Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Куры не летают [сборник] - Василь Иванович Махно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В детстве я плохо ел, поэтому моя бабка пыталась с этим бороться.

Как-то она договорилась со своей двоюродной сестрой Михайлиной, которая жила в Чорткове, чтобы меня обследовали знакомые врачи и выписали что-нибудь для аппетита. Михайлина была одной из бабкиных сестер по дяде Василию. Она работала в райсобесе, снимала однокомнатную квартиру в центре города и воспитывала своего племянника Сашку, которого забрала от младшей сестры из Казахстана. Ту далекую казахстанскую сестру я видел на фотографии с аккордеоном. Вроде ей в Казахстане было не очень хорошо. Сашку бабка называла байстрюком. Он был хорошо сложенным мальчиком, на несколько лет старше меня, и носил очки, дужки которых были прикреплены веревкой. Он отличался необыкновенной разухабистостью. Помню, на праздник Покрова он раздобыл так называемую цыганскую иглу и проткнул ею колесо трактора, на котором кто-то приехал к соседу. Когда сосед и его гость вышли на подпитии из избы, спущенное колесо понуро смотрело на тракториста.

Михайлина не нравилась мне потому, что все на свете знала и поучала меня и бабку. У нее был голос городской панночки и над верхней губой пробивались усики. После посещения Михайлины мы с бабкой пошли к доктору, которого она нам посоветовала. Докторша не придумала ничего лучшего, как прописать мне рыбий жир и полынь. Рыбий жир мы купили в аптеке и, уже совсем не имея времени, поехали на автобусную станцию. По дороге бабка жаловалась, что ей некого будет показывать маме, раз я так плохо ем, и говорила, что если я не буду пить рыбий жир, то она даст мне полынь, а что это за горечь, мне придется еще узнать…

У Михайлины мы бывали не часто, лишь по поводу рыбьего жира.

Мне больше нравилось навещать бабкину родню по праздникам. Как правило, в начале осени мы выбирались вчетвером – дед, бабка, дядя Федя (брат моей матери, имя которому дали в честь погибшего) и я – в соседнее село Палашовку, по местному – Павшовка. Там родилась бабкина мать Юлия Погребная, которая вышла замуж за вдовца Онуфрия Погребного, уже имевшего двух детей. С ней он нажил еще троих – Василия, Анну и Федора. Их брак длился не слишком долго, ибо Онуфрий начал пить и в конце концов очутился в той же Павшовке у своей старшей дочки от первого брака. Там, кажется, и умер, там и похоронен. Прабабка с тремя малыми детьми осталась одна, занимаясь небольшим огородом возле дома и имея еще небольшое поле, которое ей досталось в качестве подарка от родителей. Так что жилось ей нелегко. Бабка рассказывала, что ее мать, возвращаясь летом поздно с работы, собирала сонных детей и кормила тем, что удавалось спрятать во время обеда у хозяина.

У нее были два брата, Роман и Василий, и сестра Параска. Все жили в Павшовке один возле другого…

Храмовый праздник в Павшовке был 28 сентября, как говорили, на первую Матерь Божью. Конец сентября еще был теплым, идти до Павшовки нужно было мимо кирпичного завода. Я держался за руку бабки позади деда, который постоянно закашливался и останавливался передохнуть. Федор, почти не выпуская дым, курил всю дорогу любимую львовскую «Верховину».

Сперва заходили к дяде Василию, которого дед называл «пролетариятом» за его демократизм и широкую душу. Его жена тогда болела рассеянным склерозом, и все хозяйство вела младшая дядина дочка Вера с мужем, которого все называли москалем, хотя он был с Винничины и, как позже выяснилось, беспросветным пьяницей. У Веры с москалем было двое сыновей. Старший – не очень удачный, а младший – живой и нормальный парень. Они оба мне нравились. После гостей дядя Василий всегда нас чем-то радовал. Часто в порванной сумке бабка несла молодого кролика, белого или серого. Серые мне нравились больше, потому что у белых были красные глаза и розовые носы. Дома дед мастерил для кролика отдельную клетку, а мне вменялось в обязанность его кормить. Это длилось несколько недель, потом я утрачивал интерес.

