– Ох, – поняла Лизавета. – А Осип знает?
– Знает.
– Пойдем в дом. Все потом, потом.
Захар вернулся вечером с работы, на приветствие Маши не ответил и вообще как будто не заметил девушки. Как и сказала сестра, он все время молчал, лишь изредка, обращаясь к жене, прорывалось сдавленное мычание, как у юродивого. И глаза в этот момент делались жалостными, коровьими.
Через неделю Лизавета родила. С утра начались схватки, и Захар позвал бабку-повитуху.
Лизавета громко кричала в дальней комнате: то тонко стонала, как русалка, то рычала по-звериному, звала маму, выла. Маша сидела за столом в большой комнате и комкала скатерть дрожащими руками. Ей было страшно. Неужели совсем скоро и она, такая живая, такая цельная, будет вот так корчиться и всем нутром рваться к небу. И длилось это часами. Бабка иногда выходила, набирала ковш парящего кипятка из ведра и снова уходила к Лизавете, плотно прикрыв за собой дверь. А Маше казалось, пока дверь открыта вот эти короткие секунды – все будет хорошо, ничего страшного не случится. Она заглядывала в проем двери и вымученно улыбалась сестре, но та не видела ее, никого не видела. Но как только бабка возвращалась и цыкала на нее и закрывала дверь – снова падал из горла в живот этот сосущий ужас.
Захар пил. Он снял с комода тяжелый гипсовый бюст Ленина, поставил на стол и осторожно чокался с вождем. Медленно наливал водку в стакан, до краев наливал, и так же медленно, вытянув губы вперед, втягивал алкоголь в себя. Гулко ходил вверх-вниз пшеничный небритый кадык. Потом он ставил стакан на стол, занюхивал куском черного хлеба и выдыхал сквозь зубы сивушное послевкусие. Гладил Ленина по лысине мозолистой ладонью. Волос на мужицкой голове был мягким, редким, не волос даже, а так, лебяжий пушок. Путался и топорщился. После выпитого Захар приглаживал его нетвердой рукой. Потом долго сидел молча, глядя прямо перед собой, буравя взглядом гипсовые очи вождя всех народов. Словно пытался вырвать у камня самый важный ответ. Но камень молчал. От этого молчания Захар темнел лицом и плотно сжимал зубы. И дрожала жилка на левой щеке.
Несколько раз приходили Захаровы старики, мать и отец. Топтались у порога, слушали крики невестки в соседней комнате и, помявшись, не сказав ни слова, уходили.
Что-то было не так. Чувство страшного и непоправимого песком набилось в рот. А потом наступила ночь.
Лизавета уже не кричала – ритмично хрипела сквозь зубы. Посеревший и страшный сидел Захар. Руки его дрожали. Лунный свет подсвечивал гипсовую лысину Ленина.
Вышла бабка.
– Худо все. Младенчик поперек идет, пуповину на себя намотал. Молитесь.
Снова набрала кипятку и ушла.
А Маша прислушалась к себе и вдруг поняла, что страх ушел. Она знала, что делать.
Открыла дверь и вошла. Лизавета лежала на кровати, овальным яйцом горбился живот. Недобро зыркнула бабка.
– Уйди.
– Отдохни, бабушка.
– Что?
– Отдохни, я сказала.
Голос был спокойным и твердым, и бабка, не переча, встала и проскользнула к двери.
– Сами нонче в ответе, – прошамкала напоследок.
Маша присела на край кровати, погладила сестру по вспотевшему, вымученному лицу. Та слабо повернула голову. Узнала, но улыбнуться не было сил. Лицо уже наполовину ушло в землю, откуда нет возврата.
– Все будет хорошо, милая. Теперь все будет хорошо.
Приложила губы к вздувшемуся, с синими прожилками вен животу. Ощутила тяжелый солоноватый вкус. И начала зацеловывать сестрин живот, нежно и аккуратно, чуть касаясь, щекоча губами.
– Помнишь, ты с Генкой на речке миловалась, а я подглядывала за вами, а потом мамке все рассказала, а та тебя мокрой тряпкой по двору гоняла, а я сидела на завалинке и хохотала, дуреха, а ты потом на меня долго обиду таила, не разговаривала, а я потом Генке записки от тебя носила, а он приходил под окна и на гармони наигрывал, а потом война началась, и Генка на фронт ушел, а ты ждала, а он вернулся без ноги и с какой-то девкой, стали жить, а ты плакала по ночам, сохла по нему, а я залезала к тебе под одеяло и мы лежали так, обнявшись, всю ночь, до рассвета… – не говорила – заговаривала Маша, зашептывала, заколдовывала страшный, натянувшийся живот. И этот шепот пробуждал древние, спящие в природе силы, выманивал их из бани, из чердака, из леса, из полей. И силы, вынырнув из вековой дремоты, слетались к дому и кружили, кружили вокруг…
Начал толкаться ребенок в животе. Лизавета вновь закричала, но уже другим, обновленным голосом, выцарапывая саму себя из ямы, а Маша, сама проваливаясь в какую-то дрему, вдруг сжала сестрин живот двумя руками, направляя плод, подталкивая. Давила – и сама не ведала, откуда проснулось в ней это знание. Показалась головка ребенка. Лизавета вцепилась кривыми пальцами в простынь и вдруг посмотрела в глаза сестре долгим, ошарашенным взглядом. И были в нем и удивление, и надежда, и благодарность. И любовь.
