Стефан Цвейг
Том 10
Собрание сочинений в десяти томах
СТИХОТВОРЕНИЯ
ЛУЧЕЗАРНАЯ НОЧЬ
ГИМН ПУТЕШЕСТВИЮ
НЕЖНОСТЬ
ЖЕЛАНИЕ
БРЮГГЕ
БРЮГГЕ
ОСЕННЯЯ ФЛЕЙТА
ОСЕННИЕ СТРОФЫ
БЛАГОДАРНОСТЬ ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТНЕГО
СНЕЖНАЯ ЗИМА
ПАМЯТНИК КАРЛУ ЛИБКНЕХТУ
ДИРИЖЕР
Густаву Малеру
ИСТОРИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ [1]
В раздел «Исторические миниатюры» включены произведения из цикла «Звездные часы человечества», ранее не публиковавшиеся на русском языке. «Воскресение Георга Фридриха Генделя» было опубликовано в журнале.
ВОСКРЕСЕНИЕ ГЕОРГА ФРИДРИХА ГЕНДЕЛЯ
В полдень 13 апреля 1737 года слуга Георга Фридриха Генделя сидел у окна в квартире дома на Брук-стрит и занимался весьма странным делом. Он только что с досадой обнаружил, что остался без крошки табака, но, опасаясь своего вспыльчивого хозяина, не решался выйти из дома за свежим кнастером, хотя до лавочки его подружки Долли было всего каких-нибудь два небольших квартала. Георг Фридрих вернулся с репетиции домой разъяренный, с лицом багровым от прилившей крови, с набухшими на висках венами, с треском хлопнул входной дверью и вот сейчас ходил взад-вперед по комнатам бельэтажа с таким ожесточением, что пол под его ногами сотрясался. Слуга отлично слышал эти шаги. В такие часы было бы неблагоразумно проявлять небрежность в работе и отлучаться из дому.
Изнывая от скуки, лишенный возможности развлекаться, выпуская причудливые кольца голубого дыма, слуга, поставив возле себя чашку с мыльной пеной, стал выдувать из своей короткой глиняной трубки мыльные пузыри, отливающие всеми цветами радуги, выгоняя их один за другим на улицу. Прохожие останавливались, иной разбивал пролетающий пузырь тростью, иной посмеивался, кивая чудаку, но никого не удивляла такая забава. От этого дома на Брук-стрит можно было ожидать все, что угодно: то ночью внезапно загремит чембало[2], то из окон услышишь рыдания или плач девицы, которую холерический немец ругательски ругал за то, что она взяла ноту на осьмую тона выше или ниже, чем это положено. Давно уже жители Гросвенор-сквера считали дом № 25 на Брук-стрит домом для умалишенных.
Уютно устроившись у окна, слуга с завидным терпением пускал разноцветные пузыри. Мастерство его все более совершенствовалось, пузыри стали тонкостенными, достигли огромных размеров; раскраской своей напоминая мрамор, они поднимались все выше и выше, все легче парили, иные из них перелетали даже стоящие напротив невысокие дома. Но внезапно весь дом содрогнулся от глухого удара. Стекла задребезжали, гардины заколыхались, вероятно, на верхнем этаже упало что-то тяжелое и большое. Прыгая через ступеньки, испуганный слуга бросился в кабинет.
Кресло, в котором хозяин обычно сидел за работой, было пусто, комната, казалось, была пуста, и слуга поспешил было дальше, в спальню, но обнаружил Генделя на полу, недвижно лежащего с открытыми, невидящими глазами. Стоя перед хозяином, потрясенный слуга слышал глухое тяжелое хрипение. Тучный человек лежал на спине и стонал или, вернее, что-то стонало в нем — короткими, слабеющими толчками.
Умирает, подумал перепутанный слуга, и быстро наклонился, чтобы помочь хозяину, находящемуся в полуобморочном состоянии. Он попытался поднять его, чтобы перенести на софу, но тело огромного человека было слишком тяжело для него. Он развязал сжимающий горло шейный платок, и хрипение тотчас же прекратилось.
Но тут с нижнего этажа прибежал Кристоф Шмидт, фамулус, помощник маэстро; он снимал копии нот, когда и его испугал внезапный глухой удар. Вдвоем они подняли тучного человека — руки его повисли бессильными плетьми — и уложили в кровать, высоко подняв изголовье.