Из гостей возвращались пешком.

Сумерки накрывали речку Джуринку, кирпичный завод, и только холмы села Базар кое-где светились слабым светом, – в эту осеннюю пору часто опускался легкий туман. Федор, как правило, напивался, и дед, тоже в подпитии, вел с ним «разъяснительную» работу. Бабка несла в сумке кролика и расспрашивала меня, буду ли я за ним смотреть. Я отвечал утвердительно, но она мне не верила, и я сам себе не верил.

Как-то осенью я страшно простудился. Не помогала ни медсестра, ни уколы, которых я больше всего боялся. Кашель был сухим, и бабку беспокоило то, что у меня может случиться астма. Кто-то посоветовал ей привести меня поутру, еще до прихода работников, на ферму, в хлев, где и дать мне возможность подышать час овечьими испарениями, и повторить несколько раз. После этого должно полегчать. Еще советовали смазать грудь жиром только что пойманного и убитого пса, от чего бабка наотрез отказалась, ибо пес – творение Божье. Я также обрадовался оттого, что не буду, как старик Якимец, пахнуть псом. (В голове вертелось и то, что кто-то ведь должен был его убить и чей это будет пес.)

Почти всю неделю мы вставали до рассвета, около трех часов утра. Бабка разжигала печь и грела чай. Свет она не включала. Поэтому, подбрасывая уголь и дрова в печь, она открывала дверцы и позволяла языкам пламени увеличиваться и прыгать по стенам, а потом снова загоняла их в печь. Стояла поздняя осень с дождями, холодными ветрами, болотом, однако по утрам легкий морозец сковывал грунт, на дороге были видны следы колес грузовиков и тракторов, а утратившая свой цвет и запах патока с мерзлой конской мочой и навозом обозначали путь, по которому прошедшим днем возили корм колхозным коровам и лошадям. Мы действительно приходили задолго до первых рабочих фермы. Бабка предварительно обо всем договорилась с далеким родственником, – он оставлял для нас в условленном месте ключ. В хлеву было несколько сотен овец.

При входе внутрь первое, что ударяло, был затхлый овечий воздух, пропитанный запахом соломы, мочи и помета. Овцы были отгорожены одна от другой досками. Там и тут встречались молодые овечки, которых я видел на церковных мозаиках, правда, от церковных они отличались тем, что к шерсти их задних ног прилип помет, напоминавший шоколадные горошины.

Бабка усаживала меня на доску, и я должен был вдыхать овечий воздух и овечий смрад.

Почти недельная терапия дала свои результаты – я начал лучше откашливаться, и мы перестали ходить туда по утрам.

Чортков для меня поделен на три часовых измерения – австрийское, польское, советское – и на несколько важных топографических точек: железнодорожный вокзал, автостанция, ратуша с часами и торговые ряды.

Австрийское в первую очередь связано с австрийскими башмаками. Сначала дед держал их на чердаке, по-местному – на вышке. Не знаю, откуда он их принес, вполне возможно, достал у кого-то в селе или купил на базаре в Чорткове или Бучаче. Они были грубыми, с коваными накладками на пятках и носках, с металлическими заклепками, тяжелые (ибо я их не мог поднять), рыжего цвета, в пыли. Они одиноко стояли в отдельно отведенном для них месте. Сначала дед хотел их носить сам, но они были тяжелыми и растирали в кровь ему ноги. Тогда он решил их продать.

Несколько покупателей приходили в будние дни, но, оглядев башмаки, заверяли, что, может, и купят товар, но больше не появлялись. По воскресеньям, когда к нам приходили родственники, после нескольких рюмок самогона и угощения дед выносил башмаки, предварительно вытерев их своей большой рукой, и, расхваливая кожу и работу, предлагал их на продажу. Расхваливание начиналось с того, что это башмаки австрийского производства времен Первой мировой войны и что счастливчик, который их купит (а не купить их может только дурак), никогда их не сносит, поскольку они вечные. Так философствовал дед. Этот бесконечный торг, а не желание потенциальных покупателей заплатить совсем смешную цену в 25 рублей, которую установил дед и от которой не отступался ни на шаг, утомлял его самого, и он не понимал, как можно упустить такой товар. Но время шло, башмаки и дальше пылились в чулане и выносились для покупателей только по воскресеньям, что не помогало желанию деда от них избавиться.

