Мы чего-то не знаем.
И вот что удивительно — даже поняв механизм этой ностальгии, все равно не можешь защитить себя от его воздействия, и стоят у меня на полке рядом с битлами и роллингами и Жан Татлян, и Ободзинский, и Трошин, и очень люблю я, выпивая с друзьями, завести их негромко.
А если уж быть безупречно честным — так не от всех так уж и тошнило. Квартет «Аккорд», например, молодая Пьеха или ансамбль «Орэра» иногда даже нравились.
Что касается истории про доброту, то она не имеет никакого отношения ко всему, сказанному выше. Но это дивная история. Случилась она в начале девяностых, когда народ впервые по-настоящему почуял, что можно просто взять и съездить за границу — отдохнуть. Ну, не на какие-нибудь Таити, а поближе и подешевле — скажем, в Турцию или на Кипр. В моду тогда вошли морские круизы — помните?
В основном по Средиземному морю, недели на две. Для привлечения туристов на пароход приглашали трех-четырех артистов — для заманухи. Артисты ехали бесплатно, давали за это концерт на борту, и все были довольны. Схема эта умерла так же быстро, как и родилась, — Средиземное море оказалось не таким уж большим, маршруты повторялись и быстро приелись, туристы иссякли, а известные артисты стали капризничать и требовать денег, и все кончилось.
Но тогда круизная лихорадка была в разгаре, и вследствие этого я с Ксюшей Стриж, Олегом Митяевым, Костей Тарасовым и кем-то еще оказался на борту огромного белоснежного теплохода, отправлявшегося по греческим островам Средиземного моря. На греческих островах мы не бывали, поездка обещала быть замечательной и таковой, надо сказать, и оказалась.
Утром мы причаливали к очередному острову, весь день гуляли по древним городкам и осматривали красоты, а вечером садились на наш теплоход, весело выпивали и за ночь перемещались на другой остров. Все острова чем-то походили друг на друга, поэтому я не смогу вспомнить сейчас название того, на котором произошла эта история. Тутос, Патмос, Пафос — что то в этом роде.
Городок располагался на плоской вершине острова и напоминал семейство грибов, выросших на пне. Надо было подняться довольно высоко в гору, и вдруг ты оказывался в совершенной сказке — крохотные белоснежные домики с кривыми стенами, ярко-синие ставни, узкие мощеные, а то и просто выдолбленные в скале улочки, ни с того ни с сего выходящие к обрыву, за которым синело море. Стояло раннее утро, и мы были единственными прохожими (так и хочется сказать — зрителями), и это усиливало сходство с театральной декорацией. Редкие коты грелись на солнце, развалившись на подоконниках, и — никого. Над островом плыл невероятный запах жарящейся баранины — тут и там стояли мангалы с медленно вращающимся целым барашком на вертеле. С одной стороны мангал был закрыт щитом с фольгой — для отражения тепла, вертел крутился автоматически, барашек пах, хозяев не было видно. Мы уже знали, что все это будет готово не раньше середины дня, и тогда их начнут продавать с молодым местным вином, но в ближайшие два часа рассчитывать не на что, и беспомощно глотали слюнки.
Где-то через час брожения по абсолютно пустым закоулочкам (вообще жизнь на этих островках, видимо, начинается позже) мы наткнулись на маленькое уютное кафе — четыре белых пластиковых столика на открытой террасе, выходящей прямо к обрыву, за которым — невероятно синее море (смотришь иногда на какую-нибудь открытку или фотографию в журнале и думаешь: не бывает на самом деле такого цвета! — бывает) и вдали внизу — наш пароход. Справа терраска ограничивалась белой мазаной стенкой, в дверях стоял хозяин, облокотившись о косяк, и благожелательно на нас поглядывал.
Я высказался в том смысле, что не случайно единственное открытое заведение расположено таким красивым образом и что будет очень правильным решением присесть тут и выпить легкого греческого вина, любуясь на панораму. Мы зашли, поздоровались с хозяином, присели за столик и попросили домашнего вина, воды и каких-нибудь орешков. Хозяин (это был дядька лет пятидесяти) выслушал нас, кивнул, скрылся в темном проеме двери и вернулся с подносом — две бутылки вина, вода, большие стаканы, плошечка с орехами. Выгрузил все это на наш столик и занял прежнюю позицию — в дверях. Мы чокнулись за сказочный островок, синее море, белый пароход и наше путешествие, выпили, закурили.