– Тужься, родненькая, тужься, последний разок…
Заскочила бабка в комнату, всплеснула руками.
И тогда Лизавета заорала из последних сил, как орут идущие грудью на пулеметы, и младенец вышел из нее на свет, таща за собой склизкую пуповину. Бабка ловко приняла его, щелкнули ножницы, а Лиза, освобожденная, заревела от счастья, от того, что осталась живой.
Не выдержав, забежал Захар. Пьяным, мучительным взглядом смотрел на жену. Колдовала бабка с ребенком, шлепала его, вертела, но мальчик молчал. И все видели, что это мальчик, Лиза видела, закусив губу. И ждали, ждали…
Вдруг Захар замычал:
– В-в-в-в-вы-ы-ы-ы-ы… А-а-в-в-в-в-а-а-а… В-в-в-а-а-а-н-н-я-я-я-а-а… Ва-а-ня… В-а-а-а-а-а-н-я-а-а-а!
И сын заплакал нестерпимым, режущим первым плачем.
Маша легла на сестру поперек живота, вытянула руки и устало закрыла глаза. Хотелось спать.
Гостила она у Лизаветы три месяца, до середины ноября. Уже осенняя хлябь застывала по ночам, земля превращалась в холодный пластилин. Выпал первый снег. Машин живот округлился, налился соком, сама она раздобрела, отяжелели руки, опухло лицо, а на лбу высыпали гречишным зерном нарывистые прыщи.
Как-то раз в начале осени увидела Маша Гаврилу. Пошла с Лизаветой на базар и на краю его, за овощными рядами, услышала знакомый голос.
– Рыба! Накося выкуси!
Он сидел с мужиками за длинным столом и играл в домино. Вокруг толпилась ребятня. На краю стола стояли бутылки, стаканы и нехитрая закусь на засаленной газете: хлеб, картошка, лепестки лука. Гаврила был все тот же: кепка, щетина с проседью, спичка в углу рта. Только глаза больные и поплывшие, как у загнанного зверя. Он обернулся, скользнул по Маше глазами, но не узнал ее.
– Ты чего? – спросила Лизавета. – Лешего увидела?
– Почти.
– Пойдем, Ванька скоро проснется.
Они уходили прочь, и вдруг звонко, с разухабистой удалью пропел Гаврила им вслед:
– Горе-баба: дала коню – и конь сдох…
Маша не обернулась.
В конце ноября ранним морозным утром около дома остановилась старенькая полуторка. Из машины выпрыгнул Осип Давыдов и, закурив папиросу, спокойным, уверенным шагом направился к дому.
– Собирайся, – сказал он Маше. – Погостила – и будет. Домой пора.
Так Маша вернулась домой.
Муж ее поменялся за три месяца. Стал спокойнее, яснее. Так после причастия люди изнутри светятся. Ни разу он не попрекнул жену. Только по возвращении случился у них разговор.
– Ты ушла, а меня тоска за грудки схватила. Недели две маялся, потом в лес по грибы пошел. Царь-гриб нашел, огромный, шляпа – в мой обхват. А рядом с ним на полянке с десяток малышей. Жмутся, значит, к родителю. Я белый-то сорвал, а малышей не стал трогать. Думаю, пусть подрастут, через пару дней загляну. А потом прихожу – нет грибов. И следов никаких. Думал, померещилось, так ведь царь-гриб есть, три банки закатал. Что это было? До сих пор не пойму.
Маша слушала, потупив взор, не перебивала. А Осип продолжал:
– Но вот тогда и стало мне ясно, что не виноватая ты. Никто не виноват. Я старик, а молодость… Ее в тисках не удержишь. Травинка – и та камень бьет. А тут, значит, человек живой. Со своим представлением.
Осип замолчал, проглатывая главные слова, но они уже рвались из груди, не удержать.
– Что ударил тебя – не жалею. Заслужила. Но боле бить не буду. Ребенку имя свое дам, моим будет. Но и ты не гуляй. Как помру – живи своим умом, а пока, значит, моим умом жить будем.
– Люди шептать начнут… – еле слышно проговорила Маша.