Польский период – почему-то больше еврейский (несколько еврейских семейств в Базаре, несколько евреев-менял, которые ехали в села и обменивали обиходные домашние вещи на зерно, сахар и другие продукты). Это время также связано с эмиграцией в Северную и Южную Америку, а также с возвращением некоторых оттуда с деньгами, американской одеждой, патефонами, пластинками и ощущением немеряного богатства.

Советский – с проникновением русского языка, райкомом и колхозами, огромными щитами с советскими лозунгами и портретами вождей. Собственно, войсковые части напоминали всем про оккупацию, русский язык – про чужое присутствие, кондитерская фабрика подслащивала горькую советскую действительность, автобусный парк, как мог, сокращал расстояния большой родины, ремзавод, как мог, ремонтировал сельскохозяйственную технику для тружеников села, сельхозхимия, как могла, засыпала поля химикатами.

Мое детство прервалось летом 1972 года, когда заболела моя бабка. Болезнь была продолжительной, и дед был вынужден часто ездить в Чортков, в больницу. Я ночевал у соседей и у родственников. В какой-то момент мне это начало нравиться: никто меня не опекал, никто не следил, ел я или нет. Целыми днями я бродил вдоль речки, или в садике Яворской, или на пригорке возле клуба.

Садик Яворской как раз соседствовал с нашим огородом. Как только я выбегал на тропинку возле сарая, я попадал на запретную территорию. Сад Яворской был местом дурноватой и страшной бабы, ходившей от дома к дому и стягивавшей на свой двор всякий хлам, который прятала в доме или еще где-то. Зимой она жила неизвестно где, а летом и осенью бродяжничала без всякой цели.

Возле дома все заросло травой, земля была влажной, здесь на самом деле ощущалось какое-то одиночество, запустение. Изредка Яворская наведывалась в свой дом, в ее саду было полно детворы, которая играла в прятки или искала груши. В тот момент Яворская вспоминала, что она и есть владелица этого дома и сада, поднимала такой крик, что слюна брызгала из-под ее редких и гнилых зубов, бегала за нами, изгоняя нас со своего подворья, поросшего лопухами, сорняками и кустами бузины. Потом быстро успокаивалась, садилась на пень трухлявого дерева и смотрела на нас, выглядывавших изо всех углов в ожидании этой бесконечной игры.

Яворская, сидя на пне, покрикивала на нас, но уже не так агрессивно.

Яворская умерла где-то в конце 70-х. Несколько соседей похоронили ее. Последние месяцы своей жизни Яворская провела в семье, которая о ней заботилась и которой она доверяла.

Потом сад выкорчевали для постройки нового дома, где Яворская уже никогда и ни с кем не будет ссориться.

Речушка нравилась мне в том месте, где я пробегал возле дома пьяницы Кухарского, – он обычно лежал на своем дворе в траве и что-то кричал мне вслед. Я прибавлял скорость, опасаясь его. Мимо старой мельницы, вдоль к мостику, который ведет в Заводы, потом резко вправо, а там – в заросли.

Вечером приезжал дед и забирал меня домой.

Однажды он приехал подавленный и огорченный и сказал, что бабку ожидает тяжелая операция.

Теплым летним вечером мы готовили себе ужин, вернее, дед по-быстрому пожарил яичницу и принес с грядок несколько помидоров, большой огурец и зеленые перья лука. Нарезая овощи для салата, он рассказал, что по окончании войны их часть перебросили в Венгрию, на озеро Балатон, где он и заканчивал свою службу поваром.

Мне не очень нравилось, что дед был в армии простым поваром, но яичница вкусная, салат тоже, а чай – душистый.

Дед спрашивает: буду ли пить чай.

С полным ртом отвечаю: угу.