— Раздень его, — крикнул Шмидт слуге, — а я побегу за врачом. И опрыскай его водой, чтобы пришел в себя.
Кристоф Шмидт без сюртука (надеть его у него не было времени) побежал по Брук-стрит в направлении к Бонд-стрит, пытаясь остановить кебы, проезжающие мимо торжественной рысцой, но кучера не обращали никакого внимания на полного небрежно одетого задыхающегося человека. Наконец остановился один экипаж, кучер лорда Чандоса[3] узнал Шмидта. Забыв этикет, фамулус рванул дверцу экипажа. «Гендель умирает, — крикнул он герцогу, которого знал как большого ценителя музыки и поклонника любимого маэстро. — Нужен врач». Герцог усадил его в экипаж, подбодренные кнутом лошади помчались.
Доктора Дженкинса нашли в его квартире на Флит-стрит, он занят был исследованием мочи одного своего пациента. В своем легком двухколесном экипаже врач сразу же поехал со Шмидтом на Брук-стрит. .
— Всему виной бесконечные неприятности, — жаловался фамулус в пути, — эти проклятые певцы-кастраты, эти пачкуны-критиканы, все эти противные копошащиеся черви, они его замучили до смерти. Четыре оперы написал он в этом году[4], чтобы спасти театр, а что делают те? Болтаются по дамским салонам, околачиваются при дворе, и сверх того этот итальянец, этот проклятый кастрат, этот кривляка-плакса свел их с ума.
Боже мой, что сделали они с нашим славным Генделем! Все свои сбережения вложил он в театр[5], десять тысяч фунтов, а они мучают его долговыми обязательствами и вот — затравили. Не было на земле человека, столь преданного прекрасному, отдавшего ему всего себя, но такое свалит с ног и колосса. О, что за человек! Гений!
Доктор Дженкинс сдержанно слушал и молча курил. Прежде чем войти в дом, он еще раз затянулся и выбил пепел из трубки.
— Сколько ему лет? — спросил он.
— Пятьдесят два, — ответил Шмидт.
— Скверный возраст. Работал как вол. Но он и силен как вол. Ну, посмотрим, что можно сделать.
Слуга держал миску, Кристоф Шмидт поднял руку Генделя, врач пустил кровь. Она брызнула, светло-красная, горячая кровь, и уже мгновение спустя вздох облегчения вырвался из-за закушенных губ. Гендель глубоко вздохнул и открыл глаза. Усталые, они смотрели и не видели окружающих, блеск глаз был притушен.
Врач перевязал руку. Больше ему делать было нечего. Он уже хотел было встать, но заметил, что губы Генделя шевелятся. Очень тихо, едва слышно Гендель прохрипел:
— Все со мной... все... нет сил... не хочу жить таким...
Низко наклонившись к нему, Дженкинс заметил, что
жизнь теплилась в одном левом глазу, правый глаз был неподвижен. Он приподнял руку и отпустил ее, она упала как плеть. тогда он приподнял левую руку и отпустил, она осталась в этом положении. Теперь доктору Дженкинсу все стало ясно. Он вышел из комнаты; испуганный, растерянный Шмидт последовал за ним к лестнице.
— Что с ним?
— Апоплексия. Правая сторона парализована.
— А как... — слова застряли в горле Шмидта, — он поправится?
Доктор Дженкинс аккуратно взял щепотку нюхательного табака. Он не любил вопросы подобного рода.
— Может быть. Все возможно.
— И он останется парализованным?
— Вероятно, если не случится чуда.
Но, преданный мэтру душой и телом, Шмидт не отступал.
— Но сможет ли он, сможет ли он, по крайней мере, снова работать? Ему не жить без творчества.
Дженкинс уже стоял на лестнице.
— Нет, никогда, — сказал он очень тихо. — Человека нам спасти, возможно, и удастся. Музыканта мы потеряли. Удар повредил мозг.
Шмидт неподвижно уставился на собеседника. Такое глубокое отчаяние было в его взгляде, что врач почувствовал смущение.
— Я уже сказал, — повторил он, — если не произойдет чуда. Впрочем, мне такое видеть еще не случалось.
Четыре месяца Георг Фридрих Гендель не мог творить, а творчество для него было жизнью. Правая сторона тела была мертвой. Он не мог ходить, не мог писать, не мог извлечь пальцами правой руки ни одного звука на чембало. Он не мог говорить. После ужасного удара, поразившего его, губа отвисла, слова, произносимые им, были глухи и неразборчивы.
