Борис Херсонский
Кабы не радуга
Избранное и стихи последних лет
«Кабы не радуга, давно бы новый потоп…»
Кабы не радуга, давно бы новый потоп покрыл бы землю. Но вместо ковчега несколько авианосцев метались бы в поисках брега. Но тем и плоха вода, что нет в ней проторенных троп. И не голубь с вороном, а самолет-разведчик, в котором, сжавшись в комок, маленький человечек смотрел бы вниз – хоть какая вершина из-под воды! Хотя бы верблюжья двугорбого Арарата, к которой Ной причалил когда-то. Дата неизвестна, а волны смывают следы. Подводные лодки с ненужным оружием проплывали бы над городами и иногда задевали бы днищем шпили соборов, открывалась бы течь, но у атомных лодок плавучесть, живучесть, автономность – короче, у подводников лучшая участь. Но после потопа все мы подводники, и не об этом речь. Важно, что никакая беда не постигнет военных, летчиков, моряков, плененных и убиенных, глядящих в бинокли, выставляющих перископ. Тем более, Бог постоянно милость являет: расходятся облака и радуга в небе сияет, обещая все что угодно, но не новый потоп. «Погружаешься в ночь, как в темную воду морскую…»
Погружаешься в ночь, как в темную воду морскую, теплую, искрящую из-под ладоней. Ребристый песок под стопой. Жаль, небеса бездонней, чем любой водоем. Мы получили такую жизнь, что ни в сказке сказать, ни в передовице, ни пером, ни кастетом, – короче, есть чему подивиться. Есть чему подивиться, проглотить, да не подавиться. Потому что тьма над головой и под ногами. Враг врагу говорит, прощаясь: расстанемся, блин, врагами. В аду играют в черт-нечерт копытами и рогами. В городах говорят стены, окна, витрины: что мы будем делать, когда будем руины? Когда сложимся внутрь и укроемся облаком пыли, кто поверит, что мы действительно были? Но тепла вода беспросветных ночек, тают куколки восковые в руках матерей-одиночек. Не ешь меня, серый волк, оставь вдовице кусочек. Темна и тепла вода, рожденная до начала, когда не было тверди небес, ни города, ни причала, ни корабля. Был белый бычок. Не хвост, а мочало. Он стоял посреди мирозданья в воде по колено, шевелил ноздрями, чувствуя запах тлена, жевал свой хвост, мотал большой головою, он хотел бы, чтоб хвост был зеленой травою на зеленом лугу, но нет ни травы, ни луга. Тьма небесная в тьму морскую глядит: они узнали друг друга. Эвакуация
Просто бежать в толпе. Запрокинув лик, подавившись криком, выдавливая крик. Просто дышать в толпе, под звуки сирен, все равно куда – на палубу судна, давшего крен, просто лежать в толпе, дышать без оглядки, хрен знает куда – в порт – чемоданы, узлы, платки, плывущие на поверхности ревущей людской реки. Бежать рядом с бабой, младенца к груди, полный вперед, понимая, что худшее – впереди. Дышать в толпе, тебя уже не найдут, и сам никого уже, лица направлены к небесам. Расширенные зрачки. Крик, застрявший во рту. У причала кренится на бок железный ковчег. Завтра газеты напишут о давке в порту. Погибло около ста сорока человек. «Межсезонье, межвременье. Из разлома…»
Межсезонье, межвременье. Из разлома тянет холодом. Зябко. Но это лучше, чем лава или серный дым. Приехали. Вот мы и дома. Двойные рамы. Валерьянка с примесью брома. Мама нюхает рюмку и говорит: «Отрава». Кот считает иначе. Он выгибает спину, прыгает на буфет. Смотрит преданно на аптечку. Пятидесятые годы! Я вас никогда не покину. Свет вырубают. Капельки стеарина стекают в граненый стакан. Сквозняк задувает свечку. Военная форма в шкафу. Вечная слава в виде ордена Красной Звезды и медали «За оборону Кавказа». Пустая оправа от пенсне покойного деда. «Не имеете права!» — кричит сосед в коридоре. В гробу видали мы этого крикуна. Но это случится позже, лет через десять. Искусственный спутник где-то дырявит темя морзянкой. Мороз по коже. «Он уже знает все. С ним надо построже». «Не входи сюда! Ты видишь, я не одета!» Как не видеть! Груди вываливаются из корсета. Пусто в душе. Перед глазами все то же. Вчера закончился век. Завтра закончится жизнь. Сегодня закончилось лето. «„Подойди к продавщице, скажи: „гондон“…“
"Подойди к продавщице, скажи: "гондон", это просто такое слово, пойди, скажи". Я подхожу к лотку и говорю: "бидон". Ложь порождает ложь. Жизнь состоит из лжи. "Если в нее помочиться, живот разнесет и родится ребенок. Вот, журнал посмотри, как это нужно делать. Только сопли утри". Саша, Петя и Феликс. Никто меня не спасет. Нет, не смотри, беги — это твои враги. В чем отличье кита от рыбы? Не отвечай. Они над тобой смеются. Господи Боже мой! Дома готовят обед. На примусе греют чай. Мама кричит в окно: "Боря! Пора домой!" Я поймал трилобита!