Наломав малиновых прутьев, дед кидает их в заварку.

Мы готовим чай на керогазе, и я помешиваю заварку малиновым прутиком, который дед приготовил для меня. Время от времени я вынимаю прутик, жду, пока он остынет, и тогда облизываю его. Кисло-малиновый прутик обжигает мне нёбо, но я терплю.

На следующий день, в воскресенье, мы собрались с дедом в Чортков. Как выяснилось, кое-какая одежда у меня была, но с обувкой вышла незадача: единственной обувью, по мнению деда (то есть в чем можно было бы показаться в городе), были ботинки, которые я носил зимой и в которых даже катался на коньках, для чего в каблуках были просверлены дыры. Дед почистил башмаки и оставил их ждать утра.

Утром надеваю сорочку, черные брюки и приготовленные с вечера ботинки.

Сквозь летний восход пробиваются лучи солнца.

Зеленовато-грязноватый свет освещает край неба.

Мы идем на автобусную станцию.

В автобусе я нашел рубль. Произошло это совершенно случайно: я нагнулся, чтобы поправить штанину, и увидел, что передо мной лежит рубль. Я тихо сказал об этом деду, ибо это сокровище могло принадлежать и дородной односельчанке в завязанном под подбородок пышном платке с большими розами. Дед пригнулся, кивнул мне, и я мигом схватил рубль и зажал его в ладони. Я представил себе, сколько килограммов леденцов или порций мороженого я смогу купить.

С такими сладкими мыслями мы въехали в Чортков и вышли возле магазина.

Перво-наперво я выцыганил у деда два стакана газированной воды с сиропом. Простая вода стоила одну копейку, а вода с сиропом – три. Второй стакан я с трудом допил большими глотками. Газировка пощипывала горло и язык.

Тем июльским утром я был один в таких ботинках. Мои ровесники щеголяли в легких сандалиях. Я доверял деду, но даже он морщился, глядя на мои ботинки, которые жали, пахли черной ваксой и кирзой.

Больница находилась на пригорке, с которого было видно село Белое. Больные женщины, которых было немало в больничном дворе, были одеты в халаты.

Когда мы сидели в тени на скамейке и разговаривали с бабкой, вернее, когда она выговаривала деду за мои ботинки и он вяло отбивался от ее обвинений, перед нами все время ходила взад-вперед какая-то беременная с огромным животом, потом останавливалась и тяжело дышала.

«Не может родить, бедная», – объясняла нам с дедом бабка.

Они продолжают свою перепалку, как будто бы бабка не в больнице, а дома готовит завтрак или обед и одновременно дает свои важные поручения или комментирует философствования деда. Из всего я понимаю одно: бабку ожидает сложная операция, а меня, возможно, переезд в Кривой Рог к маме и отчиму и моему младшему брату.

Возвращались мы с дедом последним рейсом. Не знаю, как получилось, но рубль я потерял. Потеря эта меня не очень волновала: беспокоило другое – поездка в Кривой Рог. Тогда я попрощался с детством.

В моем детстве при деде и бабке неподалеку от нашего дома был пригорок, к которому вела натоптанная тропинка: по ней ходили, по ней гнали скотину, по ней лихачи ездили на велосипедах. Нужна была определенная сноровка, чтобы с разгона влететь на тропинку и не промахнуться, не сорваться с нее.

В 20-е годы на том пригорке сельчанами была построена читальня, которая в конце 60-х превратилась в сельский клуб, где каждую неделю собиралось множество народу. Танцы тогда назывались «забавой». Местный киномеханик неохотно уступал помещение любителям этой забавы, так как ему нужно было выполнять план. Под уговорами он соглашался, но все должны были скинуться по рублю. Тогдашняя музыка – это баян или аккордеон, бубен без ножного приспособления, какая-то труба, саксофон или цимбалы (в зависимости от того, кто из местных музыкантов играл). В зале отодвигали длинные ряды деревянных кресел, и начиналось развлечение: переливы голосов и басов баяна, дрожала кожа бубна и тонко пели нежные тарелки, соло трубы или саксофона. Пары кружили в вальсе, польке или фокстроте. В хорошую погоду окна раскрывались настежь, и музыка вырывалась наружу. У окон стояли преимущественно немолодые женщины, они внимательно следили, кто с кем танцует (уже в понедельник, делясь впечатлениями, прикидывали, кто кого выбрал и кто с кем сойдется этой осенью). Не меньше шаталось там и местной детворы всех возрастов. Они носились стайками или торчали на веранде возле куривших старших парней, слушая всякие истории: кто-то вернулся из армии, кого-то осенью призывали, кто-то рассказывал про ловлю рыбы или про мотоциклы…