– Пущай болтают. Собака лает – ветер носит.
– Прости меня, Осип Макарович.
– Пустое. Так и решим, значит.
Деревня безмолвствовала. Маше казалось, что все смотрят на нее, смеются и шепчутся за глаза. Но люди посудачили и забыли.
В феврале объявили всесоюзную перепись. Надо было ехать в Житницк – райцентр в пятидесяти километрах.
Добирались на рейсовом автобусе. Новый ЗИС ходил по маршруту один раз в день. В Назарьевку он приезжал к восьми часам вечера.
В тот день ударили морозы, и с обеда началась метель. Осип с Машей вышли на дорогу и стали ждать. Автобус опаздывал на час. От ветра было не спрятаться. Он бил со всех сторон, заметая ледяную крошку под шапку, под воротник.
– Уйдем, – просила Маша.
– Надо ехать.
И они ждали. Маша перестала чувствовать пальцы ног. Осип подпрыгивал, стараясь согреться. Наконец из-за поворота моргнули два желтых зрачка, и красно-желтый автобус, похожий на булку хлеба, натужно тарахтя двигателем, остановился. Маша с трудом ступила на высокую подножку, придерживая огромный, выпирающий живот.
В салоне было не намного теплее, чем снаружи, пахло бензином и выхлопными газами. Автобус был почти пустой – два мужика клевали носом на задних сиденьях. Сильно трясло на ухабах.
В Житницке их ждали друзья Осипа. Всё должны были сделать одним днем и сразу уехать домой.
Маша прислонилась лбом к замерзшему стеклу. За окном ревела мгла. Почему-то подумала о Гавриле: где он сейчас?
Через час что-то застучало под днищем и автобус, кряхтя и постанывая, замедлил ход, а через минуту и вовсе остановился. Зло матерясь, из кабины вышел водитель и нырнул в ночную мглу, мигая фонариком. Мужики на задних сиденьях озабоченно оборачивались, глядя в овальные окна, пытаясь угадать, с чем колдует водитель. Из раскрытой двери потянуло холодом.
Наконец водитель вернулся в салон. Сел в кресло и не спеша закурил вонючую папиросу.
– Всё, приехали.
– Что случилось-то? – спросил один из мужиков.
– Генератор накрылся.
– И что? Ты по-русски скажи, мы поедем?
– Всё, говорю, приехали.
После этих слов что-то треснуло у Маши в животе, как будто бельевая веревка лопнула, и полились теплые воды.
– Ой, мамочки…
Лицо стало кривым и испуганным.
– Мама, мамочка…
– Эй-эй, ты чего? – испугался Осип, стал трясти ее за плечи. – Ты погоди, погоди…
Мужики молчали, оценивая ситуацию. Водитель продолжал курить, глубоко затягиваясь, не отрывая взгляда от испуганного девичьего лица.
– Я мокрая, – удивленно произнесла Маша.
Водитель щелчком выбросил окурок в ночь и сплюнул под ноги. Тоненькая струйка пара поднялась от слюны.
– Идти надо. Километров семь осталось.
Мужики не двигались. Глядели на Машу.
– А дойдем? – спросил Осип.
– Куда мы, на хрен, денемся.
Он грубо улыбнулся: не губами, а всем скуластым трудовым лицом, и добавил, обращаясь к Маше:
– А ты терпи, краля. Как хочешь, терпи. Хоть обратно запихивай.
Пятеро вышли в ночь, четверо мужчин и одна женщина. Водитель шел впереди, освещая тусклым фонариком заметенную дорогу. Сухо скрипел снег под ногами. Свистела метель. Пятеро шли сквозь мглу, и только свет фонаря был для них путеводной звездой, хрупкой ниточкой между жизнью и смертью.
Шли медленно, Маша опиралась одной рукой на плечо мужа, другой поддерживала дрожащий живот. Страха не было. Надо было идти, и она шла.
Страх пришел позже, когда что-то стремительно сжалось и разжалось внизу живота. Она охнула, остановилась.
– Что?
– Не знаю…
И снова сжалось и разжалось, и еще раз, и еще… Маша заплакала.
– Не могу больше…
Подошел водитель, мигая фонариком, посветил ей в лицо.
– Не надо…
И тогда он ожег фонариком себя и заговорил, перекрикивая вьюгу:
– Слушай меня, баба. Я – Саня Мелихов. Я три раза в атаку ходил, два раза был ранен. Под лопаткой осколок сидит. У меня две звезды на груди. Я тебя вытащу.
Лицо у него было худое, вытянутое. Черный треух надвинут на затылок. Глубоко впавшие синие глаза глядели твердо и горячо. Тонкие губы плотно сжаты. Шрамик на левой щеке. Борозды морщин. Маша поверила этому человеку. Сказала только: