Я пошел в школу, холодную и убогую. Это было начало третьего класса, я абсолютно ничего не понимал, потому что перепрыгнул через класс из другой школы, разная среда, разные дети… Увидев у мальчика за соседней партой книгу, обернутую в бумагу с надписью от руки:
я решил, что это религиозная книжка. Я не знал, что такое хрестоматия. С ужасом смотрел на незнакомые книжки в ледяном классе, где было сорок человек.
Незабываемым впечатлением остались картины похорон детей, умерших от голода. По главной улице Казани, которая, конечно, носила имя Ленина, шла бесконечная вереница похоронных процессий. Эта вереница двигалась то маленькими группами по четыре-шесть человек, то более крупными – человек до двадцати и с небольшим оркестром, а иногда проезжали грузовики с обтянутыми красным кумачом бортами и черными лентами по краям кузова. Там находилось человек десять, и еще человек десять шли сзади.
Умерших детей несли в маленьких гробиках, которые люди держали внизу на вытянутых руках. (А не так, как мы видим теперь на многолюдных похоронных процессиях – на плечах, да еще когда по восемь человек помогают друг другу в этой скорбной церемонии.) Траурные процессии двигались не посредине улицы, а сбоку, вдоль тротуара. Шли в основном женщины и несли открытые гробики с детскими фарфоровыми личиками, совершенно сохранными, отчего они казались кукольными. Конечно, детские страхи мешали мне вглядываться в эти личики, но их фарфоровая опрятность, какие-то кружавчики вокруг лиц и на головках делали их игрушечными, нестрашными, а люди шли сурово, без слез. Поскольку похоронные процессии двигались нескончаемым потоком и было много красного цвета, да и маленькие оркестры проходили своей чередой, все это казалось мне какой-то демонстрацией. Тех, кто шел, как я, навстречу движению, было гораздо меньше.
Как потом оказалось, мы с Беллой были в эвакуации в Казани в одно время. Воспоминания о Казани всегда жили во мне. Я никогда не стремился их выразить, но строки Беллы о надвигавшейся гибели перевернули мое сознание и заставили сопоставить наши впечатления тех лет. В Казани я страдал от голода, как и она. Я на четыре года старше Беллы, но мои ощущения близки к ее переживаниям.
Дом в Казани я ясно помню. Он был теплый, очень хороший, с хорошей хозяйкой, и там была собака Негри. Главное, что была собака. Я хочу увековечить ее память. Это был доберман-пинчер, удивительная собака, которая меня полюбила. Хозяйка рассказывала, что она просто трепетала у окна, ждала меня и мгновенно узнавала мои шаги. Я ее очень полюбил и с тех пор обожаю собак.
В Казани мы прожили три месяца, а потом вернулись в Куйбышев, потому что мой отец, Асаф Михайлович Мессерер, был тогда художественным руководителем балета Большого театра, который уже начал давать спектакли в этом городе.
Почти весь коллектив театра был размещен в 81-й школе. Это было причудливое существование: классы были перегорожены занавесками, там ютились представители разных театральных профессий. По утрам можно было услышать голоса распевающихся певцов, звуки трубы или скрипки или увидеть балерину на пуантах, которая в коридоре занималась у импровизированного балетного станка, держась за водопроводную трубу. В воздухе царило ощущение какой-то повышенной нервозности, общего возбуждения.
В городе и особенно на рынке было много хулиганов и воров. И ходить туда было небезопасно. Все время распространялись слухи о том, что какой-то актрисе, пришедшей туда за покупками, бритвой сзади разрезали шубу сверху донизу (как говорили тогда, “бритвой пописа́ли!”).
Но даже мое неопытное зрение ребенка улавливало смешные сцены. На рынке у местного фотографа стоял на растяжках коврик, на котором были нарисованы почему-то египетские пирамиды, пальмы в пустыне и сияло солнце. В середине этого коврика была проделана дыра, куда можно было сзади просунуть голову прямо в ушанке, потому что на улице стоял сорокаградусный мороз, и получалось красное от мороза лицо в ушанке на фоне древних пирамид и палящего солнца.
Нескольких ведущих солистов Большого театра разместили в коммунальных квартирах в центре города, недалеко от здания местного театра, где обосновался Большой театр со своим репертуаром. Получили там жилье и мы.
Прямо рядом с нашим домом шло какое-то секретное строительство, и бесконечной вереницей день и ночь туда ехали пустые грузовики, а обратно возвращались, уже наполненные землей. Как потом стало известно, это сооружали бункер для товарища Сталина на случай его переезда в Куйбышев.
Большой театр в эвакуации
Отец проводил в театре все время – кроме того, что он руководил коллективом, у него была возможность ставить балеты как постановщику. 14 декабря 1941 года состоялся первый спектакль “Лебединого озера” – хореография Александра Горского и Асафа Мессерера. Отец был не только постановщиком, но и исполнителем партии Принца. Потом им был поставлен балет “Тщетная предосторожность”[3], где он исполнил главную партию Колена.