Когда музыканты объявляли перерыв, разгоряченные танцоры выходили на перекур. Девчата и женщины подпирали стену или сидели на скамейках.

Где-то ближе к концу забавы кто-то влетал на середину клуба и начинал звать подмогу. Ясно было, что возле клуба затевалась драка. Музыка останавливалась, и куча народу вываливала наружу. Разгоряченных распитым в коридоре самогоном драчунов обступал тесный круг. Посредине бычились двое молодых парней в белых сорочках, они еще какое-то время дрались, пока один из них тяжелым ударом не сваливал другого.

Победитель, покачиваясь, остервенело делал последний рывок к побежденному, которого уже успели поднять, его сорочка в крови и в траве.

Как-то холодным утром на пригорке собрались пятеро пацанов.

Моросил дождь.

Ивасенко (у его отца мой дед купил за двести рублей немецкий баян) выкопал ямку, другие примеряли только что выструганные палки, и все готовились играть в «кичку». Ивасенко – самый старший среди нас, сорвиголова нашей околицы, всегда в сопровождении нескольких пацанов, которые ему прислуживают. Для своего возраста он сильный и жестокий. Его шайка шныряет повсюду, и там, где продают керосин. Он уже курит и хвастается тем, что его отец не раз видел его с сигаретой. В этот момент мимо нас плетется Яворская, местная юродивая, она ходит по селу и разговаривает сама с собой, со всеми ссорится, особенно с детьми, которые постоянно дразнят ее. Издалека она похожа на цыганку, потому что на ней несколько курток и юбок (кто-то ей, видимо, подарил). С Яворской мы соседи. Ее развалюха-хата и запущенный сад граничат с дедовым подворьем. Ивасенко, заметив ее, отбрасывает в сторону палку, которой только что копал ямку, и показывает ей непристойный жест, который мы себе позволить не могли. Яворская, плюясь, сыплет проклятиями: «Ах, ты ж… черт бы тебя побрал!» – и замахивается на нас палкой. Пацанва разбегается в разные стороны. Но Ивасенко небрежно чиркает слюной и с какой-то яростью поднимает палку и замахивается в ответ, что старуху сперва ошеломляет. Она на миг отступает, но, придя в себя, остервенело орет и бросается в наступление. Кто-то из взрослых кричит на нас, и мы прячемся за клубом. Ивасенко, подобрав несколько окурков, предлагает нам. Кто-то берет, но сразу закашливается, чем отбивает охоту у других. Ивасенко учит нас, мальцов, как забить запах табака полынью. Перекурив, Ивасенко снова предлагает играть в кичку, ведь та сумасшедшая уже далеко. Мы выбираемся из зарослей и ищем наши палки. Ивасенко выкапывает ямку, выгребая рукой землю.

В кичку играли так: в ямку втыкали палку, игрок выбивал ее своей палкой, подбрасывая в воздух что есть сил. Выигрывал тот, кто забрасывал палку дальше всех.

В то утро игра началась как обычно. Пацаны примерялись к ямке, выбивали из нее палку и били по ней. Палка со свистом летела по воздуху. Не всем удавалось попадать по палке. Тогда Ивасенко сплевывал: «Что, курва, не вышло?» или поддразнивал: «А ну скажи – яма», а в ответ скалился: «Твой папа на маме». Что это – мы уже тогда знали. Из-за плетня выбегает Иванко, Ивасенков ровесник (старше нас на год-два), стоит поодаль. Ивасенко зовет его играть, но тот отмахивается, любит, чтобы его просили. Мы знаем, что ему запрещают с нами водиться. Его держат в узде и за проделки могут наказать: сидеть в курятнике или стоять в углу на кукурузе с вытянутыми руками (в каждой из них – по учебнику, которые он никогда не читает). Руки у пацана ослабевают, книжки падают, но батя дает ему ремнем по спине, и хлопцу снова приходится поднимать руки.