Вообще я не сторонник выпивания с утра и никогда этого не делаю, но в тех редчайших случаях, когда сами обстоятельства диктуют тебе ход событий и сопротивляться не только глупо, но и бессмысленно — эффект бывает поразительным и не имеет ничего общего с постылым вечерним выпиванием. Как будто на сцене включают дополнительные софиты — краски становятся ярче, музыка — прекрасней, а люди — еще лучше, и кажется в эти минуты, что смысл твоей жизни (да что там твоей — тайна Божьего замысла!) где-то совсем рядом, и надо только протянуть руку.
Наслаждаясь этой иллюзией, мы посидели минут тридцать, а потом я попросил кофе и счет.
«У меня нет кофе», — сказал хозяин, не меняя позы.
Кофе в Греции подают на каждом углу, и я удивился — что же это за кафе такое?
«Это не кафе, — ответил хозяин. — Это мой дом».
Думаете, он специально не выдавал себя, чтобы насладиться нашей неловкостью? Да ничего подобного — просто стоял в дверях своего домика на своей терраске, смотрел, щурясь, на восход, зашли люди (гости!), попросили вина — все нормально! Ну, а уж что кофе не оказалось — пардон.
Боже, как мы извинялись, как пытались всучить ему деньги — при всей своей воспитанности человек все равно в кафе заходит не так, как в чужой дом, и сидит чуть иначе, и говорит с другими интонациями, и было страшно неудобно.
Никаких денег хозяин с нас, конечно, не взял, велел передать привет России и долго махал нам рукой и смеялся, как ребенок.
«И человечество распространится по всему космосу и станет единым потоком лучистой энергии, которая мгновенно пронизывает пространство и время, все знает и ничего не хочет, что является прерогативой богов». Это слова Циолковского.
Все знает и ничего не хочет. Мне бесконечно далеко до этого состояния. Я еще много чего хочу и очень много чего не знаю.
Я не знаю, почему однажды люди в сутанах (не боги же!), собравшись вместе, решили, что отныне и вовеки четыре Евангелия станут для всех христиан мира каноном, а остальные — ересью. Как это они за всех нас решили.
Я не понимаю, почему, если Бог есть Любовь, основные слова, с которыми мы к нему обращаемся, — «прости» и «помилуй», да еще «побойся Бога».
Я не понимаю, почему во всех четырех Евангелиях Иисус гневался, скорбел, вопрошал и учил, но ни разу не улыбнулся.
Я не понимаю, почему ни один добродетельный поступок не толкает тебя к следующему, в то время как пороки плотно связаны друг с другом в одну цепочку (выпил — захотелось курить, покурил — захотелось добавить, добавил — захотелось к девкам и т. д.)?
Я не понимаю, почему мы с таким наслаждением разрушаем себя — хрупкую и единственную машину, данную нам для путешествия по жизни?
Я не понимаю, почему у меня так и не получилось никакого счастья с женщинами, которых я любил больше всего на свете?
Я не понимаю, почему мы иногда так безжалостны к самым близким людям и разводим экивоки со всякими отдаленными мерзавцами?
И почему мы так беспечны?
И почему вдруг от каких то нот или строк мурашки идут по спине и слеза просится на глаза?
Я не понимаю, почему перед сном я открываю газету и одновременно включаю телевизор, хотя ненавижу и то и другое?
И почему, как ни верти, я воспринимаю беседы, идущие в Интернете, как бессмысленное бормотание слепых людей в темной комнате?
Еще я не понимаю, почему человек до последней секунды с такой отчаянностью цепляется за жизнь, которую он и получил-то помимо собственной воли и желания, и совсем она не была хороша, и радости в ней было куда меньше, чем печали, а две-три короткие вспышки счастья оставили после себя разве что горьковатый привкус ностальгии?
Я бы очень хотел все это понять. И еще многое-многое другое. И тогда уже (может быть) — ничего не хотеть.
Самовар с Севера
Маленький самовар с Севера
Много лет нет уже с нами Тани, Татьяны Игоревны Шлык, дорогой моей архангельской подруги, а я все никак не привыкну. Таня работала в департаменте культуры Архангельска, занималась народными промыслами. Была она маленькая, рыжая, белокожая, вся в веснушках — и энергичная до невозможности. Строгие деревенские бабки держали ее за свою (редко кому из городских выпадала такая привилегия), а она в них души не чаяла.
А еще была она кладезем северных поговорок, верований, примет и обрядов. Помню, говорили про Высоцкого — оказалось, Таня проделала большую работу, находя в его стихах отголоски этих верований, причем она была убеждена, что знать он этих вещей не мог: это происходило на подсознательном уровне, но, как это бывает у большого художника, — точно. Например — почему «и в санях меня галопом повлекут по снегу утром»? Из города-то? Оказывается, тот свет в языческом представлении находился не под землей, не на небе, а на земле — просто где-то далеко, за лесом. И везли туда именно на санях. Почему и путника следовало обязательно пустить в дом — может, с ним пришла навестить тебя душа дорогого умершего человека.
Муж Тани (к тому времени уже бывший) Юра Шлык, такой же масти, как и она, с соломенной бородой и грустными голубыми глазами, резал из дерева знаменитых северных птиц: самые маленькие — величиной с бабочку, чем больше — тем изящнее. Птицы подобные продаются сегодня среди русских сувениров Севера, но, как правило, это грубые поделки — Юрины птицы летели. Я много слышал о том, как виртуозно владели топором русские мастера, но все равно представить себе этого не могу. Одну такую птицу я подарил музыканту Крису Кристофферсону — он увидел ее у меня дома и не мог оторваться. Теперь висит у него в окне в Малибу. А вторая точно так же висит в окне у меня.
Таня впервые свозила меня на Соловки, с ней мы путешествовали по глухим деревням Мезенского уезда. Она знала и любила русский север и обожала делиться своим знанием и любовью. В деревне Танькина речь менялась — она начинала говорить северным говором, делала это не специально — это было абсолютно гармонично.
Если кто-то хочет посмотреть на настоящих русских в этническом смысле — ехать надо сюда: татаро-монголы сюда не дошли, и смешиваться русским тут было не с кем. При этом (поразительно!) я всюду натыкался на два абсолютно полярных типа внешности: одни — курносые блондины в веснушках, Ваня из русской сказки, финский тип, «чудь белоглазая», вторые — иссиня-черные волосы, голубые глаза, нос с горбинкой. Если бы не белизна кожи, я бы их принял за молдаван. И те и другие — чистые русские, причем промежуточных вариантов я не встретил: или так, или так.
Население деревень состоит из потомков бежавших сюда староверов, и крепостного права здесь отродясь не наблюдалось: жили и жили. Я пишу «состоит», а правильнее было бы писать «состояло» — а состояло оно тогда процентов на восемьдесят из старых бабок, и дело было лет тридцать назад, и, конечно, никого из этих бабок уже нет в живых, и вообще, что там происходит сегодня — не знаю и думать не хочу. Да и Таньки нет, которая бы мне это рассказала.
Так вот, отсутствие крепостного права, отсутствие необходимости ломать шапки перед барином сильно сказалось на северном характере. Таня очень точно определила — они слишком уважают себя, чтобы не уважать окружающих. Приветливость и доброта спрятаны за внешней строгостью и даже некоторой суровостью, но все меняется в один момент — если тебя приняли. Начиная с шестидесятых, по этим местам шастали охотники за иконами. Представлялись «художниками», и Таня мне рекомендовала при местных жителях это слово не употреблять, особенно применительно к себе, — память о «художниках» осталась в деревнях нехорошая.
Часть характера — чувство юмора, очень специфическое. На третий день пошел я со спиннингом на берег реки. Представление о том, что в северных реках рыба сразу бросается на крючок, весьма ошибочно. В нашей реке рыба была проходная, я этого не знал и безуспешно махал спиннингом. Наверно, в глазах местных, прекрасно знавших рыбье расписание, я выглядел совершенным идиотом. Через некоторое время ко мне подошли два мужичка, закурили, наблюдали за моими стараниями минут пятнадцать молча. Народ на Севере вообще неторопливый. Потом один из них спросил: «А что, парень, спиннинг-то у тебя японский?» «Японский», — ответил я. Минута тишины. «Хороший, я смотрю, спиннинг. И катушка японская?» «И катушка», — ответил я, ничего не подозревая. Минута тишины. «Хорошая катушка. А леска-то, небось, тоже японская?» «И леска японская». Две минуты тишины. «Да. А блесенка-то у тебя, парень, говно». Бросили бычки и пошли. Ни тени улыбки. Где-то внутри хохотали.