Он задерживает дыхание и ныряет. Песчаное дно, ребристое, среди песка заметны обломки раковин, небольшие камни, покрытые водорослями. А это что такое? Какие-то мелкие существа, похожие на мокриц, разделенные на три части, снуют, что твои муравьи. Зеленоватый панцирь. Так это же трилобиты! Ископаемые созданья, считается, что они навсегда исчезли, но вот же они, кишмя кишат, хватай, сколько хочешь! * Открытие. Мировая слава. Мальчик, зажав трилобита в руке, выходит на берег. Боже, как все изменилось! Пляж пустынен. Ни мамы, ни бабушки. Ни домов, ни деревьев. Скалы, песок, невиданные растенья, коленчатые, розоватые стебли, стоящие вертикально. Листьев нет. Понятно. Мальчик как-то попал в доисторическую эпоху, где завались трилобитов, медуз, аммонитов, но ни мыши, ни кошки, ни тем более человека. Мальчик, рыдая, бросает в море свою находку. Она никому не нужна, он никому не нужен. Никому не нужен, совсем никому не нужен, Боже, как темнеет перед глазами. * Но вот свет возвращается. Он видит небо, нескольких чаек. Его голова седая лежит на коленях жены. Над ними склонился парень в оранжевой куртке. Ясное дело. Парень спрашивает: сир, ну как вы? Он улыбается и отвечает: уэлл, кол беседер. Жена говорит: с ним это бывает, скоро все пройдет. Парень отходит. Но если состояние будет критическим, нужно позвать его, он вызовет эмбюленс. Впрочем, какая там скорая? Нет страховки, а с врачами в этой стране, должно быть, за всю жизнь не расплатишься. Суки. * Взявшись за руки, двое уходят. Песок обжигает ноги. Теперь тебе лучше, милый? Да, полегчало. * Мальчик, сжав кулачок, бежит по пляжу. – Мама! Я поймал трилобита! Я поймал трилобита! "До того как Серега превратился в автомобиль…"
До того как Серега превратился в автомобиль, мощный "пежо", о котором мечтать не мог, он был ковром. Из него выбивали пыль. Складывали в сундук. Защелкивали на замок. Он был незряч. Но все же легко различал наклеенные картинки из раньших времен. Пароход "Маврикий" покидает одесский причал. Царь Александр Третий на фоне трехцветных знамен. Казак Крючковъ рубил немчуру в куски. Носатый с пейсами спаивал русского, гад. Если бы не картинки, Серега бы сдох с тоски. А так лежал, свернувшись ковром, и был даже рад спокойствию и темноте. Потом случился пожар. Ковер ничего не чувствовал, но знал, что сгорел. На миг Серега прозрел. Он был радужный шар, летевший над грудой обугленных мертвых тел. Потом все снова исчезло. Утро было свежо. Кто-то громко смеялся. Где-то хлопнула дверь. Тихий голос сказал Сереге: "Будешь черный "пежо". Это классная тачка. Что, доволен теперь?" "Беззубый безумец Шапиро идет, прижимая к груди…"
Беззубый безумец Шапиро идет, прижимая к груди пару-тройку бесценных старинных томов. Узнавая меня, машет рукой: заходи! Хоть на пару минут заходи, хоть на тройку слов. А я б и зашел, да больно квартира тесна, от двери к дивану прорыто нечто вроде тропы. Все заполнено книгами. Даже проем окна наполовину заставлен. Нечто вроде толпы бесцельных, бессмертных мыслей стоит вокруг убогого ложа, застланного тряпьем. Я бы зашел к тебе, мой безумный друг, — жаль, что в доме твоем нечего делать вдвоем. Впрочем, несколько лет у него жила медсестра все из той же больнички для лишенных ума. Глядя на старые книги, она говорила: "Пора это убрать к чертям". Но убралась сама. Одесса, июль 1954
Блеклый небосвод, неприбранный сад. Настежь веранда. Семья у стола. Пыльные портьеры вдоль окна парусят, чайник остывает, и клеенка сползла. Споров затейливые кружева. Сплошь недомолвки. Как береглась тайна! Почти непонятны слова, но жесты не укрывались от глаз. Тайна гнездится в скопленье забот, в стопке газет, в шепотке по углам. Бабочка летит на зеленый забор, садится и складывается пополам. Изнанка крыльев. Зубчатый край. Такие же листья. Цветное стекло. Плетеные кресла, встревоженный рай. Все это в движенье – и все прошло. О чем в пятьдесят таком-то году спорили те, кто сегодня мертвы? Какие надежды в дачном саду кружились поверх моей головы? Мы детям своим задаем теперь те же загадки. Проснувшись в ночи, я вспоминаю: распахнута дверь, дедушка в кителе из чесучи, круглые, в тонкой оправе очки, на переносице тонкий след. Прошлое сузилось, как зрачки, когда в лицо направляют свет. "Если б мне отрезало ноги, я бы уехал в США…"
"Если б мне отрезало ноги, я бы уехал в США". Странная логика. Додик повторял это тысячу раз. Папиросы в кармане, в спичечном коробке анаша. Синие джинсы "Вранглер". По тем временам – класс. Его доконал диабет. Ампутация стоп. С эмиграцией торопились, но очередь не дошла. Был компьютерный номер, но сердце сказало "стоп". Скорая опоздала. Опоздала – и все дела. Десять лет спустя из Чикаго приехал брат. Он хотел разыскать могилу. Задача была – пустяк. Известно название кладбища, участок и даже ряд. Но в Одессе он встретил девушку. И все наперекосяк. Две недели они гудели. Принимали до литра на грудь. Превратили квартиру в бедлам. Там не осталось мест, не запятнанных спермой. Брат пустился в обратный путь, она через год в Варшаве получила визу невест. О покойном. Однажды на пьянке под Новый год он буквально взбесился. Вскочил и начал пинать ногами кого попало. Его скрутили. Народ кое-как успокоился. А я пытаюсь понять, как рыхлый еврейский парень каблуками модных сапог смог в новогодний вечер, напившись в дым, вставить под ребра каждому, кто не лишится ног, не будет хвататься за сердце, не умрет молодым. "Что за гнутая медная труба над каменноугольным лесом…"
Что за гнутая медная труба над каменноугольным лесом отворяет динозаврам гроба! Земля продавлена весом огромных лап, да и хвост неслаб. В классе висит таблица, с нее глядят первобытные лица членов ЦК. Легко ошибиться. Мальчик ломает пирожок, выедает начинку. Душа материальна. Только прозрачна и весом в пушинку. Прохудились туфли. Пора отнести в починку. Сапожник держит гвозди в зубах, молотком колотит, что динозавры вымерли, его совсем не заботит. Обувка растянута на деревянной колодке, перхоть летит из чахлой бородки. Человек легко растворяется в бутылке "Московской" водки. В каменной скорлупе – зародыш-окаменелость. Мальчику трудно ходить: в паху опрелость. Он мечтает: его награждают за смелость при поимке ящера орденом или медалью. За ним приходит бабушка, обмотанная серой шалью. Говорит: не водись со всякою швалью. Всякая шваль смеется, в мальчика пальцами тычет: "Бабушкин внучек!", мальчик тихонько хнычет. Денег в доме – ноль: папа зарплату нычет. Папа зарплату нычет. Папа на сторону ходит. Сторона раздевается, белые ноги разводит. Им двоим плевать, как много угля страна производит. Что им до того, что на черных пластах отпечатки невиданных листьев и крыльев, ребер или лопатки, между пальцев кожистых – перепонок тонкие складки. По путям развития жизни. Таково название книги. Счет сначала на миллионы лет, позднее – на миги. Эволюция – та же юродивая: звенят кресты и вериги. Эволюция – та же юродивая, ходит по вечному кругу, бабушка мальчика через дорогу ведет за руку. Каменные эпохи застыли спиной друг к другу. "По сторонам экрана – два кумачовых пятна…"