Его недавно определили во вспомогательную школу, но он оттуда сбежал. Мы знаем, что он будет с нами играть в кичку, пока его дед не заметит, что он выпутался из веревки, которой его с утра привязали.

Ивасенко принимает его в круг.

Иванко подходит к ямке, подбрасывает палку для игры сильным ударом и отправляет ее далеко вперед. Мы измеряем, на какую длину палок она отлетела, – выходит на 45! Затем Ивасенко ловко подбрасывает ту же палку и изо всех сил лупит по ней. Она отлетает на приличное расстояние, мы бросаемся измерять – выходит 38! Ивасенко горячится: «Курва! Не может быть!» Мы перемеряем – все правильно. Все начинается сначала: Иванко подбрасывает и бьет, Ивасенко подбрасывает и бьет, и так – много раз. Сколько ни перемеряли, выходило, что Иванко все-таки победил.

Он стоит и дурковато посмеивается.

Ивасенко подбегает, с ненавистью смотрит на него и наотмашь врезает так, что у того бежит струйка крови, а нижняя губа мгновенно вспухает. Мы трусливо отворачиваемся: нам жалко хлопца, но мы боимся заводилы.

Иванко разворачивается, бросает палку и вприпрыжку убегает прочь. Ивасенко смотрит на компанию и оправдывается: мол, дурак бил не так, как надо. Никто не осмеливается вставить слово, но все понимают, что это не так и что он просто не хочет потерять авторитет.

Первым уходит Мисько.

Остальные (и я в том числе), как сговорившись, расходятся кто куда.

Ивасенко громко, чтобы все слышали, бросает Миську: «Ничего! Еще вернется коза к возу!»

Несколько лет тому назад мне довелось побывать в Чорткове. Можно было поехать по другой дороге и в Чортков не заезжать, но я настоял на своем.

Слева при въезде в город мне встретилась автобусная станция – примечательное творение советской архитектуры. Кроме того, что прилегающую к ней площадь заасфальтировали, вроде ничего и не изменилось, просто слегка освежили здание станции.

Слоняются туда-сюда пассажиры, видимо, жители близлежащих сел. Пазики и заезженные микроавтобусы – признак нового времени. Есть буфет и киоски с разным-всяким товаром, но покупателей не видать.

Поодаль – Серет с мутной, зеленоватой водой и знакомые очертания моста через реку с транспарантом (когда-то – «Слава КПСС!», а теперь что-то вроде «Чортков – жемчужина Украины»). Еще дальше – новая церковь в австрийской части города. Кое-где остатки мостовой, повсюду новые магазины, киоски, снуют хорошие (и не очень) иномарки и, конечно, «жигули», «лады», «москвичи» и «запорожцы».

Вместо молодиц в платках и мужиков в пиджаках и картузах или шапках, которые в свое время заполняли улицы, теперь – джинсоманы в различных вариациях, подстриженные почти «под ноль» подростки и разноцветье женских причесок (реклама всяческих красок для волос).

Иногда мне кажется, что мой застывший в памяти Чортков я засунул в бумажный кораблик из школьной тетради в клеточку и пустил по воде. Я всматриваюсь в воду, там отражаются дома, улицы, мосты, синагоги, церкви, костелы, люди на улицах, слышны голоса, – но разобрать ничего нельзя.

Это какое-то странное разноголосье, в котором все перемешалось. Огромный улей звуков, музыка, вариации сменяют темы и не повторяются, мне уже все труднее воспроизвести их. Обрывки исторических эпох, обломки камней и могильных плит, голоса безысходности на идише, украинские реалии, польское молчание, австрийские ботинки моего деда, игра в кичку, потерянный рубль, пригорок, старуха Яворская и множество подзабытых деталей – это мой Чортков. А еще – развод родителей, дед и бабка, подмоченная буханка хлеба, посыпанная сахаром, – все, из чего складывалось мое детство.