В деревне Кимжа, где мы остановились на несколько дней, как и в других деревнях, двери не запирали — если хозяин уходил, то просто подпирал дверь снаружи палкой. И всем видно — никого нет, и стучать не надо. Я ошибочно полагал, что чем северней, тем деревянная архитектура компактней, двери ниже: все направлено на сохранение тепла. Ну конечно. Избы тех краев — это двухэтажные дворцы, сложенные из неохватных бревен с въездом для телеги на второй этаж на поветь — там и сено, и утварь, внизу под поветью хлев для скотины. Жилая часть в один этаж — просто она оторвана от земли. Пол в избе сложен из досок, и они идеально подогнаны друг к другу и блестят от чистоты. Большая беленая русская печь (ничего вкуснее шанежек с лесными ягодами, испеченных в этой печи, я не ел в своей жизни). На окнах резные наличники, и выглядят дома гордо и достойно. Думаю, им лет по двести. В избе, куда нас пустили на постой, жили дядя Коля и жена его бабка Мария. Развязав рюкзак, я стал выкладывать на стол походные консервы — сардины, паштет, венгерскую ветчину. «Ой, парень, — смутилась хозяйка, — мы ведь этих коробок-то не ядим!» Вот те раз. А едят картошку из огорода, молоко из-под коровы, грибы и ягоды из леса, рыбку из речки. В деревенскую лавку раз в неделю привозят хлеб, водку, жуткий портвейн и постное масло. Все. Из грибов берут только рядовки. Это при том, что в лесу полно прочих грибов. А рядовки солят и всю зиму едят с картошкой — вместо мяса. Ягоды берут грабилкой — представьте себе кузовок размером с хороший совок для мусора. Край совка в прорезях, как большая расческа. Этой грабилкой причесывают ягодные заросли, а растет все вперемежку — черника, брусника, голубика. Если грабилка от одного движения оказалась неполной — беда, ягод в лесу нет. Я, впрочем, такого там не видел.
С рыбой же отдельная история. В путешествиях есть мне приходилось все что угодно. Не смог я употребить в пищу только два продукта. Личинку майского жука из китайского салата. И второе блюдо в моей жизни — старинная русская еда «кислая рыба». Делается так: пойманную рыбу (в нашем случае это была щука, дядя Коля говорил — «шшучка») чистят, потрошат, сильно солят, кладут в миску, заливают кипятком и ставят в теплые сени дня на два-три. Все. По истечении срока рыба — как бы это сказать? — нет, не тухлая. Она скорее бродит. И становится от этого мягкая. Тогда ее берут за хвост и стряхивают одним движением в тарелку. Скелет в руке, деликатес на столе. Причем это — самое обязательное блюдо: хлеба на столе не будет, а кислая рыбка — всегда. Запах у кислой рыбки, не побоюсь этого слова, чудовищный. Стараясь не обидеть хозяев, я попытался убедить себя, что это вовсе не разлагающаяся плоть, а такой сильно пахнущий сыр «рокфор», и этого самообмана даже хватило на то, чтобы положить кусочек в рот, — и тут все рухнуло. Не выдержал, побежал на крыльцо. Дядя Коля и бабка Мария очень смеялись.
Так вот, консервы пришлось со стола убрать. А от привезенной бутылочки хозяева не отказались. После третьей рюмочки дядя Коля достал древний, по-моему, трофейный, аккордеон и запел. Играл он не очень — правая рука знала два аккорда, а левая жила в басах как бы сама по себе. А пел замечательно, и лицо его в этот момент хранило строгое и печальное выражение — как на молитве в храме.
