часами в обществе ее самой — не то чтобы известной художницы, а скорее любимой женщины нескольких замечательных людей (иногда из ее запаса замечательных людей и мне кое-что перепадает) — и чудного Ефима, прославившегося скульптурами-комнатами.
О, об этом я вам должна рассказать подробнее — его квартира ведь не резиновая, в ней не может бывать пол-Москвы и даже четверть Москвы, выставляться с такими чудесами можно, только имея собственный зал в какой-нибудь огромной заграничной галерее, а в квартирке всего две комнаты — одна вечно меняющийся объект, а вторая для жилья. Смысл в том, насколько я понимаю, что стены комнаты — основа будущего Ефимовского шедевра: почему, дескать, скульптуру обычно можно обойти кругом — что если наоборот — войти в скульптуру как в комнату и оглядеться? Шутки с пространством — снаружи ее нет, вроде и вообще нет, а войдешь — и она сама вся снаружи, а ты сиди, словно в материнской утробе, в этой скульптуре, и приобщайся к чужой гениальности, изнутри это легче.
Например, как-то раз он сделал потрясающую комнату из ваты. С потолка свисала вата, какие-то ватные жгуты пересекали воздух, ватное облако неизвестно на чем держалось в самой середине комнаты. Даже окно было занавешено тончайшей ватной пеленой, а на полу тоже валялись обрывки ваты, истоптанные посетителями. Все бы хорошо, только ко всякому вошедшему обязательно приставал маленький белый клочок, и все крутились перед зеркалом в коридоре, отыскивая на одежде мерзкие ватные кусочки.
— Нет, Ефим, ты совершенный идиот! — Это первое, что я услышала, войдя в Лизкину квартиру с бутылкой вина в сумке. — Надо же было таким кретином на свет родиться! Я тебе вот что для начала скажу. Авангардизм как таковой давно умер. Само понятие авангардизма безнадежно устарело.
Боже мой! Наверное, мир вообще устарел — что сталось со всеми нами: давно ли люди стыдились того, что в школе немножко учились и книжки кой-какие когда-то в детстве читали. А тут, куда ни войдешь, везде слышно: дух, свобода, гениальность, авангардизм, концептуализм — люди, если они не успели стать алкоголиками или совсем уж безобразными наркоманами, стали снова говорить вслух о божественном, не обвиняя друг друга в пошлости за разные длинные слова. Так, на всякий случай, расставаясь, матюгнутся по разочку и скажут, что, дескать, вот время убили, а на самом деле прямо лопаются от чистого удовольствия, что высказали, что хотели, и красиво, между прочим, высказали. Вот я им сейчас тут со своим Бальдром устрою разговор на всю ночь!
Ни фига подобного — мне не положено. Они и слушать меня не захотели. Я у них не для разговоров, а для некоторой бытовой помощи — субретка такая: записочку передать, на день рожденья салат приготовить — то, что называется за говно держат — и я их не виню, только грязно мне от этого жить на свете.
— Жалко, что тараканы по проводам не передаются.
— Что? — недовольно переспросила Лиза, отрываясь от своего концептуализма-авангардизма-свободы-духа-в бога душу мать.
— Я говорю, что наловила бы тараканов и посадила бы в баночку, а по ночам откручивала бы у телефонной трубки эту штуку с дырочками — не знаю, как называется, тихонько сажала бы на мембрану таракана и набирала номер. Где-то в квартире ночью раздается звонок, дама в длинной ночной сорочке снимает трубку, и ей в ухо прыгает таракан.
Ефим смотрит на меня с интересом, а я лихорадочно пытаюсь сообразить, чего это они меня позвали, почему бы им вдвоем эту ночь не провести. Я давно перестала задумываться — а зачем я такие предложениям принимаю, мне, наверное, уже все равно, но неужто им настолько безразлично мое присутствие, что они на свое ночное свидание не стесняются пригласить меня. Что я им, канделябр?
— Почему ты не пришла ко мне в прошлую пятницу, когда все были? Ты ведь так и не видела комнату, а теперь я уж все сломал.