С пригорка разбегаются врассыпную пацаны – молча, без слов, чтобы никогда уже больше не встретиться…

2010

Футбол на пустыре

1.

Кривой Рог – шахтерский город, он вытянулся на сто километров вдоль рудоносной жилы. Название как-то ненавязчиво вошло в обиход нашей семьи где-то в 1953 году (мой дед, поддавшись на агитацию про шахтерские заработки, поехал туда).

В промышленных районах Украины в послевоенное время катастрофически не хватало рабочих рук. Нужно было восстанавливать разрушенные войной шахты. Государству требовались уголь и руда. Поэтому на «освобожденные» западноукраинские земли зачастили вербовщики, подбивая взрослое население сменить унылое колхозное существование на обеспеченное высокой зарплатой и квартирами рабочее житье. С молодежью на «воссоединенных» землях вообще никто не церемонился – в соответствии с составленными списками их, пятнадцати-семнадцатилетних парней, фактически принудительно вывозили на шахты Донбасса и Криворожья.

Относительно деда никакого принуждения быть не могло. Он родился в 1916 году, трижды бежал с направлявшегося в Германию эшелона и с приключениями всегда возвращался домой. В 1944 году советская власть оказалась ловчее немецкой, и его забрали в Красную армию. Сперва под Самарканд, а впоследствии дед, провоевав год на Первом Украинском фронте, завершил свое солдатское бытье в Венгрии, на озере Балатон. Оттуда и демобилизовался, кажется, в 1947 году. Из армии прибыл не с пустыми руками, а с чемоданами всякого добра. Пока советская власть занималась колхозным строительством, в селе стоял гарнизон, а ночами украинские партизаны проводили свои агитационные и военные мероприятия.

Дед очень любил лошадей, часами мог рассказывать о них. Знал, на каких лошадях выезжал пан Респалдиза, а еще какие и какой масти лошади были у соседей и какие лично у деда (одна кобыла и два жеребца). Колхоз, конечно, отобрал его любимого жеребца, с которым дед две недели прятался в полях. Это и стало поворотным пунктом в его решении податься на шахты.

В Кривом Роге дед сперва поселился в общежитии, а со временем получил квартиру в доме на улице Кустанайской. Это был сталинский дом – массивный, с огромными окнами и высокими потолками (такие строили после войны).

Я увидел жилье деда в то время, когда он там уже не жил, но вся мебель (громоздкий диван и буфет) осталась нам в наследство. Стол, две кровати и несколько кресел составляли меблировку просторной комнаты, там мы поселились и жили несколько лет. Хотя наша комната была большой – кухня, туалет и ванная были общими, и мы их делили еще с двумя семьями. В соседней комнате жила пожилая женщина, а ее дочь Тамара с мужем Петром селились в комнате напротив. Общим был и длинный широкий коридор. Та женщина мне не нравилась (она воевала со всеми, начиная с моего деда и заканчивая своим зятем Мишей). Она не мирилась даже со своей дочкой Тамарой, которая работала на овощной базе и приносила оттуда дефицитные апельсины и мандарины.