Назавтра Танька сообщила, что бабки вечером соберутся в клубе петь старинные песни — фактически в честь нашего приезда (клуб — обычная пустая изба с большим столом посередине и двумя лавками по бокам). К тому же у запевалы бабки Степаниды случился день рождения, так что надо сходить в лавку и купить пару бутылочек сладкого вина. По счастью, вино в лавке оказалось.
На протяжении дня все бабки по очереди стучались к нам в окошко, и каждая сообщала Таньке, что именно она сегодня прийти не сможет — корова недоена, спина болит. Танька только посмеивалась: все придут! К вечеру бабки пошли по второму кругу уже с другим вопросом: «Татьяна Игоревна, так одеваться?» Я ничего не понимал.
В клуб-избу мы пришли, когда уже стемнело. На столе шипел самовар, кто-то принес шанежки. Я хотел сразу выставить вино на стол, но Танька на меня зашипела — только после того, как про день рождения вспомнят! А потом стали подходить бабки. И я понял, что имелось в виду под словом «одеваться» — бабки нарядились в старинные праздничные платья. Танька тихонько рассказывала, что некоторые платья — это платья бабушек этих бабушек, а жемчуг на них — речной, местный, а аглицкому репсовому шелку, из которого вставки, вообще бог знает сколько лет и неведомо как он сюда попал, не иначе поморы в Швецию да в Англию ходили. А петь старинные песни не одевшись — не принято.
Среди бабок выделялась бабка Аглая. Трудно у деревенской бабушки определить возраст на глаз, но я думаю, ей было далеко за шестьдесят. Я в жизни не видел настолько красивой женщины. В осанке ее, в каждом движении и жесте виделись такая стать и благородство, что у меня шли мурашки по коже — голубая кровь! А в лице ее проступал лик Богородицы со всех икон сразу. Бабки пили чай, тихонько хихикали между собой, стеснялись. Ждали Степаниду. Она явилась последней и оказалась озорной бабулей в очках со стеклами небывалой толщины и почти без зубов, что ее абсолютно не смущало. Минут через десять «вспомнили» про день рождения, я достал бутылки, и бабки запели.
Северное пение не похоже ни на какое другое народное пение. Во-первых, отсутствует многоголосье. Запевала начинает, и хор подхватывает в унисон. И просто тебе вдруг становится совершенно ясно, что именно так пели и сто, и тысячу лет назад, и нету в этом никакой школы, а только не умершая традиция — от матери к дочке, от бабушки к внучке, и научить этому нельзя, с этим можно только родиться и вырасти, и жить это пение будет, пока не прервется нить, связывающая нас с нашими предками.
А потом вино кончилось, но откуда-то появилось еще, и бабки запели частушки. По их определению, «матерушшие». Всякие я слышал частушки — но выяснилось, что ничего я не слышал. Причем бабушки веселились, как дети.
В гостях у бабки Матрены, куда Танька повела меня пить чай («пить чай» — это значит, все, что есть в доме, ставится на стол, а после слов «ой, да гости замерзли!» появляется еще и самогон), я увидел маленький самовар — он стоял на буфете. Чем-то этот самоварчик меня очаровал. Интимный. Такой должны были подавать в светелку молодым. Я стеснялся завести разговор о самоваре. «А чего ты стесняешься? — удивилась Татьяна. — Предложи продать. Только обязательно скажи, что чай из него пить будешь». Что-то в этом роде я и пробормотал. «Ой, дак нет, парень, самовар-то мне в память от деда достался, не могу», — ответила бабка Матрена и — позвала нас пить чай завтра. Танька удивилась, увидев мое огорчение. «Да совершенно точно отдаст! Просто нельзя сразу. Вот завтра увидишь!»
Назавтра, и правда, самоварчик стоял уже поближе — на лавке и почищенный. Наученный опытом, я старался на него не смотреть и поддерживал разговор о том, что ягода нынче совсем не уродилась и что ендова у крыши вот-вот просядет. Поймав паузу, безразлично поинтересовался — как все-таки насчет самовара? «Ой, дак он, парень, худой!» — сообщила Матрена. «А я запаяю», — пообещал я. «Ой, не знаю прям. Память-то. Да и худой. Не знаю». Почувствовав, что давить опасно, мы ушли.