Если услышанная музыка доставляла ему радость, в левом глазу появлялся отблеск живой жизни, тяжелое, неповоротливое тело шевелилось, словно во сне, пытаясь следовать услышанному ритму, воспроизвести его, но страшное оцепенение сковывало его, как мороз, сухожилия, мускулы не слушались человека; великан, он чувствовал себя беспомощным, замурованным в невидимой могиле.
Едва музыка кончалась, веки тяжело закрывались, и он вновь становился неподвижным, словно труп. Хотя врач считал, что у мэтра никаких надежд на излечение нет, он для очистки совести порекомендовал отправить больного в Аахен, может быть, горячие источники принесут хоть какое-то облег-• чение.
Но, подобно таинственным горячим подземным источникам, под застывшей, неподвижной оболочкой жила непостижимая сила — воля Генделя, исполинская энергия его существа; разрушительный удар не коснулся этой силы, не желающей бессмертное отдать смерти. Он, этот колосс, не считал себя побежденным, он еще хотел жить, хотел творить, и, преодолев законы природы, эта воля совершила чудо.
Врачи Аахена постоянно предупреждали его, что в горячих водах нельзя находиться более трех часов подряд, сердце не выдержит, такое может убить его. Но воля шла ва-банк: или жизнь, полная счастья творить, или смерть. К ужасу врачей, Гендель ежедневно лежал в ванне по девять часов, и вот постепенно в нем стали накапливаться силы. Через неделю он уже мог сам добрести до ванны, через две недели начал двигать рукой и—неслыханная победа воли и глубокой убежденности в том, что он добьется своего, — вырвался из парализующих пут смерти, чтобы обнять жизнь более горячо, более страстно, чем когда-либо раньше, с той несказанной радостью, которая известна лишь выздоравливающим.
В день отъезда из Аахена, полностью господин своего тела, Гендель пришел в церковь. Никогда не отличался он особой набожностью, но теперь, поднимаясь так счастливо возвращенной ему свободной походкой на хоры, где стоял орган, он чувствовал, что управляет им, Генделем, ведет его нечто Великое.
Пробуя, он нажал клавиши пальцами левой руки. Чистые, светлые звуки заполнили помещение, замершее в их ожидании. Помедлив, он взял аккорд правой рукой, длительное время лишенной жизни. Но и под этой рукой, словно серебряный источник, рассыпались чудесные звуки. Он начал играть, импровизировать, и потоки звуков увлекли его за собой. Удивительно, как громоздились, а затем выстраивались тесаные камни звуков, как росли и росли воздушные строения его гения, как поднимались ввысь, не отбрасывая тени, бесплотная ясность, звучащий свет.
Внизу потрясенно слушали его монахини и молящиеся прихожане. Никогда до сих пор не слышали они такой земной музыки. А Гендель, смиренно склонив голову, играл и играл. Он вновь обрел свой язык, на котором обращался к Богу, к вечности, к людям. Он вновь мог играть, он вновь мог творить. И только теперь почувствовал он себя выздоровевшим.
Лондонскому врачу, который не мог скрыть своего удивления перед медицинским чудом, Георг Фридрих Гендель сказал . гордо, выпятив грудь, раскинув руки:
— Из Аида вернулся я.
И с полной отдачей сил, со всей яростной, неистовой энергией, с удвоенной жадностью тотчас же бросился в работу.
Вновь обрел боевой азарт прежних лет пятидесятитрехлетний человек. Он пишет оперу, — замечательно послушна ему выздоровевшая рука, — вторую, третью, большие оратории «Саул» и «Израиль в Египте», «L’Allegro, il Penseroso»; словно из молчавшего долгое время источника льется неиссякаемая радость творчества.
Но время против него. Смерть королевы прерывает театральные постановки, затем начинается испанская война[6]; правда, в общественных местах каждодневно собираются толпы поющих, кричащих людей, но театр пустует, а долги растут и растут.