Самым интересным для меня был высокий светлый буфет. В его ящиках лежали дедовы опасные бритвы, которыми он (когда приезжал к нам уже после выхода на пенсию) всегда брился. Складные стальные бритвы с эбонитовыми ручками светлого и темного цвета. Лежали в футлярах, на каждом – серебряное тиснение «Ленинградский завод». Перед бритьем бритвы полагалось точить, поэтому рядом лежал прямоугольный брусок, обтянутый добротной грубой кожей с залысинами от многолетнего пользования. Дед очень долго отмахивался от станков с лезвиями и электробритвы. На Кустанайской (когда ванная комната была занята кем-то из соседей, что происходило часто) на буфет ставилось зеркало, извлекались два футляра с бритвами, и обе затачивались. Помазок – в специальной чашечке с горячущей водой, а для намыливания – обычное мыло. Продолговатое стальное лезвие затачивалось несколько минут, и после монотонных движений дед пробовал его остроту огрубевшим концом большого пальца. Ту же операцию он производил и со второй бритвой. Приготовив обе, намыливал лицо и начинал бриться. Бритье сопровождалось долгим покашливанием, кряхтением, причмокиванием и особо выверенными движениями руки. Когда смывалось мыло, в некоторых местах на шее или возле губ проступали порезы. Тогда дед хлюпал в широкие ладони «Тройной одеколон» (он называл его кельнской водой) и втирал в лицо. Если порезы были глубокими и кровь сочилась не сворачиваясь, то в ход шли обрывки промокашек: смачивая их одеколоном, дед налепливал их на порезы.

После бритья в комнате долго пахло одеколоном и мылом.

В двух ящиках буфета находилось много мотков медной проволоки. Она наматывалась на катушку и использовалась в качестве антенны к большой радиоле «Сакта», которая была особенной гордостью деда. Купленная, кажется, в 60-х годах, она использовалась и как радио (ибо у нее были все волны – от длинных и средних до коротких и ультракоротких), а также – как проигрыватель для пластинок. Для пластинок 50–60-х годов использовались разные скорости – 45 и 79 оборотов в минуту, поэтому на большом виниловом диске могла быть записана только одна песня. Пластинок у деда было не слишком много, может, десятка два. Они аккуратно лежали на крышке радиолы, и время от времени устраивались их прослушивания. В основном, это были украинские песни в исполнении оперных певцов или хора имени Веревки.

Буфет завершали фаянсовые фигурки Карася и Одарки, девчата и хлопцы в украинских сорочках, а еще – балерина. Эти фигурки дед купил в Киеве на Крещатике во время трехдневной экскурсии (ею деда премировали в 60-х). Кажется, это была единственная его экскурсия за всю жизнь. Каждый свой отпуск он проводил в селе Базар, сперва – на постройке дома, потом на обустройстве быта. Со временем буфет и «Сакта» перекочевали в село. Во время переезда у балерины отломалась рука, у Одарки – кончик платка, но буфет и радиола были доставлены в целости и сохранности.

Сегодня, когда деда уже нет в живых, а бабка, преодолев 85-летний порог, уже не обходится без посторонней помощи, я часто размышляю об их жизни, и не только потому, что они были самыми близкими мне с рождения людьми, но и потому, что на жизнь их поколения выпали важные исторические события. В их жизни было множество разлук и превратностей – сначала война, потом Кривой Рог. И только в начале 70-х, когда дед вышел на пенсию и вернулся в свое село, они продолжили, уже без расставаний, свою жизнь – до самой смерти деда.

Поженились они в 1943 году. Бабка почему-то всегда сетовала на родню деда, в особенности на свекровь, которая никак не хотела породниться с будущей невесткой. Свадьбу по этой причине моему деду не справляли. Бабка выходила замуж в платье подруги, а дед в костюме, купленном еще во времена, когда часть Украины была под Польшей. Среди вереницы бабкиных историй была одна о продаже дома, на который мой дед тоже имел право, но его сестра, присматривавшая за отцом (столетним дедом Михайлом), после его смерти распорядилась домом на свое усмотрение. Среди бабкиных доводов был один, с ее точки зрения весьма убедительный: когда дом строился, участие деда в этом было самым большим, и не учитывать это обстоятельство было нечестно. Другая история в бабкиных рассказах (которая также варьировалась с заметным негативным привкусом) – о матери деда, старой Кардиналихе, известной болтливостью, жестким характером и упрямством. Единственный ее поступок, о котором моя бабка отзывалась одобрительно, – когда в 44-м году немцы забирали единственную корову, и на переговоры с ними пошла старая Кардиналиха (она в молодости работала не то в Германии, не то в Австрии и говорила по-немецки). Она сумела переубедить немецкое начальство, и корову вернули.



Поделиться книгой:

На главную
Назад