На третий день бабка Матрена торжественно и скорбно сидела за столом, сложив на скатерти руки, а перед ней стоял самоварчик. «Дак точно запаяешь?» — «Запаяю». — «И чай пить будешь?» — «Буду». — «Ну погоди, сейчас» — с этими словами бабка Матрена принесла лукошко, бережно уложила туда самовар и накрыла сверху шерстяным платком. «Огородом идите, — наказала она. — А то скажут — совсем Матрена сдурела, самовары продает!» Произнеся все положенные слова благодарности, я вынул из кармана десять рублей. «Ой, да ты что, парень! — испугалась Матрена. — Погоди, я тебе сдачу принесу!» Не слушая моих возражений, она убежала за тюлевую занавесочку — выдвигала, судя по звуку, какие-то ящички, что-то перебирала и, наконец, вернулась — в руке ее лежали два рубля мятыми бумажками и пятнадцать копеек — одной монетой. Я понял, что это все, что было у нее в доме. Я не посмел не взять сдачу.
Тридцать лет прошло с тех пор. Я так и не попил чаю из интимного самоварчика. Прости меня, бабка Матрена.
Корабли
Если строго по-русски — кораблем называется исключительно военная посудина: крейсер, линкор, торпедоносец. Даже тральщик. А вот сухогруз или мирный круизный теплоход следует называть судном. Ударение на первом слоге. Я всегда вздрагиваю — не дай бог ошибешься с этим ударением, и сразу получится черт знает что такое.
В молодые годы я очень любил уезжать на рыбалку один. На пару дней. На дворе тихо стояли семидесятые годы прошлого века, и конца советской власти еще ничего не предвещало. Я собирал свой зеленый брезентовый военно-пионерский рюкзак (других мы тогда не видали) — вермишель, банку тушенки, котелок, чайничек, кружку, буханку черного, бутылку водки, свитер, накидку от дождя, блесны, запаренный геркулес для леща и плотвы, спиннинг и удочки. Палатки и спального мешка я не брал — мои ватные штаны, усиленные многократным вытиранием об них рук после снятия пойманной рыбы, не пропускали ни воды, ни холода, и, поскольку плотность их напоминала шкуру ящера, они звались «зауроподы». Однажды я ночевал в них прямо на снегу.
Потом я направлялся в районе часа ночи на Савеловский вокзал. Страшен и темен он был в эту ночную пору. Впрочем, и днем в те годы он глаз не радовал. Я шел к плацкартному вагону, давал проводнице рубль — билетов никто не покупал, — и, огибая редких и уже пьющих рыбаков и каких-то звероподобных личностей, забирался на вторую полку, клал рюкзак под голову и чутко спал до Калязина — к этому моменту уже светало, я выглядывал в окно — поезд, казалось, стоял прямо посреди бескрайней воды, из которой одиноко и несколько криво торчала колокольня — все прочее накрыло водохранилищем. Пейзаж был грустный и всегда нереально красивый — в любую погоду. Потом поезд начинал ползти в обратном направлении — менял ветку. Еще через час я сходил на станции под названием «Высокое». Не сходил — спрыгивал со ступеньки вагона в ковыль, доходивший мне до подбородка, перрона там отродясь не было. И станции, собственно, не было: стоял высокий почерневший сруб из трех стен и крыши — прятаться от дождя. Кассы, разумеется, там тоже никакой не было, и я все время думал — где местные жители покупают билет, когда, скажем, едут в Калязин или Углич за покупками? Тоже дают рубль проводнику?
Стены сруба изнутри были сплошь украшены надписями — обычные приличествующие таким местам слова из трех-пяти букв, иногда в сочетании с женскими именами, но попадались довольно пронзительные вещи: «4 октября 1971 года. Уезжаю в армию. Меня никто не провожал» и особенно (я оторопел, прочитав): «Что есть наша судьба, как не проявление воли и рассудка среди инертной массы обстоятельств, которые предоставляет нам жизнь?» Вот за что я люблю нашу страну.