— А почему ты мне только сегодня сообщаешь о том большом приеме, который, мягко говоря, имел место в прошлую пятницу?
Но он же не станет мне так прямо говорить, что он меня за говно держит, и поэтому приходится ему оставлять вопрос без ответа.
— Выглядело это так: все пространство в комнате было заполнено газетами от пола до потолка — ну, склеивал несколько газет, чтобы получалась одна огромная, и таких огромных безумно много, на расстоянии сантиметров десяти друг от друга висели, ну, параллельные плоскости, а в газетах были проделаны ходы, так что можно было войти, дойти до окна, повернуть назад и по газетному коридору благополучно выйти вон. Ничего проектик?
— Ты называешь это проектом?
— У меня все проекты. Когда-нибудь, когда у меня будет своя выставка, я сделаю все как надо.
— А как надо? — Лизка наконец догадалась откупорить бутылку.
— Очень просто. Чтобы весь этот зал был поделен на маленькие комнатки, только обязательно в несколько этажей, до самого потолка. Входит человек в зал — и идет из комнатки в комнатку.
— Ты, надеюсь, понимаешь, что идея кретинская? Нет, ты, конечно, мечтай, но какой же ты к такой-то матери художник, ежели не делаешь ничего, а только держишь все в своей распухшей голове?
— Вы мне все надоели со своими картинами — картину нарисовать может каждый дурак, если очень постарается. Это так же просто, как пить водку, а ты попробуй додуматься до такой роскоши, чтобы зритель входил, и его окружало, обступало, обволакивало, наконец, мое гениальное, сумасшедше красивое разнообразие!
Я начинаю тихонько обалдевать — мне хорошо очень. Я — что такое я? Всего лишь неудавшаяся комаровская жена, которая любит умные разговоры, особенно когда мужчины своим образованным гетерам рассказывают о себе. Я даже готова поступиться своим достоинством и свободным временем — например, провести послезавтрашний — ах нет, извините, уже половина третьего, стало быть, завтрашний день с Лизкиным экземным ребенком. Может быть, такой красавице, как Лизка, и ни к чему скульптура, граничащая с архитектурой и вообще забавная Фимина концепция, а такой красавице, как я (а я тоже красавица, хоть и субретка), в самый раз. Меня вообще восхищают мужчины. Как работает их голова, какими неисповедимыми путями они сходят с ума, как они делают для нас, женщин, столько социально-культурной жратвы — все это для меня так же таинственно, как, например, вожделение к женщине — вот тут-то Ефим и посмотрел на меня с вожделением, а я допила вино и уставилась на собственную сигарету.
— Когда я была маленькая, я очень хотела быть мальчиком — ну не вообще мальчиком, а моим другом Димкой. Мне было четыре года. Его мама жила этажом выше. Димка был кудрявый, симпатичный такой — а я была злюка, с взглядом василиска и вечно царапала ему лицо.
Лизка не очень старательно делала вид, что слушает меня.
«А у Лизки взгляд василиска», — подумала я.
Ефим слушал меня довольно доброжелательно, а я исподтишка поглядывала на его красивую бороду. Скорее всего его забавляло, что заговорила вдруг Маша Комарова, которую знают все, потому что она во всех компаниях сидит тихонечко, восторженно впитывает в себя все, что говорят гении-мужчины, и прохладно оглядывается на одаренных женщин. Иногда на эту Машу посматривают даже со всякими целями, но больше двух раз с ней никто еще не встречался, потому что она все-таки как-то не то, ну, а чтобы Маша заговорила — это вообще мало кто слышал, тем более, что она явно собиралась рассказать забавную историю.
— Я эту историю удивительно хорошо помню. Сначала я стала отнимать у него игрушки — кажется, половина Димкиных игрушек оказалась у меня, потом я заявила, что я и есть кудрявый Димка с пятого этажа и вообще платье больше носить не буду, а только брючки. Вначале это всех забавляло…
— Прости, Машенька, это была зависть?