По сторонам экрана – два кумачовых пятна. Расслабляясь, взор не достает до конца строки. Читается вроде "Искусство принадлежит на…" или "Из всех искусств важнейшим является ки…" Гаснет свет. Что-то вроде жужжания веретена. Пылинки в луче. "В бой идут одни "старики"". Но это – чуть позже. Покуда – "Новости дня", давно прошедшего. Женщина слева пьяна. Шепчет под нос: "Такая фигня, такая фигня!" Откуда-то мне знаком запах дрянного вина. Передо мной – два банта в основании тонких кос. Это Мила. Мальчик из пятого "б" с ней. Я еще не знаю, что запах мыла и запах волос — разные вещи. Но сердце бьется сильней. Я знаю шутку: "Кина не надо, тушите свет!", но не знаю ее значенья. На экране идут бои — черно-белые, плоские. Чтобы понять сюжет, нужно твердо знать, где немцы и где свои. Если б ранили Милку, я был бы врач, чтоб ее спасти. Был бы ранен сам – она, медсестра, спасла бы меня. Кулечек тыквенных семечек. Лушпайки в потной горсти. Шепот старушки: "Такая фигня! Такая фигня!" "Наш-то город, который и раньше был мал…"
Наш-то город, который и раньше был мал, нынче вовсе сгорбился, спекся, сжался. Горожане хворают. Кто-то хребет сломал. Кто-то желудком слаб. Кто-то умом помешался. Кто хребет сломал, того в коляске везут. Снизу вверх он глядит на везущего взглядом кротким. Кто желудком слаб, тот тянет ночной сосуд за собой, как щенка на поводке коротком. Кто умом помешался, тот ходит одет кое-как, приволакивает стопу, опираясь на буковый посох. То лицо запрокинет, за чем-то следит в облаках, то согнется к земле, чего-то ищет в отбросах. Три столетья назад городок захватил дракон. Змей немного состарился. Часто бывает в храме. Зажигает свечи. Подолгу стоит у икон, одна из которых – его портрет в золоченой раме. Каждый год он просил девицу. А девицу не привели. Вызывал Ивана на бой. А Иван лет пятьсот как помер. Государственный гимн – колыбельная "Ай-люли, нашу деточку загребли". Пыль. Инвентарный номер. Все сознались во всем. Пребывание на цепи стало общей повинностью. Там, в тюремном подвале, десять лет хочешь – просто спи, хочешь – носом сопи. Все там будем. Или уже побывали. По ночам дракону не спится. Что-то неладно в груди. Неужели сердце? А доктор сказал – усталость. Из сада слышится окрик: "А ну, злодей, выходи!" Дракон спускается в сад. Никого. Опять показалось. "В садах кутили без опаски…"
В садах кутили без опаски, но близился последний миг. Не стали Трое ждать развязки и пробирались напрямик. Три их прозрачных силуэта в один сияющий слились, и треугольный сгусток света беззвучно поднимался ввысь. Внутри Него открылось Око, и все предстало перед Ним, и вспомнил Он, как одиноко втроем идти путем земным. Дворы, поросшие травою, и обмелевшая река. Старик качает головою, лопочут слуги старика. На груду стружек и опилок теленка с меткою на лбу свалили обухом в затылок, веревкой прикрутив к столбу. А дальше открывалась взору гора. Он ясно видел гору и дальше, сквозь масличный сад, он видел городскую стену и за стеной – угрюмый град, где все друг другу знают цену и бражничают все подряд. Сияет тускло позолота и окна спящие черны. И – взрыв. Вдали – фигура Лота на фоне огненной стены. "И сделался великий гул…"
И сделался великий гул. И языки огня спустились на их главы. Господь взглянул на верных слуг. Жизнь распрямилась. И, как ручьи в один поток, слились наречья. Весть благая понятна, в каждый уголок ума свободно проникая. Охапка ароматных трав и полевых цветов напомнит, кто обновит в тебе дух прав и сердце чистотой наполнит. Охапка ароматных трав. Земля качнулась под стопою. Как донести, не расплескав, вину свою перед Тобою? Воскресение Христово
(мироносицы у гроба)
К пустому колодцу люди за водой не идут, согласно народной мудрости. Но я оказался тут, у провала, где зачерпнуть можно только одно: лязг пустого ведра, ударившегося о дно. Этого мне и надобно, чтоб по застывшим губам легко струилось ничто с небытием пополам, ибо душа, в отличие от потока, должна знать название моря, куда впадает она, — в отчаянье для начала, двигаясь под уклон в тесном скалистом русле, не встречая особых препон, отражая фигуры женщин, которые скорбно несут наполненный ароматами драгоценный сосуд. Я знаю, они повстречают двух крылатых мужей, чьи перья грозно сверкают, как лезвия ножей, и ослепляющий свет им просияет в ответ на безмолвный вопрос: "Не ищите, Его здесь нет! Видите плат на камне и гробныя пелены, величьем Его отсутствия как елеем напоены? Камень в полночь отвален, и пещера пуста. Так почему ты печален, не нашедший Христа?" "Вот и голос пресекся. Голос пресекся. Грудь…"
Вот и голос пресекся. Голос пресекся. Грудь (ссылка на Тютчева) пуста, как лютеранский храм. Высокие стены не могут ни выдохнуть, ни вдохнуть. Вера в последний раз, собираясь в путь (ссылка на Тютчева), хлам пакует – с грехом пополам. Это начало марта. Корочкой слюдяной с утра затянуло лужи. Позже поверхностный слой земли прогревается. Проглядывает трава прошловечная – сквозь прошлогодний снег серый, последний. И вместе с ней, уцелевшей травой, проясняется синева. Как будто партия (наш рулевой) запустила над головой спутник с двумя собачками. Ты стоишь сам не свой. Скоро каникулы. Мама еще жива. Как будто не стерся номер трехзначный, что на руке в очереди написан химическим карандашом. Твой порядковый номер. На хлебе и молоке выросло поколение, подсмотревшее, как в реке прекрасные комсомолки купаются нагишом, дополнявшее пиво и водку атропином и гашишом. Выросло поколение, прочитавшее между строк газеты "Правда", "Известия", отмотавшее срок в очередях, закаленное в армии, СКБ, равномерно распределенное по общенародной судьбе. Их били коленом по яйцам менты, сержанты, деды. Братался русский с китайцем. Выныривал из воды крепкий пригожий Мао. Карла-Марла тряс бородой. И снег, и ветер – все мало. И Ленин такой молодой. Я тоже пел эти песни. Я навечно в строю плечом к плечу с чужаками, в не снившемся нам раю, где нет ни берез, ни рябины, ни шпионов, ни часовых у последнего мавзолея, где с каждым годом трудней, лежа в хрустальном гробу, оставаться в живее-живых. "Жизнь тебе никогда не казалась медом…"
Жизнь тебе никогда не казалась медом. Благодари за то, что не стала адом. Вот парадняк под трехзначным кодом. Застит небо серым бетонным фасадом Якира, 24 – пятиэтажка, хрущевка. Черно-белый пес-полукровка реагирует на команды "сидеть" и "рядом". Ластится и скулит лишайная шавка. Вдали купол под солнцем горит, что на воре шапка. В детстве мне говорили: ты умрешь под забором (скажем – урок не выучишь). Вечером, засыпая, я пытался представить забор, под которым я перестану дышать. Мерещилась стая сизарей между светлым небом и тусклым взором. Или граффити на вертикальных досках: "Клава Б. – проститутка. Не женитесь на сосках". Торгует семечками пенсионерка. Крутит кулечки из тонких страничек Псалтири – подарок миссионера. Из известковой проклюнувшись оболочки, улетают птички: ангел, надежда, вера. На бельевой веревке – ночные сорочки плюс застиранный галстук юного пионера. Вскую мятутся языки, племена поучаются тщетным? Лишайная шавка скулит. Сжальтесь над бедным животным. Колбаса "Ностальгия"