Затем приходит суровая зима. В Лондоне так холодно, что замерзает Темза и по ее зеркальной поверхности скользят' санки с колокольчиками; в эти дни все залы закрыты, никакая ангельская музыка не может противостоять такому холоду в помещениях. Затем начинают болеть певцы, приходится отменять одно представление за другим; все хуже и хуже становится и без того тяжелое положение Генделя. Кредиторы напирают, критики высмеивают, публика остается безразличной и безмолвствует; и вот отчаявшегося борца оставляет мужество. Правда, представление с бенефисом спасает его от долговой тюрьмы, но какой стыд, словно нищему, покупать себе жизнь!
Все больше замыкается Гендель в себе, все мрачнее и мрачнее становятся его мысли. Нет, наверно, менее страшно, когда парализована часть тела, а не душа! В 1740 году опять чувствует себя Гендель побежденным, проигравшим бой человеком, стоящим на пепелище своей прежней славы. С большим напряжением, используя ранее написанные отрывки, он создает небольшие произведения, но искрометного фейерверка нет в них, пропала исполинская сила, истощился могучий источник в исцеленном теле, впервые за всю свою жизнь он чувствует себя усталым, этот колосс, впервые — побежденным, этот замечательный боец, впервые иссяк поток радости созидания, вот уже тридцать пять лет затопляющий мир.
Вновь оказался он на пороге творческой смерти. И он знает (или ему кажется, что он знает, этот вконец отчаявшийся человек): на этот раз — уже безвозвратно. «Зачем, — вздыхает он, — зачем Бог поставил меня на ноги, спас от болезни, если люди вновь готовят мне могилу? Лучше умереть, чем, оставаясь собственной тенью, прозябать в пустоте и холоде этого света». И в гневе иной раз бормочет слова того, кто висел на кресте: «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?»
Потерянный, отчаявшийся человек, уставший от самого себя, утративший, возможно, даже веру в Бога, бродит Гендель в те месяцы вечерами по Лондону. Лишь в сумерки решается он выйти из дому, ибо днем у дверей ждут его кредиторы с долговыми обязательствами, а на улицах ему противны взгляды людей, безразличные или презрительные.
Иной раз ему приходит мысль: а не бежать ли в Иорданию, где-еще верят в его звезду (ах, они и не подозревают, что силы в его теле сломлены), или в Германию, или в Италию; может, там, под ласковым южным ветерком, оттает заледеневшее сердце, вновь зазвучит мелодия, вырвется из плена каменистой пустыни душа. Нет, ему, Георгу Фридриху Генделю, не вынести этого поражения. Иной раз он задерживает свои шаги у церкви. Но он знает: слова не принесут утешения.
Иной раз он заходит в какой-нибудь кабачок, но того, кому ведомо высокое опьянение, — святое и чистое творчество, — того воротит от сивухи. А иной раз, опершись о перила моста, пристально смотрит на черные немые воды ночной Темзы и размышляет: а не лучше ли разом со всем покончить? Только бы освободиться от груза этой пустоты, только б не испытывать ужас одиночества, когда ты покинут Богом и людьми.
Вновь и вновь бродит он по ночным улицам города. 21 августа 1741 года был паляще-знойный день. Словно расплавленный металл, чадное и душное небо обложило со всех сторон Лондон; лишь ночью Гендель вышел в Грин-парк подышать свежим воздухом. Там в загадочной тени деревьев, где никто не мог его увидеть, никто не мог его мучить, он сел усталый, усталость эта угнетала его словно болезнь — усталость говорить, писать, играть, думать, усталость чувствовать, усталость жить. Ибо — к чему жить, для кого? Словно пьяный, пошел он домой вдоль Пэл-Мэл и Сент-Джеймс-стрит, движимый единственной мыслью тяжелобольного человека: спать, спать, ни о чем более не думать, отдохнуть и, лучше всего, навсегда.
В доме на Брук-стрит уже все спали. Медленно, — ах, как он устал, как замучили они его, эти люди! — поднялся он по ступенькам, под каждым тяжелым шагом скрипит дерево. Наконец добрался он до комнаты, высек огонь и зажег свечу у пульта: сделал он это механически, не думая, как делал все эти годы перед тем, как сесть за работу. Ибо тогда — меланхолический вздох непроизвольно сорвался с губ — с каждой прогулки приносил он домой мелодию, тему, каждый раз торопливо записывал ее, чтобы не потерять так счастливо найденное. Теперь стол был пуст. Не лежали на нем нотные листы. Священное мельничное колесо недвижимо стояло в замерзшей реке. Нечего было начинать, нечего — заканчивать. Стол был пуст.