В ста шагах от монастыря протекала великолепная река; она несла свои спокойные воды, гладкие как зеркало, мимо разноцветных лугов маргариток и лютиков; студенты из расположенного поблизости университета каждый день совершали здесь такие геройские безумства, перед которыми бледнеют деяния шиллеровского ныряльщика. Можно было бы три раза в неделю отправлять юного Дьёдонне на реку и под руководством искусного учителя плавания сделать из него настоящего ловца жемчуга; но в реке били ключи, и их холодная вода могла бы пагубно отразиться на здоровье ребенка. Дьёдонне довольствовался тем, что два раза в неделю плескался в ванной своей тетки.
В результате Дьёдонне не умел ни плавать, ни фехтовать, ни ездить верхом.
Вы видите, что воспитание шевалье мало чем отличалось от воспитания Ахилла; но только если бы среди милых дам, окружавших шевалье де ла Гравери, появился бы новый Улисс, обнажающий меч, то, вполне возможно, вместо того чтобы броситься к мечу, как поступил сын Фетиды и Пелея, Дьёдонне, ослепленный солнечными бликами на лезвии меча, спасался бы в самом глубоком подвале общины.
Все это крайне плачевно сказалось на физическом развитии и нравственных устоях Дьёдонне.
Ему было шестнадцать лет, а он не мог видеть, как дрожат слезы на глазах другого человека, чтобы тут же не заплакать самому; смерть воробья или канарейки, принадлежащих ему, приводила его к нервным припадкам; он сочинял трогательные элегии по случаю кончины майского жука, нечаянно раздавленного; и все это проявлялось в нем к огромному удовольствию и общему одобрению канонисс, которые превозносили утонченную деликатность его сердца, не подозревая, что развитие столь непомерной чувствительности обязательно должно привести их идола к преждевременному концу или же придать эгоистическую окраску этим чрезмерно филантропическим чувствам.
Исходя из этих предпосылок, невозможно было даже предположить, что Дьёдонне мог бы получить от своих воспитательниц какие-либо наставления, касающиеся искусства нравиться, и уроки науки любви.
Но все обстояло совсем по-иному.
У г-жи фон Флорсхайм, одной из подруг г-жи де Ботерн, была племянница, которая, так же как и племянник последней, жила вместе с ней в обители.
Эту девочку, двумя годами младше Дьёдонне, звали Матильда.
Она была белокура, подобно всем немкам, и, как у всех немок, с самого младенчества ее большие голубые глаза источали сентиментальность.
Как только малыши научились самостоятельно держаться на ногах, добрым канониссам показалось забавным подтолкнуть их друг к другу.
И если Дьёдонне не научили или не отдали учиться верховой езде, фехтованию и плаванию, то ему преподали совсем другой урок.
Когда, набегавшись по монастырскому цветнику, одетый, как пастушок Ватто, в курточку и панталоны из небесно-голубого атласа, в белый жилет, шелковые чулки и туфли на красных каблуках, Дьёдонне возвращался с букетом незабудок или веточкой жимолости, его учили преподносить эту веточку жимолости или этот букет незабудок своей юной подруге, преклоняя перед ней колено, согласно обычаям старинного рыцарства.
В те дни, когда стояла плохая погода и нельзя было выходить, г-жа де Ботерн садилась за спинет и исполняла менуэт Экзоде, а Дьёдонне и Матильда, взявшись за руки, выступали вперед, подобно двум маленьким куклам на пружинах, и начиналось хореографическое представление, заставлявшее радостно сиять глаза и расцветать сердца добрейших канонисс. Дьёдонне был в наряде пастушка, а Матильда, разумеется, была одета пастушкой.
По окончании менуэта, когда Дьёдонне галантно целовал у своей партнерши маленькую ручку, белую и надушенную, наступала минута всеобщего ликования: милые дамы млели от восторга, заключали детей в свои объятия, прижимали к себе, и маленькие танцоры буквально задыхались под градом поцелуев.