Я видел: в казанском кремле снова стоит мечеть. Я слышал: в Москве не так свободна печать. Я знаю, что истлевать не страшно ничуть. Стоит только начать. * Были прекрасные времена, лица старцев на стенах ГУМА, наркотик иль алкоголь в юных прозрачных венах. "Осторожно: окрашено!" на спинках садовых скамеек. Пение расклевавших коммунизм канареек. Экран с гулькин нос расширялся за радужной линзой. Мать возвращалась с Привоза с тюлькой, овечьей брынзой, сизой тушкой индейки, редискою и укропом. Автомат выдавал за копейки чистую и с сиропом. Все было сжато, зажато, потом изжито, смолоду смолото, белыми нитками шито, красною лентой украшено поверх погребальной хвои, уложено смирно, как Дафнис между ногами Хлои. Было качание бедер, что ведер на коромысле. Даже на пьяную голову случались трезвые мысли. "Сейчас возвратятся предки, давай скорее!" Только такое и вспомнишь, умирая или старея. Они никогда не вернутся. Слышишь? Забудь об этом! Щелчок выключателя. Жизнь озаряется тусклым светом. * Колбаса называется "Ностальгия". Чего не придумают. Блин. Сырокопченая, с нежным жиром, в естественной оболочке. Вот что приберег для граждан расколовшийся исполин на память о прежней роскоши. В кухне радиоточки днем с огнем не сыскать. Ни примуса в коридоре, ни керогаза. Плевать. Переждем. Небольшое горе. Нарежьте мне ностальгию. Только потоньше. Грамм сто пятьдесят. Что надменно глядишь, девица, девушка, девушка в фартучке белом? Нам больше не съесть, да как бы не подавиться. Комната в коммуналке. Крюк от проданной лампы (кажется, в стиле модерн). В тонких рамках эстампы в стиле соцромантизм. Слева Суздаль, справа тайга. Антикварный граненый стакан на газете с погасшим взором очередного генсека. Соцлагеря берега расширяются от нагревания. Мир, в котором нужно бороться за мир, достиг своего предела. Нескончаем людской поток вдоль нового мертвого тела. Соблюдайте порядок, гады! В первых рядах — братские. Дальше – близкие. Британская королева где-то на заднем плане. Там же – персидский шах. Порожденья ехидны! Кто вас научил бежать грядущего гнева? Всюду венки и ленты. Марш из военной меди. Где гроб стоял – наструганы ломтики редкостной снеди. * НОСОК – Ни Одного Слова О Колбасе. Название тайного общества. Вроде говорить больше не о чем. Все думают только о сексе и о свободе. Митрополит-замполит отыскал в налоговом коде число Антихриста-зверя. Заря сияет в росе. На белом коне гарцует при всем народе сам Солженицын во всей красе. Девка-телка-целка сидит на осклизлой дубовой колоде. Звезда во лбу, палец в носу, месяц в косе. Жизнь моя на исходе. Жалко слов. Поверх голов двуглавых орлов вдвое больше, чем хочется. Неповторимый облик современника исчезает как в небе облак. Над всем, Богородице-дево-радуйся, Твой покров. Сжавшихся, спившихся, сбившихся с панталыку расширь, протрезви, направь и пречисти – причисли к лику. Вокзал
Из трубы паровоза, что из ноздрей лошадиных – пар. Лицо кочегара растрескалось от жары. Станционного колокола удар слышен до сей поры. Над вокзалом пестрый воздушный шар. Ваш билет, будьте добры. По перрону гуляют дамы. Играет струнный квартет. По стеклу павильона закат расправил крыло. Скрипочке Гайдна – Моцарта сносу нет. Везут. Уже повезло. Стрекот акрид, хор Аонид и парад планет. Бог. Мировое зло. За вагонным окном легкомысленный летний час. Чайная ложка звенит, колотится о стакан. Спелый персик лежит на салфетке, сочась. Наган оттягивает карман. При разделе каждый получит часть. Динь-Дон. Лебединый стан. Революция приближается. Привлекательные черты нового общества юноше застят взгляд. Белым цветом усыпанные кусты. Эдемский-эсдекский сад. Лепестки в болото из пустоты бросает маркиз де Сад. Зевает красавица, откинувшись на диван. Читает газету, набычившись, господин. Чайная ложка звенит, колотится о стакан. Жизнь не щадит седин. Пролетарий всех стран перечитывает Коран. Аллах един, но – один. В первоклассном купе, на вечерней жаркой земле, ты знаешь слова: террор, трибунал, портрет царя, приговор, слава – в тюрьме, в петле. Но это пока секрет. Все сожжено. Не ищите души в золе. Пожалуйста, ваш билет. * Это конечная станция. У нее названия нет. Просто конечная – в смысле, что дальше путь обрывается, воздух пустеет и меркнет свет. Расскажите о чем-нибудь. Ну хоть бы об этом здании с проваленной кожурой, со вставками закопченного, зачумленного стекла. Его построил герой, разрушил герой второй, ночная мгла стерегла. Что делают эти с баулами и язвами на ногах? За фанерною выгородкой что кажет глазам экран? Пустой пьедестал, на нем, прикрывая пах, когда-то стоял тиран. Это было славное время. Жаль, что некого расспросить. Счастье давали по карточкам, где-то по сорок грамм. Потом, известное дело, лихорадка, красная сыпь, выстрелы по утрам. Потом отправляли товары: соль, керосин, табак. Потом умирали в муках, но боялись кричать. Потом в железном фургоне увезли бродячих собак, заперли наглухо двери и наложили печать. * Объявляют прибытие. Валятся с верхних полок с гитарами, рюкзаками, каждый второй – геолог, каждый третий – биолог, физик, шизик, подлец, кондуктор. Весь перрон в цветах. Играет марш репродуктор. Вот несгораемый ящик разлук моих, встреч, ночевок на лавках, под взглядом дружинников, среди других заготовок для производства людей, притон, суровая школа. Нюське из комкомсомола плохо после укола. Вот они все собрались – бухой инвалид с культяпкой, техничка из сорок девятой со шваброй и мокрой тряпкой, святой Себастьян, как ежик, в тонких пернатых стрелах, несколько тел обнаженных, прокаженных и загорелых. Считать – не исчислить услуг. Заправка, затравка, вставка змеек на выбор: гадюка, удав, удавка. Распродажа газет. Платный клозет. Столовка. Рыбий жир, затраханный сыр, где дырки, там и головка. Вот они все разлеглись: прежде всего, просторы, долины великих рек, боры и в них проборы — просеки, блин, дубравы и в них оравы подростков в поисках сладкой грибной отравы. Объявляют небытие. Все совершенно правы. "Ему было меньше двенадцати лет, когда…"