— Это была жадность, наверное. Как же это я могла допустить, что такой славный мальчик — и вдруг не я. Но дело даже не в этом. Сначала это походило на игру, и взрослые только прыскали, когда я мальчишечьим своим взглядом выражала готовность отстаивать в драке свое мужское достоинство. Но однажды я решила его убить, чтобы не было больше на свете соперника — второго претендента на звание кудрявого Димки.
— Слишком литературная история для четырехлетней малышки. Ты ее сейчас выдумала? Вместе с телефонными тараканами?
— Дальше будет нелитературно. И даже несколько нецензурно, так что можешь заткнуть уши.
— Ну знаешь… — Лизка по-девчоночьи обиделась на предположение, что она затыкает уши всякий раз, когда при ней рассказывают нечто неприличное.
— Я все продумала тогда, — тут я сделала паузу и поглядела Ефиму прямо в лицо, — когда меня положили днем спать. Я притворилась, а мама ушла на кухню к гостям. Я вылезла из кровати, босиком прокралась к двери и отправилась на пятый этаж прямо в пижаме. Как мне было хорошо, особенно оттого, что ножки были горячие, а ступени холодные по дороге на пятый этаж. У тети Нины дверь никогда не запиралась, и мне удалось бесшумно войти и проскользнуть в Димкину спальню. В мою спальню, подумала я тогда, ведь Димка это я, вернее, я — Димка. Мой соперник спал в своей кровати. Я положила маленькие ручки на решетку, которая делается на детских кроватках, чтобы дети не вываливались, когда спят, подумала немножко и перелезла к Димке.
— О, сейчас будет эротическая сцена между четырехлетними детьми в часы сиесты. Ты хочешь сказать, что лишила его девственности, а вместе с нею и расположения взрослых?
Лиза смотрела на меня теперь с нескрываемым презрением, и даже знаю почему. Это Ефим виноват — он явно намеревался в ближайшем будущем поухаживать за мной, а я, почувствовав себя восходящей звездой, продолжала свой правдивый рассказ.
— Надо сказать, что едва я ступила на Димкину пеленку своей крохотной ножкой, как тут же почувствовала, что пеленка насквозь мокра, и Димка, оказывается, спит в луже. Тут у меня пропало всякое желание его убивать — мною овладело смешанное чувство жалости и гнева, дескать, как это он посмел написать в мою кровать.
Ефим разразился хохотом, а я, уже не владея собой, вскочила со стула и, сделавшись из субретки героиней, отступила чуть в глубину темной кухни и дальше говорила оттуда.
— Совершенно обескураженная, я села на мокрую пеленку и стала ждать. Через полчаса я почувствовала, что тоже захотела писать и, не снимая пижамных штанишек, торжественно помочилась в Димкину кровать.
Ефим трахнул кулаком по столу — он был готов, даже Лизка посмотрела на меня если не с интересом, то, во всяком случае, с удивлением.
«Интересно, — подумала я, — была ли какая-нибудь связь между холодными ступеньками по дороге на пятый этаж и убийством Бальдра?»
— Однако я пошел, — сказал Ефим, — прогуляюсь до метро, оно как раз к тому времени и откроется.
Я торжествующе смотрела теперь на Лизку — побежденную просвещенную гетеру, а Лизка мыла рюмки.
— Ответь мне на один вопрос. Зачем ты меня позвала? Я вам помешала, наверное.
— Ты?!! Помилуй, чему же ты можешь помешать?
— Ну… Любовному свиданию, например.
— Нисколько, — спокойно сказала Лизка. — Все очень просто объясняется.
— Как же?
— А ты не догадываешься? Мы успели трахнуться до твоего прихода. Кстати, я спать хочу. Посидишь завтра с ребенком?
Тут я смутилась. Размечталась девочка. Выходит, за сегодняшний выход на сцену я плачу завтрашним длинным днем в компании ненавистного Лизкиного экземного ребенка. Не вышло из меня первой красавицы, и влюбленность Ефима отступила на задний план перед горящими буквами написанной на Лизкиной спокойной роже вечной для меня истины — «за, говно держат!»