Это не был больше Дьёдонне, и это не была больше Матильда: это были маленький муж и маленькая жена, и когда они углублялись под сень величественных деревьев парка, подобно двум влюбленным в миниатюре, то, вместо того чтобы предостеречь их: «Дети, не ходите туда, уединение опасно, и полумрака следует избегать», добрые канониссы, если бы это было им подвластно, превратили бы полумрак в сумерки и прогнали бы из парка всех малиновок и сверчков, чтобы ничто не нарушало уединения их любимцев.
Получилось так, что оба ребенка забросили игры, свойственные их возрасту, и предались напыщенной жеманной мечтательности, которая преждевременно будила их чувственность и растлевала их души.
Ведь какими бы невинными, какими бы ангельскими ни казались отношения влюбленной пары добрым феям, покровительствовавшим ей, дьявол, исподтишка следивший за детьми, дал себе слово не упустить здесь своего.
Но что вы хотите!
Для этих светских затворниц два бедных ребенка были то же, что полный сожаления взгляд, которым путешественник окидывает прекрасную радующую взор долину: он только что пересек ее, но должен покинуть ради лежащих впереди бесплодных и унылых песков. По правде говоря, если такая картина и давала на короткое время отдых этим бедным старым сердцам, измученным страданиями, если она и смягчала горечь воспоминаний и позволяла вновь на несколько мгновений увидеть в розовом свете утраченные иллюзии молодости, если она* и давала возможность на краткий миг забыть о зубах из слоновой кости и пепельных волосах, то возвращение к окружающей их действительности в конечном счете стоило им больше пролитых слез, чем улыбок; после мимолетных радостей, доставленных этим обманчивым видением, было еще тяжелее безропотно сносить удары судьбы, надежды становились призрачнее, а вера менее горячей, и немало вздохов, так и не вырвавшихся из сокрушенных сердец, примешивалось к молитвам, исходившим из страдающих душ.
И наконец, самое главное, степенные и важные дамы, совершенно не догадываясь об этом, надругались над самым что ни на есть светлым на этой земле — над детством.
V
ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛА ГРАВЕРИ
Когда Матильде исполнилось пятнадцать, а Дьёдонне семнадцать, их взаимные восторги, казалось, странным образом остыли.
Дьёдонне перестал приносить со своих прогулок незабудки и жимолость, по окончании менуэта он больше не целовал у Матильды руку, но ограничивался простым поклоном. И, наконец, никто больше не видел, как они простодушно уединялись в тени парковых деревьев.
Однако внимательный наблюдатель мог бы заметить, как Матильда нежно подносила к губам увядшие букеты, появившиеся у нее неизвестно откуда, и поспешно прятала их обратно за корсаж.
Однако тот же самый наблюдатель мог бы заметить, что в то мгновение, когда Дьёдонне в танце предлагал Матильде свою руку, он становился бледным как мел, а Матильда вся заливалась краской, и нервная дрожь пробегала по их телам подобно электрическому току.
Наконец, все тот же наблюдатель, не видя их больше гуляющими вместе по аллее, по которой они когда-то вдвоем углублялись в парк, мог проследить взглядом, как один шел вправо, другая уходила влево, и приметить, что, войдя в лес с двух противоположных сторон, они встречались около прелестного маленького ручейка, и тихое журчание его служило восхитительным аккомпанементом пению соловья, свившему свое гнездо на его берегу.
В тот день, когда ему исполнилось восемнадцать, а Матильде соответственно шестнадцать, Дьёдонне вошел в комнату своей тети, трижды поклонился так, как она его научила на тот случай, если бы ему пришлось представляться великой герцогине Стефании Баденской или королеве Луизе Прусской, и торжественно спросил у г-жи де Ботерн, как скоро он сможет соединиться узами брака с мадемуазель Матильдой фон Флорсхайм.
Этот вопрос вызвал у канониссы одну из тех вспышек веселья, которые угрожали ее здоровью, поскольку они были настолько бурными и неистовыми, что почти всегда заканчивались приступами кашля. Через некоторое время, когда смех уже вызвал слезы на глазах канониссы, а кашель — кровавую мокроту, между тем как Дьёдонне, стоя в третьей позиции менуэта, серьезно ожидал ее ответа, она сказала, что ему незачем торопиться, что у восемнадцатилетнего юноши есть еще в запасе по крайней мере около четырех-пяти лет, и только после этого ему приходит пора заботиться о таких делах, а когда подойдет это время, мысли молодого человека на этот счет могут полностью измениться.