Ему было меньше двенадцати лет, когда пионерию наградили – какой-то там юбилей — орденом Ленина. Началась чехарда. Линейки. Поездка в Москву. Очередь в Мавзолей. Осик ждал, когда всем пионерам раздадут ордена. Не дождавшись, рыдал в углу неделю подряд. Его не волновали коммунизм, страна, целина, все, что он читал – каталог советских наград. Через год он знал, что орден Ленина – "дед" стоит рублей пятьсот. Драгметаллы, эмаль. "Звездочка" в той же цене. Список подвигов и побед измерялся бумажками. Было немного жаль. Нет, не денег – иллюзий. Покупка, обмен, обман. Он терся среди барыг. И втерся в круг через год. Ему не мешали ни возраст, ни полупустой карман. И если он делал ход, то это был верный ход. В семидесятые годы, ощущая сродство тоталитарных режимов, он собирал подряд "советы", "китай" и "наци". В собранье его было до пятисот разнообразных наград. В миру он был врач-кардиолог. В кабинете стоял манекен в кителе, сшитом из враждующих половин: слева – звезды, справа – кресты. Вдоль белых стен красовались стенды. Здесь он отдыхал один. Я там появился однажды по просьбе его отца через год после того, как сына хватил удар. Остаточные явления. Выраженье его лица меня поразило. Казалось, он был безнадежно стар. Отец смотрелся моложе. Он стоял в стороне, следя за ходом осмотра. Зная все наперед. Три еврея. И ценный военный плакат на стене: "Радуйся, фюрер! С тобой немецкий народ!" "Храм называется ступа. В храме, что в ступе пест…"
Храм называется ступа. В храме, что в ступе пест, огромный каменный Будда один, как перст. На площади несколько каменных черепах пирамидою друг на дружке. Чуть левее – скала. Под скалою звенит ручей – прозрачней стекла. До вечера здесь сидит достопочтенный Пак. Вечером Пак идет в горы, в пещеру, во мрак. В этой пещере живет золотой дракон. Найдешь чешуйку дракона – получишь жену. Так тут добывают жен. Закон суров, но – закон. Пак заходит в пещеру. Дракон, встречая его, превращается в деву с копною черных волос, наспех заколотых шпильками. На девушке – ничего, кроме халата в узорах из красных цветов и ос, вышитых серебром. Тогда ощущает Пак: все его существо, опустившись в пах, вздымается, выгибаясь, как головы черепах. Но это бывает вечером. А по утрам если заглянешь в ступу (так называется храм), там двое – каменный Будда и достопочтенный Пак. "Все о том же, о том же, как написала Линор…"
Все о том же, о том же, как написала Линор Горалик, а ты – напомнила, с этих пор мысли ходят по кругу, как угрюмые зэки во дворике вечной тюрьмы. Время длится в молчании. Мы все сказали другим, сами себе и друг другу. Все о том же, прибавлю – все то же, все так же. Вчера тоже было не легче. Теперь ни черта в двух шагах не увидишь. Собирать образа, чемоданы, котомки, вязать узелки, слушать, как гробовые полки распевают казацкий хорал или песню на идиш. Все о том же, все так же, все те же, за вычетом той, заокеанской, чужой оболочки пустой, цвета школьного мела. И душе остается, прикинувшись малышом, осторожно ползти нагишом по упругим буграм бесконечного женского тела. Все о том же, все так же, все тот же прокуренный мир, заношенный, жалкий, затертый до дыр, часть пространства, в котором в проводах золотая пчела высоковольтно гудит. Из небес треугольник глядит немигающим, пристальным, царственным взором. "В день Благовещенья, не выходя из дома…"
В день Благовещенья, не выходя из дома, разве в лавку, в квартале, за запрещенной снедью, пачкой "Мальборо", смесью валерианы и брома, мимо фасада, прикрытого крупной сетью в ожидании сноса или ремонта. Купол ближайшего храма в этот день кажется выше на полголовы. Дождик с рассвета капал, но подустал и притих. Кот с выраженьем морды "не ваше дело", вихляя задом, свернул за угол. Засиженный голубями бюст в полукруглой нише смотрит пустыми глазами, которыми прежде плакал. Незримая мама дает указания Маше, моющей раму, поскольку Маша мыла раму в проеме, а мама любила Машу, как никто в этом мире и доме. Машу тоже звали Марией. Как ту, перед которой ангел с цветущей ветвью стоял, возглашая: "Радуйся, благодатная! Бог с тобою! До скорой встречи!" Сухая акация. Шумная стая грает и метит асфальт известковым пометом. Ангел стучится к Деве. Она вопрошает: "Кто там?" Ей отвечает церковный хор и звон с колоколен, и смеется Младенец: "Разве ты меня не узнала? Ну и что, что я еще не родился, уж я-то волен родиться, когда захочу, Отцу сопрестолен. Се – стою и стучу, как карандашик внутри пенала!" "Как одиноко город сидит…"
Как одиноко город сидит, сгорбившись, подобно вдове, с платком на старушечьей голове! Ее владенья разорены, юные дочери осквернены, был сын, но и он убит. За острой иглою – белая нить, саван – прочное полотно, пусть покроет родную землю оно, прислонилась к горячему камню щека, ни плакальщика, ни могильщика, землю некому похоронить. Иеремия, ты слышишь, я плачу с тобой вдвоем, так рыдают высохший водоем и проломленная городская стена, моя столица осталась одна по ту сторону бытия. А по эту сторону – два раба, яма, петля и страх, недвижный воздух, дорожный прах, на котором две цепочки следов да десяток идущих по следу врагов, а следом плетется арба. Бугристые, длинные спины волов, крик погонщика: "Шевелись!" И хочешь – кляни, а не хочешь – молись, все равно ни то, ни это не в счет, и равнодушно вечность течет поверх склоненных голов. "Направленье и скорость бегства…"
Направленье и скорость бегства, место действия – безразличны, и спасенье не цель, а средство пробудиться, как в детских снах. Обстоятельства так обычны: пробудишься и, пробудившись, ощущаешь мышцы, и в мышцах — кровь, и в каждой кровинке – страх. По уступам морского дна мы бежим, запрокинув лица. Позади гремят колесницы, и вода стоит, как стена. Но к стене нельзя прислониться, и судьба уже решена. "Семь старцев медленно к Храму идут…"
Семь старцев медленно к Храму идут, продвигаясь вдоль квартала блудниц, мечтая остаться вдвоем хоть с одной из сидящих на корточках у лазов в свои дома. Тщетно пытаясь освободиться от пут, в корзине трепещут семь голубиц, предназначенных в жертву. Зной невыносимый, влажный, сводящий с ума. Проезжает конная статуя с мускулистой рукой, приветственно поднятой. Многие падают ниц. Небо намного тверже, чем в День второй. Перед Храмом толпится разноязыкий сброд. Слышится пенье левитов. Резкие возгласы труб. Чуть в стороне над кострами кипят котлы с жертвенным мясом. Пляски вокруг котлов. Один подымает лицо. Боже, какой урод! Другой ухмыляется. Видно, что душегуб. Это – Божий народ. Бог достоин хвалы. Бог услышит мольбу. Не разбирая слов. Всякая ложь хранит отпечаток губ, которые шевелились и были теплы. Голубиц обезглавят. Старцы умрут в свой черед. Здание будет разрушено. Кроме одной стены. Все дороги ведут в тупик. Кроме одной стези. Девственниц обесчестят. Праведников убьют. Нечестивцев усадят за праздничные столы. Говорят, что у нас и волосы на голове сочтены. Но враг оседлает нас и прикажет: вези! Куда – известно. В мир, где блудят и пьют, где кровью полощут рот и мочою моют полы. Птицы в клювах растащат имя моей страны. Тысячу лет не вспомнят о том, что свершилось тут. Бог нашу боль хранит. Все до последней слезы. "И чего ты хотела, произнося…"