— Ну ладно, мне пора, — сказала я, сделав вид, что мне не намекали на то, что мне пора. — Днем Акаша придет.
— Давай по последней сигарете, — неожиданно остановила меня Лизка.
Я села на стул верхом, держась руками за его спинку.
— Расскажи.
— Что?
— Что у тебя с ним. Я всегда говорила, что лучшего жениха тебе не найти. С лица, как говорится, воды не пить, а так вы очень здорово друг другу подходите.
— Смеешься! Он же мальчик молоденький.
— Не такой уж молоденький. А ты стареешь — знаешь ли ты об этом?
— Да у него и в мыслях ничего такого нет. Он праведник и смотрит холодно.
Лизка прыснула.
— Так-таки ничего и не было? И даже не предлагал?
— Нет.
— Да это просто неприлично. Он импотент.
Я вздрогнула. Надо же было так.
— Я пойду.
— Иди.
Как-то горько стало во рту. Неужели правда? Вот еще вариант: Бальдр импотент. А если это так, то все зря. Наши нежные отношения, его святость — все к черту. А если это так, выходит, мои любимые люди с холодком внутри всего лишь неполноценные уроды, да кто же тогда я сама? — перезрелая девица, которую больше двух раз никто видеть не хочет, не то что жениться.
Одно утешение было у меня в жизни — мой друг Акакий. На самом деле его звали как-то иначе, но я звала его так, потому что он был послушником — он был послушником, а я его духовным отцом и учителем. Уж ему-то я могла все рассказать про Бальдра и про вообще все, что знаю, уж для него-то я была само совершенство.
Где-то, не помню где, кажется, у Лествичника, прочла я забавную историйку про блаженного послушника Акакия, которому достался не в меру жестокий наставник. А идея послушания вещь весьма утонченная, и Акакий вечно ходил весь в синяках и ссадинах, пока старец его совсем не убил, а когда убил и закопал, побежал докладывать об этом своему другу, тоже монаху. Тот не поверил, и пришлось старцу привести его на могилку праведника и прямо спросить, обращаясь к свежему холмику:
— Акакий, умер ли ты?
— Нет, отче, — отвечал послушник из гроба. — Разве может умереть находящийся на послушании?
Вот из породы таких русско-византийских послушников и был мой Акакий — Акашей я его называла ласково, а он приносил мне сигареты и пряники, и мы целыми ночами сидели — он слушал меня, а я ему говорила, говорила, чуть философом не стала, пока говорила. Особенно он любил про Бальдра. Однажды мы с ним даже вместе ели снег. Только он ничего не понял, потому что дурак непроходимый. У него вечно болели глаза, он был страшно близорук, да и руки у него были на удивление короткими — казалось, они даже не доставали до карманов, и потому висели вдоль туловища, как две колбасы. Взгляд у него был очень странный — иногда про голос говорят, что он надтреснутый, вот такой у него был взгляд, и очень короткий — казалось, его хватало только на полметра. Личико — омерзительней трудно сыскать — казалось, оно состояло из мелких розовых пупырышков. В довершение всего он был лимитчиком.
Я его в церкви встретила. Он стоял на коленях на холодном полу, и от него веяло холодом, будто это Бальдр. У него действительно были светлые волосы и светлые ресницы, только кожа была болезненно розовой. Он был праведник, и девственник, и лимитчик. Я говорила вам уже, что восхищаюсь мужчинами, а это был вообще Бальдр, хотя несколько недоношенный.
Боже мой, я так много говорила о Ефиме, и до сих пор ни словом не обмолвилась о его недоносках. У него тоже была идея-фикс. Дело было так. Еще будучи четырнадцатилетним начинающим наркоманчиком, он научился рассуждать о высоких материях, а в возрасте лет восемнадцати неожиданно поумнел, оставил наркотики и принялся за портвейн, но не забыл как еще будучи наркоманчиком читал книжки; и вот как-то ему ударило в голову про недоносков. Думаю, что он просто, сдавая сессию на втором курсе, начитался Баратынского и по пьяной лавочке обалдел от его стиха на эту тему («Я из племени духов» и проч.) Я как-то присутствовала при том, как он с Луизой про это говорил, черт возьми, в каждом мужчине есть непостижимая для моей дурной головы коробочка, из которой выскакивают замечательные идеи. Во всяком случае, эту гениальную мысль я приняла безоговорочно и позволю себе считать ее своей.