Дьёдонне, как и положено воспитанному племяннику, ничего на это не возразил и удалился, почтительно простившись с тетушкой; однако, хотя вечер прошел как обычно, без каких бы то ни было происшествий, горничная г-жи де Ботерн, поднявшись на следующее утро в комнату молодого человека, чтобы отнести ему, как всегда, чашку кофе со сливками, нашла комнату пустой, а кровать совершенно нетронутой.
Она в ужасе побежала объявить об этой невероятной новости своей госпоже.
В то мгновение, когда она в третий раз повторяла г-же де Ботерн эту фразу: «Сударыня, я вас уверяю, что господин шевалье не прилег даже и на минуту», объявили о приходе г-жи фон Флорсхайм.
Госпожа фон Флорсхайм, вся бледная и совершенно потерянная, пришла поведать г-же де Ботерн, что ее племянница Матильда исчезла этой ночью.
Преступление юной пары, о котором красноречиво говорили эти две нетронутые кровати, было столь явным, как будто все видели воочию, как их две головы покоятся на одной подушке.
Слух об этом двойном бегстве распространился в одно мгновение, и вся община была охвачена сильным волнением.
Естественно, что обе тетушки страдали больше всех; они молились и плакали.
Их подруги метали громы и молнии, не задумываясь о том, что пришло время собирать урожай, только и всего, и что они пожинали когда-то ими же посеянное.
Наконец одна из них высказала суждение, что слезы и мольбы делу не помогут и было бы лучше без промедления отправиться на поиски беглецов.
Это суждение показалось здравым и было одобрено.
Беглецы были слишком неискушенными, чтобы прибегать к изощренным уловкам и скрывать свои следы. И уже на следующий день посланцы, отправленные за ними в погоню, привезли молодых людей обратно в монастырь.
Две заблудшие овцы вернулись в его лоно.
Но история с побегом на этом не закончилась. Госпожа фон Флорсхайм потребовала такого исхода этой истории, который должным образом возместил бы ущерб, нанесенный чести ее дома в лице ее племянницы.
Госпожа де Ботерн категорически ей отказала.
Ей удалось сохранить во Франции значительное состояние, и потому она полагала, что для наследника всех этих богатств совсем недостаточно лишь чести породниться с одной из самых прославленных фамилий Баварии; она требовала, чтобы у невесты, помимо родовой чести, было еще и приданое, а поскольку у Флорсхаймов были превосходные причины отвергнуть это требование г-жи де Ботерн, пожилая дама настаивала на том, чтобы в отношении этого дела сохранялось status quo[2], а прошлое предали забвению и если и не забыли, то, по крайней мере, простили.
Она уверяла, что это была всего лишь не имевшая никаких последствий детская шалость, которую г-жа фон Флорсхайм поощряла вместе со всей общиной.
Госпожа де Ботерн клялась своей честью, что Дьёдонне слишком благочестив, слишком хорошо воспитан, а главное, слишком молод, чтобы это путешествие в Мюнхен наедине с юной подругой — а мы забыли сказать, что именно в Мюнхене нашли беглецов, — могло бы привести к неподобающим результатам.
Но через несколько месяцев, несмотря на то что Дьёдонне и Матильде после их возвращения в общину решительно запретили видеться друг с другом, г-жа де Ботерн получила ясное доказательство тому, что она слишком поторопилась поручиться за невиновность своего племянника.
Дело обстояло столь серьезно, что по настоянию г-жи фон Флорсхайм духовник г-жи де Ботерн счел необходимым вмешаться.
Поддавшись уговорам своего уважаемого духовного наставника, г-жа де Ботерн, стремясь лишний раз завоевать признательность обоих молодых людей, сделала вид, что она уступает исключительно их слезам и мольбам, и, к великой радости всей общины канонисс, брак узаконил эту любовь, на которую они смотрели как на дело своих рук.