И чего ты хотела, произнося имя мое, плотно губы сомкнув, выдувая проклятия, как изделия – стеклодув? От ладони моей отстраняясь вся, уклоняясь от ложа, выжидая, пока семя не выдою собственною рукой. Превращаясь то в мальчика, то в старика, я уже не помню, кто я такой. Оно и лучше. Человек по природе – тлен. Растлевает и тлеет, о прочем – лучше молчать. Мужчина вернется в прах, но из праха член что каменное надгробье будет торчать. Лишь размноженье способно смерть побороть. Лучше бы вымерли души, но оставались тела. Крайнюю плоть во младенчестве взял Господь. Остальное было твоим, но ты не брала. Я иду вдоль стены, иногда опираясь рукой о горячие камни, если шатает вбок. Толпа во врата впадает пестрой рекой. Там, за стеной, говорят, обитает Бог. Там, за стеной, на меня наденут ефод и драгоценный нагрудник. Выйдя во двор, я раздвигаю пальцы, благословляя народ. Ты стоишь средь толпы. И я опускаю взор. "Ближе к старости, особенно по утрам…"
Ближе к старости, особенно по утрам, на границе реальности и сновидений, душа, не овладевшая до конца собственным телом, пытается шевелиться, но безуспешно. Трудно отвлечься от дум, что пора принести покаянную жертву в Храм, или сделать жизнь порядочней, чтоб не сказать – совершенней, и (если не восхвалять) не проклинать Творца, и, отвратясь от мздоимства, судить, невзирая на лица, ибо лица отвратительны. Также и шум, доносящийся с улицы, не сулит ничего хорошего. Остановка за малым — встать, несмотря ни на что, распрямить хребет, освободить пузырь и кишечник. Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, сотворивший отверстия в теле. Нет, не болит ничего, кроме совести. Здесь, над развалом похоти, любодеяний, нарушен каждый обет, каждый устав. В отместку (или взамен) — годы зрелости нищей и не слишком почтенной. Ближе к старости по утрам стоишь у окна, не торопишься отодвинуть ставни, но, прикоснувшись к засову, медлишь, всматриваясь сквозь щель, и ничего не видишь, кроме полоски света и мелькания пятен. Плоский луч разделяет наискосок сумрак спальни. Искрится пыль. Треснувшая стена угрожает обвалом в течение века. Зачем, проснувшись, погружаться в мечтания, отыскивая цель существования, но находя лишь это биение, изнутри раздалбливающее висок? "Разбитые зеркала – это будет потом…"
Разбитые зеркала – это будет потом, а покуда жены Ершалаима глядятся в полированную медь, придающую лицам желтоватый оттенок. Каждая прядь волос над высоким лбом сама по себе, недвижима, и если слишком долго смотреть, различаешь сеть голубоватых тончайших венок во впадинке у виска; это вовсе не означает, что пора увяданья близка, но все же чуть огорчает. Известно, что юное тело должно блестеть, и маслянистые умащенья покрывали красавицу с головы до пят, что сказывалось на качестве отраженья, блистательного в блистающем. Тебя окропят ароматной водой, настоянной на лепестках черных роз, и это особый род мумифицирования тела, которое по природе – прах, но на пути к распаду (чему настанет черед) хотело всего, что благоухало и (или) блестело. Растление и истление на наречии тех времен — одно и то же. Похотливое лоно, открытое всем и каждому, могло оказаться (вместе с сосцами, которых каждый мог свободно касаться) причиной набега враждебных племен, паденья столицы, плача у рек Вавилона, пленения, рабства; и даже колонны в святая святых шатались в такт колебанию ложа блудницы, хотя и не каждый грешник смог убедиться в течение жизни, что это и вправду так. Медное зеркало нельзя разбить на куски, его корежат, сминают и втаптывают в грунт, оно темнеет, покрывается чернотой и зеленью патины, в которой кроме тоски, двуокиси жизни, распада, отражается только бунт первобытного хаоса, оставшегося за чертой Творенья Господнего. В черный бугристый диск проваливаешься, как в бездну – глядись не глядись. "Святая земля состоит из святых…"
Святая земля состоит из святых вещей, перемолотых в пыль, замешанную на жирной смазке греха. По этой тропе ковыляет судьба живых, калека, опирающийся на костыль, из которого сыплется труха. Трудно поверить, что это истинный путь. Глубже вдыхай полуденный зной, настой ладана, предательства, клеветы и немного воздуха, чтоб дотянуть до прохлады и темноты и услышать крик часовых и шаги за городской стеной. Жизнь прочна и надежна. Враги покуда на подступах. Подступы укреплены, ложь и насилие ходят дозором вдоль городской стены, взгляд старца, встречаясь со взором блудницы, загорается. Белые голубицы зарезаны и сожжены на алтарях столицы, во славу добродетельной и премудрой жены. "На плоскую крышу дома жертвенный свет луны…"
На плоскую крышу дома жертвенный свет луны ложится. Он наполняет собою двор, серебрит без того серебристые кроны древ. Лежу, запрокинув голову к небесам. Небеса начинают вращаться. Они вольны делать что им угодно. Они омрачают взор слишком внимательный. Они отверзают зев, бездну, которой Всевышний страшится сам. Выпирают, клубясь, деревья из-за оград. Вспоминают дороги тех, кто ушел вчера. Тяжкий жар вожделения опускается в пах. Минута – и тело охватывает дрожь. Глиняный град ступенями сходит в ад. Над ним нависает Храмовая гора. Мир преисподней страшен на первых порах. Звездное небо лжет. И я повторяю ложь. "Отбросы, обноски, обломки…"
Отбросы, обноски, обломки образуют культурный слой, то, что стало костями, черепками или золой; пронумерованные фрагменты, разложив рядом (или рядком) на мешковине, расчистив метелкой из перьев сизых и жестких, могут собрать, воссоздав, древний сосуд, который, свое отслужив, забыл о том, что хранил в сердцевине. Это о черепках. Что до громоздких обломков черепа, то они могут лежать спокойно, пока труба не позовет на Суд кости, мышцы и нервы; все это послойно возобновляет тело, которое вознесут ангелы в райские кущи – по недосмотру, или бесы утащат в ад – честь по заслугам; у подсудимой души и у воскресшей пыли вряд ли найдутся причины восхищаться друг другом. Среди прочих находок – медные зеркала, вернее, остатки их, под патиной отражений, без остатка поглощающие лучи, затягивающие, как воронка; вечная мгла ненасытна, рассеять ее – кричи не кричи — не удается. Единственный шанс поправить дела — действовать недеянием. Не делать резких движений. Под чернотой непроглядной скрыто лицо твое, или Твое Лицо. Восстановив черты посредством работ по времени и металлу, удается хотя бы немного отодвинуть небытие и, сотворив молитву, приблизив глаза к овалу, попробовать убедиться, что это и вправду Ты. "Дворик, вместившийся в рамах оконных…"
Дворик, вместившийся в рамах оконных между иконой и белой плитой. Ветка в пупырышках светло-зеленых, маленький купол и крест золотой. Дни за неделю заметно длиннее, жаль только, годы совсем коротки. Небо безоблачно – Богу виднее: дворик, старухи, цветные платки. Ты, для Себя сохраняющий горстку старых домов – низкорослых, жилых, купол, что сверху – не больше наперстка, не отличаешь особо от них. Ко Всехскорбященской, что на Ордынке, сходятся люди – вдвоем и втроем. Души плывут, как весенние льдинки, Дух омывает их, как водоем. Вижу чертог Твой украшенный, Спасе, но одеяния нет, чтоб войти. Темные складки души в одночасье сам, Светодавче, разгладь, просвети. Нет мне спасения, разве что чудо. Нынче не шьют покаянных рубах. Корочкой, словно во время простуды, ложь запеклась у меня на губах. "Не лягу спать в одном шатре…"
М. Г.