Художником обоих спектаклей был Петр Владимирович Вильямс, оказавшийся нашим соседом по коммунальной квартире. В этой квартире, кроме нас с мамой, проживали еще две семьи: Петр Владимирович со своей женой Анусей и знаменитая арфистка Вера Георгиевна Дулова с мужем, певцом Большого театра Александром Батуриным.
Когда я заглядывал к Петру Дмитриевичу, меня все там поражало: он делал эскизы костюмов к спектаклям на длинных-предлинных картонах, причем сразу всех персонажей он писал маслом. Он был замечательный художник, создавший известный портрет Мейерхольда. Может быть, встреча с ним в ранние годы как-то повлияла на мой выбор профессии? Помню эскиз, где был пруд и отражение деревьев в воде… Меня потрясала красота отражения. Так я делал первые шаги в художественном восприятии жизни.
Вильямс был изумительный художник, дивный, тончайший… Я отслужил его памяти. По моей инициативе фрагменты его декораций, вернее, гигантские задники – метров шестнадцать на двадцать – включили в выставку “Художники Большого театра за 225 лет”. Я повесил их в московском Манеже между колонн. И всю жизнь помню его доброту и ласку.
Из той жизни помню еще, как нам после ужасного голода стали присылать американскую свиную тушенку. Мы ели ее со свежим хлебом, отламывая маленькие кусочки, это был праздник жизни. Вот в этой обстановке шли спектакли балетов Большого театра. Жизнь длилась…
Из-за стены целый день слышалась арфа, играла Вера Георгиевна Дулова. Вера Георгиевна – гений арфы, но и ей надо было зарабатывать на жизнь. По вечерам ее приглашали на какой-нибудь номерной завод. Мы видели, как приходили два здоровых мужика, брали арфу на плечи, и золотая арфа плыла под снегом по ночному Куйбышеву. Машин не было, двое работяг несли арфу, Вера Георгиевна шла за ними следом на военный завод, который выпускал снаряды. Когда она приходила, смена не прерывалась, люди продолжали работать, а Дулова своими пухлыми ручками перебирала струны арфы, и над цехом неслась божественная музыка…
Номерные заводы платили большие деньги за концерт, потому что люди там работали круглые сутки, и их надо было как-то умиротворять, поддерживать, ведь они трудились день и ночь, день и ночь, в три смены. Одни спали полночи, вставали, потом другие ложились на эти места, спали и снова вставали к станкам, это была страшная круговерть военной действительности. Не знаю, что играла Вера Георгиевна тогда, но в памяти осталась ее золотая арфа, плывущая по ночному Куйбышеву под снегом, падающим с черного неба, мимо домов с заклеенными крест-накрест окнами…
Сейчас, когда я бываю в поликлинике Союза театральных деятелей, то вспоминаю Веру Георгиевну, потому что там в вестибюле сидит арфистка, которая играет, отвлекая пациентов от мрачных мыслей и звуков бормашины. Особенно эффектно она выглядит во время эпидемий гриппа, так как половина ее лица закрыта марлевой маской. Завладеть ее вниманием мне удалось только репликой, что я хорошо знал Веру Георгиевну Дулову.
Близился конец эвакуации. В начале 1943 года Большой театр и вместе с ним мы возвратились в Москву.
Возвращение в Москву
В конце 1943 года я начал снова ходить в школу, уже московскую. Время было очень тяжелое. Здание плохо отапливалось, классы были переполнены: в маленькую комнату набивалось больше сорока человек. Учителя часто менялись, и мы всегда с неприязнью встречали новые лица.
Но подлинной моей страстью стала игра в футбол, которому я посвящал все свободное время после уроков. В те минуты, которые мы урывали до начала учебного дня или во время перемен, игра вспыхивала с неистовой силой прямо на школьном дворе, хотя по размерам он был значительно меньше футбольного поля. Мяч достать тогда было невозможно, и мы играли или консервной банкой, или клизмой с отрезанным кончиком, или просто тряпкой, в которую заворачивали какие-то мелкие предметы. Но наша наивная детская страсть к игре торжествовала, и мы влетали в класс после звонка безумно разгоряченными и находились всем своим организмом еще в игре, а уже надо было перестраиваться и извлекать квадратный корень из какого-нибудь числа.
Мое детство строилось на контрастах. Я проводил много времени во дворе среди оборванных и хулигански настроенных сверстников, просто-напросто дворовой шпаны. А параллельно шла совсем другая жизнь – среди встреч с удивительными людьми.
Чрезвычайно яркими впечатлениями были поездки в мастерскую Владимира Александровича Александрова, главного художника Бюробин (бюро обслуживания иностранцев) – туда брала меня с собой мама.