Новую чету поселили в небольшом домике в окрестности обители, и под покровительством канонисс, следивших за молодоженами с ненасытностью, пытливой придирчивостью и ревностью приемных родителей, медовый месяц юных супругов грозил затянуться.
Смерть г-жи де Ботерн была первым облачком, омрачившим их счастье; добрая дама оставила тридцать тысяч ливров ренты своему племяннику, но, к чести последнего, ни это значительное наследство, ни постоянное спряжение глагола «любить», в котором он упражнялся ежеминутно, не помешали ему найти искренние и благочестивые слезы, чтобы оплакать память своей второй матери.
Хотя Дьёдонне уже минуло двадцать лет и он превратился в молодого человека, ему так ни разу и не довелось пережить на своем веку испытаний, которые лишили бы его мягкости и наивности, присущих ему в детстве.
Он сохранил свои порывы всеохватывающей нежности и безграничного сострадания; однако эти чувства приобрели легкий налет грусти и меланхолии, вероятно родившихся вместе с ним, и явились следствием событий, предшествовавших его появлению на свет.
Он представлял собой удивительную натуру: человек, у которого не было ни склонностей, ни желаний. Из катехизиса он узнал названия страстей; но, повзрослев, он забыл их; весь целиком во власти любви, поглощенный Матильдой, растворившийся в Матильде, он с восхитительной покорностью потакал маленьким прихотям своей супруги, обладавшей несколько более живым умом, чем он сам. В этой истории с бегством на долю Матильды пришлась половина, если не три четверти, замысла и исполнения. Впрочем, эти прихоти, исполнявшиеся немедленно, как только о них заявлялось, не выходили за те тесные рамки, в которых они жили, не причиняли никаких неудобств и потрясений, не доставляли никаких волнений, никак не омрачали их существование, достойное золотого века.
Ни разу в жизни шевалье де ла Гравери не бросил любопытного взгляда поверх тех стен, что окружали его земной рай; инстинктивно, не отдавая себе отчета почему, он боялся окружающего мира, тот внушал ему страх; звуки, доносившиеся снаружи, заставляли его вздрагивать, и он изо всех сил пытался не подпустить их к себе, днем затыкая уши, а ночью натягивая одеяло себе на голову.
Вот почему, уже весьма расстроенный смертью тетушки и не до конца оправившийся от горя, он был безмерно потрясен, когда ему пришло письмо со штемпелем Парижа, подписанное бароном де ла Гравери.
Дьёдонне слышал о существовании этого старшего брата лишь однажды по случаю своей женитьбы и знал о нем из рассказа тетки.
Мы уже сказали, что Дьёдонне затыкал уши, дабы не слышать происходившее вокруг него.
Судите сами, достаточно ли хорошо он это делал.
До него едва донесся отзвук от первого падения трона Наполеона, и он совершенно ничего не слышал о его втором падении.
Разгромленная французская армия отступала по всей территории Германии; немецкая, австрийская и русская армии преследовали ее; людской поток разбивался об угол монастырских стен, обтекая монастырь справа и слева, и под защитой такого каменного корабля Дьёдонне совершенно не чувствовал ударов этих живых волн.
Барон де ла Гравери сообщал своему младшему брату обо всем, что тому было неизвестно — а именно что Реставрация вернула во Францию принцев королевского дома Бурбонов, — и уведомлял его, что ему необходимо исполнить долг, связанный с его происхождением, и приехать в Париж, ведь в подобные минуты дворяне должны сплотиться вокруг трона.
Само собой разумеется, первым порывом Дьёдонне было отказаться; шевалье проклинал Людовика XI вовсе не за то, что тот приказал казнить Немура и Сен-Поля, не за то, что тот велел убить графа д’Арманьяка, и не за то, что тот внушал смертельный ужас своему отцу, бедному Карлу VII, и он предпочел умереть от голода из боязни быть отравленным, — шевалье проклинал его за то, что тот изобрел почту!