Не лягу спать в одном шатре с тобой, Юдифь. Мои войска (мечи в руках – в глазах тоска) построились в каре. Плевать. Я заведу в квадрат твою страну, ее жильцов, прах прадедов, тела отцов, ошметки плоти – всех подряд, мочащихся к стене, я завлеку к себе в шатер всю чистоту твоих сестер: теперь она в цене. Пускай растут в утробах их мои солдаты. Пусть в живых останутся они. Пускай издохнут в родовых мученьях матери. Взгляни — их нет. Разрой своим мечом песок. Не думай ни о чем. Ложись со мной. Усни. Но молча в раме золотой ты катишь по траве пятой подобие мяча, лицом к толпе, склоняясь вбок, под тканью выпятив лобок и груди. Солнце из-за туч шлет утренний багровый луч на лезвие меча. Войнушки
На убитом враге на одной ноге стоит дебил-ветеран. Его голова торчит, чуть жива, а член скончался от ран. Божье имя, поди, из пустой груди давно улетело, как вран. Приветик, Оська! Глядь, впереди клубится густой туман. Друг, позарез четвертак, хоть роди! Шарман, придержи карман! В глубине двора войнушки-игра, калечит себя детвора. Васька, гребаный в грот, жует бутерброд, на нем пузырится икра. С надеждой глядит советский народ на острие топора. Есть еще время идти вперед и силы кричать "Ура!". "Удушающий аромат…"
Удушающий аромат цветущих столетних лип, лилово-малиново-алый закат. Крик матери. Детский всхлип. Черный с желтым китайский халат. Отчим – тот еще тип. Бронзовка летит на газон, забирается в глубь цветка. Начинается долгий дачный сезон. Странно, что жизнь коротка. Странно, она проходит как сон, как мелькание мотылька. Говорящий столб. Сообщение ТАСС. В кастрюльке суп разогрет. Рукомойник. Эмалированный таз, поставленный на табурет. Сколько раз тебе говорят! Сколько раз! Сколько лет тебе, сколько лет? И опять пластинка – щелчок, повтор, повтор и опять щелчок. Лоза цепляется за забор. Мать собирает кудри в пучок. Пластинка крутится до сих пор. Летит золотой жучок. "Жили совсем недавно Абрам и Сара…"
Жили совсем недавно Абрам и Сара. Сара с кошелками возвращалась с базара. Абрам сидел у окна и читал газету, передовицу – как поклоняться Сету, Осирису, Ра, Анубису или Изиде, как сладко мумии спать в большой пирамиде. В детстве он тоже мечтал стать мумией. Позже он приобрел отвращение к черной высохшей коже, золоченым маскам, расписным саркофагам. Лучше остаться живым и работать завмагом. Лучше играть в домино во дворе под сенью огромного дуба, чем становиться тенью самого себя, слышать Голос, видеть виденья. Но Голос звучит, виденья перед глазами стоят, зачем – не понимая сами. Тот же Голос, который сказал "Изыди!". Куда изыди? Правнуки – к той же Изиде, в страну кирпичей и корзин, откуда не выбраться, если не будет чуда. Абрам берет нож, которым резали булку, кричит в окно: "Исаак! Айда на прогулку!" И уводит сына вверх по наклонному переулку. "…Доколе облако не взяло Его из вида их…"
…Доколе облако не взяло Его из вида их и не вернуло. А кто же отдаст, если возьмет? Он пребывает с нами, но их оставил одних посреди земли, где течет молоко и мед. Посреди времен, где с пророком спорит пророк за верное вечное слово и лучший кусок, где невинный отрок пускает струю в песок. Внутри домов, где застит дверной проем тучный римлянин со щитом и копьем, где сестра говорит сестре: "Давай поиграем вдвоем!" На земле, где пока светло, но скоро будет темно. В душе, где между сердцем и разумом – каменная стена. "Где, смерть, твое жало?" – Да вот же оно! "Где, ад, победа твоя?" – А вот и она! Что ж Ты стоишь и стучишь? Не тревожь мальца. Он, руку в карман запустив, изучает свежий "Плейбой". Дай ему прежде убить и похоронить отца, а потом он, возможно, пойдет за Тобой. Мама, можно потрогать золотого тельца? В пионерском лагере горнист протрубил отбой. "Стоит корыто, другим накрыто – цинковый гроб…"
Стоит корыто, другим накрыто – цинковый гроб. Благородный афганский народ победит в борьбе. Анекдот. "Здесь живет Петя, мать его еб?" — "Я его мать!" – "Блядь, так мне ж не к тебе надо, мать твою еб!" – "Мама, к тебе пришли!" Сынок, тебя призовут, сынок, погоди! Слишком жарко для водки. Гитара бренчит вдали. Подонки ходят туда. А ты туда не ходи. Не отпускай свою память гулять во дворе, где ходят старик в трусах и женщина в бигуди. Не пей, сынок, больше не пей, не стой на жаре. А где же еще стоять с наколкою на груди: орел, распластавши крылья, несет змею. На столе помидоры, губчатый хлеб ржаной. Чумазый мальчишка прячет в кулачке за спиной серебряную монетку – юность мою. "При скончании века, на его острие…"
При скончании века, на его острие, совпадающем в данном случае с острием иглы, скользящей по черной бороздке, кавалер де Грие поет о своей Манон. Тополь в виде метлы, прислоненной к небу, сметает прочь остатки ночных светил и ошметки своей же листвы заодно. Звуки ложатся в стопку, как в церквах у свечных ящиков поминальники. Голгофа входит в окно черною крестовиной, понуждая звучать арию как молитву. Шипение, треск, щелчки придают торжественность голосу, накладывая печать церковности на историю, в которой сердца толчки не более чем механика. Работа пружины. Завод. Ящик красного дерева. Ручка, что в наши дни напомнит о кофемолке. Вот мы и остались из всей родни на свете одни, "Юлий Генрихъ Циммерманъ". Поставщик двора расстрелянного величества. Тяжелый диск на штырьке, покрытый зеленым сукном. Рулетка и ломбер. Вчера, лет девяносто тому, солдат выносил на штыке на свалку русской истории милую тусклую жизнь наших прабабок и прадедов. Дачную местность. Сирень. Однообразный мотив, с которым только свяжись — не отцепится, не разломив голову, что мигрень. "Сцепленье, расхождение, сплетенье…"
Сцепленье, расхождение, сплетенье трех нот в грегорианском песнопенье. Теченье-лопотание потока, латыни шелестящая осока. Здесь символ Агнца видит символ Рыбы, глядясь в быстротекущие изгибы. Здесь крест сияет меж рогов оленя, здесь просит лев: "Прими мои моленья!" Здесь скалы говорят о твердой вере, полет голубки – о грядущем веке. Здесь, пошатнувшись, можно опереться на что угодно. Жаль, не отогреться. Здесь яд светлеет, смешиваясь с кровью, и ангел ставит камень к изголовью. "И еще, закрыв глаза, представляешь лазурные воды…"