Я шел по шпалам километра три до маленького железнодорожного моста — справа почти на горизонте виднелась широченная Волга, от нее начинался большой залив, через который мост и был перекинут. Слева от моста залив расширялся и превращался в огромное озеро, окруженное давно не паханными лугами. Дальше темнел сосновый бор, богатый белыми грибами. Ни души, ни признака жилья до горизонта. У меня было любимое место по правому берегу — он тут был сухой, довольно высокий, и прямо от кромки шла глубина: отличное место для леща. Я садился на край бережка, не спеша распаковывал рюкзак, разматывал снасти. Покой и благость, в которые я погружался, я нигде и никогда больше не испытывал (имея привычку делиться радостью, несколько раз брал с собой друзей и даже подруг — напрасно: мешали.) Леща следовало прикормить, брать он начинал не сразу.
В тот раз погода стояла какая-то особенно тихо-дремотная — ни звука, ни ветерка. Лещ не клевал, и я не заметил, как заснул. Пробуждение мое было ужасным: странные звуки вернули меня в сознание, я испуганно обернулся: весь луг позади меня был заполнен коровами, а самая главная стояла от меня на расстоянии вытянутой руки и, грустно глядя мне прямо в глаза, ела своей огромной мордой, роняя слюни, черный хлеб прямо из моего рюкзака — вместе с целлофановым пакетом. Я заорал, корова нехотя ускакала вдаль с остатками моего хлеба в зубах. Приковылял маленький лукавый мужичок — пастух. Мы познакомились.
Пастуха звали дядя Леша. Мы поговорили о рыбалке — о том, что второй день не клюет, потому что давление, и рыба от этого ушла на самое дно, а вот третьего дня — да, клевало, и сам дядя Леша натаскал отличных лещей («Лящ — шо лопата! Его тащишь, а он глазами крутит, как дезертир!») В процессе беседы дядя Леша поглядывал на бутылку, торчавшую из моего разоренного коровой рюкзака, и в конце концов позвал меня к себе ночевать. Деревня стояла неожиданно недалеко — просто с берега ее не было видно.
Деревня оказалась маленькой, древней и почти брошенной — я пришел туда уже в темноте. И избушка у дяди Леши была крохотная, ушедшая одним боком в землю. Кринки на заборе, пара совсем черных икон в углу, фотографии родителей в рамке, немыслимый коврик с оленями на стене, русская печка, занимавшая половину всего пространства — дядя Леша и его бабка Матрена на ней спали. Мы как-то сразу подружились, и останавливался я у них потом много раз. Дядя Леша, выпив, делался озорным и начинал божественно врать про свою жизнь. Утверждал, например, что он старый рабочий-путиловец, отчаянный революционер. По возрасту не очень сходилось, но это еще ладно. А вот тот факт, что он лично присутствовал на съезде, на котором Ленин провозгласил Советскую власть, уже совсем ни в какие ворота не лез. У дяди Леши, правда, было неопровержимое доказательство — вырванная из журнала «Огонек» репродукция картины Серова, на которой Ленин как раз провозглашает эту самую Советскую власть. Дядя Леша тыкал коричневым пальцем в затылок какого-то большевика на переднем плане и кричал: «Вот! Смотри! Я!» Аргумент обычно сражал собеседника наповал.
В тот первый вечер мы прекрасно выпили водки под вареную картошку с малосольными огурчиками, поговорили про рыбалку, про восстание путиловцев. Потом бабка Матрена постелила мне на лавке, дядя Леша, кряхтя, полез на печку, а хозяйка задула керосиновую лампу и замерла у окна. Сделалось темно, в окошке видна была Волга, горели огоньки бакенов, и мимо них беззвучно шли баржи и пассажирские теплоходы, палубы и окна их светились. «Волга-то вся в огнях, — проговорила бабка Матрена, чудесно окая. И, помолчав, добавила: — Вот чего не могу понять: как это такая тяжесть — и на воде держится?» «Эх, дура-баба…» — огорчился дядя Леша с печки, и замолчал. Похоже, у него не было ответа. Я прямо чувствовал в темноте, как он смотрит на меня с надеждой.
Я отвернулся к стене и притворился спящим. Я тоже не имею ни малейшего понятия, как такая тяжесть держится на воде.
Я так и не провел это лето
Это оно провело меня — как и всех вас. Первые два месяца оно убеждало нас, что вообще никакого лета не будет, морозило, било градом, пугало ураганами, потом, когда мы окончательно смирились, вдруг решило начаться, но как-то истерически, вне всякой уверенности в завтрашнем дне… Казалось бы — взял чемодан и через три часа ты уже там, где лето как у всех нормальных людей — нет. Настоящее лето — это когда дома, на даче, на терраске. Я, извиняюсь, за городом живу. Слово «дача» не имеет аналогов в английском, так и будет — «dacha». Это же не просто так.