Мы уже говорили, что Дьёдонне был посредственно образован, и он путал езду на почтовых с легкой почтой, которая занимается доставкой писем; но, на самом деле, обе они восходят ко временам Людовика XI, и одна является следствием другой.
Он впал в сильнейшее отчаяние, и г-жа де ла Гравери, открывшая в эту минуту дверь, увидела его руки, воздетые к Небу, и услышала, как он тихо пробормотал фразу:
— И почему только я не родился на острове Робинзона Крузо!
Она тут же поняла, что в жизни ее мужа должно было случиться нечто весьма ужасное, если он отважился на подобный жест и позволил себе произнести подобное пожелание.
Поэтому она незамедлительно справилась у шевалье, что за событие послужило причиной столь красноречивого жеста и этой мизантропической шутки, вырвавшихся у него.
Дьёдонне передал ей письмо с тем же видом, с которым Манлий — Тальма вручал письмо, раскрывавшее его измену, Сервилию — Дамасу.
Госпожа де ла Гравери, прочтя письмо, похоже, нисколько не разделяла огорчения своего мужа по поводу этой поездки и его опасений в отношении светской жизни. Воспитанная в стенах монастыря с его строгими правилами, Матильда наслушалась рассказов этих старых сплетниц — все они принадлежали к аристократическим родам — не только о французском королевском дворе, до 1789 года разумеется, но и о других европейских дворах как о местах, где царит подлинное наслаждение, и, повинуясь инстинкту врожденного кокетства, страстно желала блистать там.
Она отыскала двадцать причин, — при этом ни разу не признавшись в том, что сама мечтает об этом, — она отыскала двадцать причин, чтобы доказать своему мужу, что он должен подчиниться предписаниям главы семьи; но так много вовсе и не требовалось для человека, привыкшего повиноваться словам Матильды, подобно тому, как жители Аргоса повиновались Дельфийскому оракулу.
Итак, молодая чета решила покинуть прелестное гнездышко, где расцвела их любовь, и уехать во Францию в июле 1814 года.
После первой же почтовой станции начались нравственные мучения шевалье де ла Гравери.
Целиком отдавшись движению кареты, уносившей их обоих, чувствуя радость, что наконец-то она может насладиться видом новых мест и новых предметов, Матильда отвлеклась и стала уже не так старательно исполнять свою партию в дуэте элегической нежной влюбленности, который Дьёдонне пел с утра до вечера.
Дьёдонне быстро заметил это, и его крайне впечатлительная душа ощутила болезненный укол.
Поэтому он был в довольно печальном расположении духа, когда прибыл в Париж, и, найдя адрес барона внизу злополучного письма, послужившего причиной всего этого беспокойства, предстал перед своим старшим братом, подлинным аристократом, обосновавшимся в предместье Сен-Жермен, на улице Варенн, № 4.
Барон де ла Гравери был приблизительно на девятнадцать лет старше своего брата.
Он родился во времена монархии, в тот самый год, когда на трон вступил Людовик XVI.
В 1784 году он предоставил доказательства, что его род берет свое начало не позднее 1399 года, и в качестве пажа при королевских конюшнях был взят ко двору.
В 1789 году после взятия Бастилии он эмигрировал вместе со своим дядей.
Вследствие этого барон никогда не видел своего брата, а потому и не питал к нему особо нежных чувств.
К этому отсутствию нежности примешивалось живейшее чувство ревности, так как, увы! — и это будет видно из дальнейшего повествования — барон де ла Гравери не был безупречным человеком.
Вернувшись из эмиграции без малейшего состояния, избегнув тысячи опасностей, которым подвергалась его жизнь, он никак не мог простить своему младшему брату, что тот целиком унаследовал состояние канониссы де Ботерн, состояние, на которое, по его мнению, у него, как у старшего в роду, было больше прав, чем у младшего брата.
Как его брат получил это состояние? Ухаживая в стенах монастыря за двадцатью престарелыми дамами.
Если бы этот младший брат стал мальтийским рыцарем, как повелевал ему долг (а именно в этом усматривал его барон), тогда, возможно, старший брат и простил бы ему то, что он называл похищением наследства.