И еще, закрыв глаза, представляешь лазурные воды. Это лагуна. На берегу небольшой укрепленный город. Над лагуной облако. Ангелы, словно годы, медленно пролетают. В церкви тяжелые своды держатся на молитвах о том, чтобы не постигли град ни огонь, ни меч, ни потоп, ни голод. Послушник в белом ползет к прелату. Его постригли. Между тем противник ведет осаду, запас еды на исходе. В колодцах вода зацвела. Моровое поветрие у порога. Но это обычные вещи. Все ведут себя, вроде ничего не случилось. Девушка-недотрога ушла с солдатом. Ноги торчат из стога прошлогоднего сена. Князь заботится о народе. Все навсегда пропало. Никто не заметил пропажи. На рынке христопродавцы кричат, набивая цену. На дозорной башне пялят пустые глазницы стражи, ослепленные за неспособность видеть сквозь стену. "Средневековье бывает довольно часто…"
Средневековье бывает довольно часто и длится довольно долго, обычно не совпадая со временем нашей жизни. Оно бывает уделом мертвых девственниц, королей, архиепископов, нищих, продолговатых статуй, слепых от рожденья, в ниспадающих складках, застывших в нишах. От средних веков остаются сооруженья. Камень на камень наваливается всем телом. Синагога с завязанными глазами стоит, рыдая. Рядом с ней улыбается Церковь. Вероятно, от счастья. Средневековье бывает у мертвых. Нам от этого рая остается то античность, то Просвещенье, то Возрожденье. Мы строим, мы ходим строем. Под звуки грачиного грая выносят знамя особо отличившейся части. Следом за флагом Свобода приходит нагая, не терпящая послушанья, ни тем более возраженья. Средневековье в отстое. Возрождение – это круто. Вот оно опять подступает вплотную к гетто, где упакованы в прочные стены (брутто) страх и трепет еврейской души (бесплотное нетто). "Старик ударами каблука…"
Старик ударами каблука добивает оскалившегося зверька. Потом за хвост поднимает тельце и отбрасывает. Второй негодяй безрук. На культю насажен железный крюк. Что еще сказать о его владельце? Всюду мертвые крысы. В толк не возьму: всюду мертвые крысы – это к чему? Не поминай суму и чуму. Особо чуму. Все равно не услышу. Лучше вот погляди: покидая крышу, химера летит головой во тьму. Пьет вино душегуб, не чувствуя губ. Льнет к суккубу инкуб, к инкубу – суккуб. Самцы ревут, покрывая самок. На кресте собора железный петух святой розарий читает вслух. Из вершины холма выпирает Замок. "Вот Сатана. Он едет верхом…"
Вот Сатана. Он едет верхом на хромой седой кобылке с грехом пополам, с погибелью накоротке. Проезжает узкую улочку. Вдруг пред ним – река и цветущий луг, и лодка плывет по реке. На одной ноге, на самой корме стоит монах не в своем уме с горящим крестом в руке. Он корчит гримасы, поскольку огонь разгорается, жжет ладонь. И лодка плывет по реке. Огромные рыбы всплывают со дна. В чешуе отражается седина: бес в ребре, седина в бороде. В облаках читают псалом чтецы. Дьявол скачет во все концы, а лодка плывет нигде. В небе – Агнец с крестом меж рогов смотрит вниз. Он видит врагов соцветьем несчетных глаз. Он видит всадника и пловца, пешего, лешего, подлеца, но прощает – на этот раз. "Во времени, как и в пространстве, есть святые места…"
Во времени, как и в пространстве, есть святые места. Места паломничества. Здесь нечестивых уста в кровь замолкают, припадая к подножью креста. Здесь капюшон закрывает верхнюю половину лица, но по излому губ и острому подбородку узнаешь гордеца. Потом – второго и третьего. И так без конца. Посмертные судьбы врагов разведены по полюсам: в пылающий центр земли, к слюдяным небесам, совершенно безоблачным. Что хуже? Не знаю сам. Поющие ангелы. Квадратные ноты. Круглые рты. Ниспадающие одежды скроены из пустоты. Господи, я взываю к Тебе, но не слышишь Ты ни моей мольбы, ни его, ни вообще ничьей. По цветущему лугу бежит звенящий ручей. У разрушенных врат алебастровый старец со связкой ключей. "Улочка слишком узка. Когда из окна…"
Улочка слишком узка. Когда из окна льют нечистоты – не увернуться. В столице дела обстоят иначе. Там повсюду видна рассудительность герцога, да продлится время его владычества! – молится вся страна. Там вдоль домов – канавы. На каждом доме балкон закрытый, но с круглой дырой в полу. Оттуда вниз низвергаются желтые струйки или слышится стон: кто-то выдавливает экскременты. Ночная посуда там не нужна. О, герцог! О нас позаботился он. Конечно, по улице ходят посередине, гуськом. Опять же запах. Но лучше с плеском в канаву, чем прямо на голову. Даже мечтать о таком прежде не смели. На площади видишь ораву восторженных граждан. Герцог сидит верхом на любимой кобылке. Как любимой? Это вопрос. Всякое говорят. Скотоложство – личное дело скотоложца. Пустяк, если вспомнить горбатый нос герцогини, ее большое, должно быть дряблое тело, собранный на макушке узел седых волос. Закипая, огромное облако заполняет весь небосклон. Но толпа не расходится. Также и смена столетий не мешает сброду сбегаться со всех сторон, чтобы увидеть, как герцог, епископ и некто Третий посредине площади плотью выкармливают ворон. "Человек никогда не бывает один. Рядом…"
Человек никогда не бывает один. Рядом (или, вернее, над) глядит немигающим взглядом Господь, а в подполье мышью скребет Сатана. Иногда он выскакивает на пружинке. Это он, я знаю его ужимки, да и тень на стене хорошо видна. Я бросаю в него чернильницей. Мимо! Он смеется беззвучно, рожи корчит незримо. По стене растекаясь, причудливое пятно напоминает опять же исчадье ада. Сквозь окно доносится блеянье стада, и вечерний свет наполняет окно. Городок сжимается, в небо выставив шпили. Ратуша и Собор. Кто знает, зачем мы жили? Между Спасеньем и гибелью, как между двух огней. Между матерью и отцом – духовной и светской властью. Между бездной и бездной. Между страстью и страстью. Спит душа. Холодные звезды стоят над ней.