И все равно. Заведенного миропорядка никто не отменял. Сначала с участка исчезает снег. Это всегда происходит резко и заметно — вчера был, сегодня нет. От черной мокрой земли поднимается пар и сумасшедший запах, запах жизни, собаки носятся грязные и счастливые. Через несколько дней земля подсохнет, появится первая травка. Еще два-три дня — и деревья покроются нежнейшими полупрозрачными зелеными облаками: уже не почки, еще не листья. Это безумно красиво и очень ненадолго, поверьте. И вот тут самое время готовиться к главному весенне-летнему празднику: Дню Полета Майских Жуков. Не слышали о таком?
Первым делом потребуется тихий ясный вечер. Здесь и сейчас. И он придет, не сомневайтесь. Он даже в этом году случился — один. А больше и не надо. Соответственно вечеру подбирается компания друзей. Друзья должны быть самые лучшие, поэтому компания будет не очень большой и шумной. Исходя из размеров и преференций компании определяется стол. Стол должен быть не слишком изысканным и обильным — вы, в конце концов, не пожрать собрались. Хотя праздник есть праздник, и принижать его тоже не следует. В общем, у меня в этот раз было так: последние соленые рыжички (крепенькие, ровненькие, шляпки проходят в горло бутылки), слабосоленая тихоокеанская сельдь с красным сладким луком под деревенским подсолнечным маслом с безумным запахом семечек, а к ней в маленьком чугунке совсем молодая картошка в тоненькой еще, почти прозрачной шкурке, умащенная сливочным маслом, укропом и толченым чесноком, большое блюдо с зеленью — только-только появившаяся черемша (даже не думайте обойтись без черемши!), кинза, цицмата, зеленый лук, редис, спелые южные помидоры, тут же деревенский сыр из Грузии или Осетии. В довершение — баранья корейка, печется в тандыре минут пятнадцать, не более того, не пересушите. Напитки к такому демократичному столу могут быть разные, но «Шато Ла Тур» я бы не рекомендовал — давайте не будем выпендриваться.
Да, вот еще что важно: стол, за которым вы будете сидеть, непременно должен располагаться под открытым небом — на террасе или в саду, и чтобы полоса этого открытого неба над вами была значительной. Хорошо, если где-то неподалеку растут березы.
Садиться за стол предлагаю не раньше восьми — в конце мая темнеет уже поздно, и если пересидеть, то есть опасность, что к моменту наступления главного события гости потеряют чуткость и внимание их рассеется.
Хорошо, если застольная беседа будет доброй, легкой и позитивной — разговоры на тему «дожили, блин» и «нет, с этим надо что-то делать!» на данном празднике неуместны. Постарайтесь настроиться на созерцание. И не заводите разговор о майских жуках раньше времени.
К девяти солнце скроется за деревьями, ветер окончательно стихнет, ваш сад станет похож на декорацию из старого мхатовского спектакля. Если ни один листок на деревьях не шевелится, и небо темнеет с каждой минутой, уходя из розового в лиловое, можно сообщить гостям о главной цели вашей встречи. Гости к этому моменту уже выпили, закусили, кто-то закурил, кто-то увлекся беседой, и скорее всего они вам не очень поверят — какие майские жуки? Майские жуки — это в детстве, в добрые советские времена! Не старайтесь их переубедить. Ждите. Майский жук, как и вальдшнеп, совершает полет в поздних сумерках — почти в темноте.
И вот — слышите? Первый! Он летит прямо над столом. Он летит и гудит, как большой маленький трансформатор. Он только что вылупился и летит пока неуверенно — его можно сбить ладонью, только зачем? А вот навстречу ему еще один, и на несколько минут в гаснущем небе их становится много, очень много, и гости ваши замолчали, устыдившись своего неверия и потрясенные величием картины, и только как дети тыкают пальчиками — вон еще! И вон! И вон!
И вот тут надо поздравить друг друга с наступлением еще одного лета, и налить каждому, и выпить.
За любовь, например.