Он говорил совершенно серьезно, и никому не приходило в голову над этим красивым бородачом смеяться. Уже потом, когда он ушел, все стали пожимать плечами, но меня на его месте вообще не стали бы слушать. Он говорил, что люди по своей природе недоноски, как у Баратынского в смысле «Мир я вижу как во мгле; арф небесных отголосок слабо слышу… На земле оживил я недоносок». Но эта идея не нова, и толкователи Баратынского, безусловно, не раз ее высказывали. Короче, беда человечества в недовоплощенности идиотской, ибо, положа руку на сердце, кто из нас не чувствовал в своей душе чего-то такого самому ему не доступного, вдребезги разбивающегося о нашу человеческую природу? — в этом и ее греховность. Если уж человек немножко может воплотиться, то мы кричим, что он гений.
— Мы стремимся втиснуть себя в узкие мифологические рамки, а наша высшая сущность гротескна, — разошелся он тогда. — И не так уж мы непохожи друг на друга — все так называемые индивидуальные особенности возникают только при попытке воплотиться. Кому-то это удается лучше, кому-то хуже, и у всякого своя ущербность. Кстати, вы замечали, что иногда картины бездарных художников куда интереснее, чем у талантливых? Приглядитесь. Это потому, что талант есть выпячивание лишь одной из сторон личности.
Это еще не самое забавное. Лучше всего то, что он из этого вывел свою концепцию скульптур-комнат — я же не случайно обозвала их материнскими утробами. Он умен, как черт, только ему не хватает чувства юмора, но мужчине это простительно при таком уме. Видите ли, при полной невозможности понять друг друга — знаете, ведь бывает так, что человек гений, а ничего не может, как Баратынский, например, — существует еще любовь, потому что одного человека в жизни понять можно, если отказаться от черного разврата (ах, бальдровские льдинки зазвучали в голосе), а кроме этого еще существуют его, ефимовские скульптуры — потому что, сидючи в комнате, он достраивает вокруг себя свою гениальность, превращая ее в культурную ценность, и попадающий в комнату человек (зритель) присутствует как бы при процессе донашивания недоносков.
Вот тут-то я и поймала для себя нечто. Ага! Недоносков надо срочно донашивать. Конечно, вы мне простите слабое изложение всего этого, я ведь, в сущности, непроходимо глупа, несмотря на всю эту мою философическую испорченность, — помесь тетки и телки, или есть еще в немецком языке такое ужасно смешное слово — Frauenzimmer. Нам проще. Мы, женщины, к вашему сведению, вообще не имеем к племени духов никакого отношения, оттого-то так и мучаемся, если при известной доле ума и наглости пытаемся совать свой порозовевший от восторга носик в совершенно чуждую нам область искусства. А за неимением бессмертной души нам и терять нечего, поэтому давайте будем донашивать мужчин. Во как!
Ну вот, я встретила в церкви живого недоноска и решила заняться его образованием. Я таскала его по выставкам, играла ему разную музыку, счастлива была до невозможности, оставаясь при этом субреткой для всех, кроме Акакия. У меня же было живое оправдание! Дух захватывало от собственной безгрешности! Но кончилось это тем, что Акаша в меня влюбился, считал меня, правда, в душе блудницей чуть ли не вавилонской, не сомневаясь при этом в моей святости — как это увязать? — объяснение одно — фантастическая природа мужского ума даже при полной глупости самого мужчины. А! Уже новая мистерия в голове — Бальдр как послушник и недоносок.
И вот, проснувшись на следующий день после выхода на сцену перед Ефимом и Лизкой примерно часа в два, я имела удовольствие видеть Акашу у себя. Я его поцеловала. Господи, до чего же он слюняво целуется!