Но Дьёдонне, напротив, вступил в брак, и барон расцени вал как верх неприличия то, что младший брат, а значит, существо, которое в его глазах принадлежало к среднему роду, помыслил жениться, лишив таким образом будущих сыновей старшего брата того состояния, которое, будучи отобранным у их отца, должно было бы, по крайней мере, быть возвращено его детям.
Так что во время первого же свидания барон изложил шевалье свои мысли и чувства по этому поводу и с восхитительной самоуверенностью добавил, что Провидение, не позволившее г-же де ла Гравери благополучно доходить ее первую беременность, и дальше откажет — по крайней мере, он питает подобную надежду — в каком-либо потомстве этой поистине контрабандной чете, и сделает так, что рано или поздно наследство канониссы вернется к старшей ветви рода, ведь оно принадлежит ей по праву.
Это вступление вывело из себя г-жу де ла Гравери, сопровождавшую супруга к барону, и вызвало две крупные слезы на глазах Дьёдонне.
Мечтая стать прекрасным отцом, он оплакивал свое потомство, по приговору барона не имевшее права появиться на свет.
Он переводил взор то на жену, то на брата, и, казалось, спрашивал у того, как он может ставить ему в упрек его Матильду, такую милую, такую добрую, такую любящую.
Достоинства, которыми обладала молодая женщина и которые его любовь удваивала, утраивала, учетверяла, разве не служили достаточным оправданием? Или, подобно Альцесту, барон поклялся вечно ненавидеть женщин?
Но, обратившись мыслями к себе самому, подумав, что в самом деле он, остававшийся во Франции, не подвергавшийся никаким превратностям войны и никаким лишениям жизни в эмиграции, был теперь богат, в то время как его брат вернулся из изгнания лишь со шпагой на боку и эполетами на плечах; рассудив так, он испытал некоторые сомнения и спросил себя, не поступил ли он дурно, приняв наследство тетушки де Ботерн.
Тогда, даже не потрудившись все хорошенько обдумать, не останавливаясь перед знаками протеста, которые подавала ему кроткая Матильда, не желавшая следовать примеру святого Мартина и довольствоваться половиной плаща, попросив прощения у старшего брата за допущенную ошибку, последствия которой он только что осознал, Дьёдонне в тот же миг потребовал, чтобы барон взял себе половину состояния канониссы, и пожелал в тот же день подписать дарственную.
Барон согласился, не заставив себя долго упрашивать.
VI
КАК ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛА ГРАВЕРИ СЛУЖИЛ В СЕРЫХ МУШКЕТЕРАХ
Каким бы бесчувственным и окаменевшим ни было сердце барона, его, казалось, тронула деликатность брата, и после того как дарственная бумага, составленная нотариусом барона, была подписана шевалье и парафирована им внизу каждой страницы и после каждого примечания, барон открыл ему свои объятия с душевным порывом, почти заставившим его забыть о своем достоинстве главы рода; шевалье бросился ему на грудь, разразившись слезами и конечно же испытывая за это простое проявление братской привязанности гораздо большую признательность, нежели барон испытывал к нему за полученные пятнадцать тысяч ренты, которые вместе с тем, чем он уже владел, составили в точности пятнадцать тысяч франков дохода.
Со своей стороны после взаимных поцелуев и объятий барон объявил, что в дальнейшем он будет воспринимать Дьёдонне и любить его как собственного сына и приложит все свои силы и употребит все свое влияние, чтобы устроить брату карьеру при дворе.
Желая дать ему в том неопровержимое доказательство, барон испросил для него патент на вступление в полк серых мушкетеров и, полагая приготовить чудесный сюрприз, ни слова не сказал ему о своих хлопотах.
И вот однажды вечером, садясь за стол, Дьёдонне нашел у себя под салфеткой патент, подписанный Людовиком и гласивший, что шевалье де ла Гравери удостаивается чести быть принятым в этот привилегированный полк.
И в самом деле это была огромная честь: отпрыски лучших фамилий Франции оспаривали право принадлежать к полку, называвшемуся в ту пору красной свитой.