В суровое военное время в мастерской собирались дипломаты стран союзников, соответствующие работники нашего Министерства иностранных дел и так называемая творческая интеллигенция. Гости пили коктейли, беседовали, гуляли по мастерской, официанты разносили бутербродики с икрой, пока все дружно не отправлялись в кинозал смотреть какую-нибудь диковинную картину, привезенную из специальных закрытых фондов.
Когда после фантастической ночи мы возвращались в директорском ЗИСе по ночной Москве домой, я, конечно, засыпал в теплой машине. А наутро, даже не помня, как оказался в своей постели, с трудом вставал, чтобы с тяжелой головой пойти в школу. И снова, совершенно не успевая осмыслить свои впечатления от цветных (тогда!) американских фильмов с их остро закрученными сюжетами и головокружительными съемками (“Как это снято?!” – говорили присутствующие в зале кинематографисты), я снова на переменах пускался играть в футбол клизмой с обрезанным кончиком… И потом, вспотевший в своей шубейке, после игры на снегу, плюхался за парту. А в голове мешались вчерашние впечатления с невозможностью решить простые арифметические задачи, предложенные школьной программой.
Малая родина
Мои детские воспоминания связаны с Поленовом и Тарусой, где перед войной мы прожили два лета вместе с бабушкой и братом Аликом. Меня восхищали просторы окского пейзажа, необозримая даль горизонта, трава, по которой я бегал босиком. Я называю эти места своей малой Родиной.
В Поленове существовал дебаркадер, к которому причаливал речной пароход “Алексин” на своем пути от Серпухова до Калуги. На нем мне неоднократно доводилось плыть по Оке из Серпухова в Поленово. Бывали случаи, когда корабль садился на мель, и капитан командовал в мегафон:
– Прошу всех пассажиров перейти на правый борт!
А через мгновение кричал:
– А теперь на левый!
Таким образом он раскачивал корабль. Пассажиры – как правило, деревенские бабы, располагавшиеся со своими мешками прямо на палубе, – безропотно исполняли приказы капитана, таща за собой свою поклажу. И корабль медленно снимался с мели и продолжал свой путь.
Юношами мы, не дожидаясь, когда спустят трап, перепрыгивали через большую щель между кораблем и дебаркадером, чтобы как можно скорее прорваться в буфет, где продавалось теплое “Жигулевское” пиво в бутылках, представлявшее собой острейший дефицит в этом глухом месте.
“Алексин” был довольно большой пароход, снабженный колесами с лопастями. На палубе имелся салон для пассажиров – на случай дождя. Над ним на высоте трех-четырех метров находилась капитанская рубка, через окно которой виднелось большое рулевое колесо с ручками. Позади рубки торчала громадная черная с красной полосой труба, из которой валил густой черный дым. Пароход шел по фарватеру Оки галсами, меняя направление по бакенам, установленным на реке.
В Поленове процессом швартовки руководил дядя Паша. Это была заметная фигура приокского уклада жизни. Он переругивался с капитаном, когда отдать швартовы и когда их принять, бранился, если корабль сильно задевал пристань, отдавал приказание перекинуть трап и только после этого разрешал пассажирам следовать по нему. Причем капитан разговаривал в мегафон, а дядя Паша использовал лишь свой голос.
На моей памяти числилось три поколения дядей Паш. Профессия лодочника-бакенщика в Поленове была потомственной, и грядущего главного бакенщика я знал уже с детства, будучи с ним в од ном возрасте. Но сейчас я описываю самого первого и главного дядю Пашу.
Это был большой кряжистый мужик с длинными руками и крупными, натруженными греблей пальцами и ладонями. Он всегда, в любую жару, был одет в теплый, простроченный вертикальными швами зипун темно-серого цвета, в линялые зеленоватые галифе и резиновые, видавшие виды сапоги. На голове у него сидела неизменная фуражка с маленьким козырьком, указывающая на его причастность к речному пароходству. Обветренное загорелое лицо, поросшее грубой щетиной, и маленькие, затерявшиеся на лице голубоватые выцветшие глаза дополняли портрет.
Дядя Паша был более чем немногословен. Он практически ни с кем не разговаривал. Старательно глядя куда-то в сторону, выслушивал собеседника и выполнял просьбу безмолвно. Жил он в землянке на высоком берегу Оки, куда никогда никого не приглашал. А меня так и манило заглянуть внутрь.
Вокруг землянки валялись красные и белые бакены, а рядом в ящике хранились фонари со стеклом в металлической оплетке, которые вечером дядя Паша возжигал и устанавливал на бакены. Греб дядя Паша в только ему свойственной манере – маленькими, частыми гребками, экономя силы, – не для показухи, а по делу. При этом держал спину прямо, не наклонялся и не помогал себе корпусом. У дяди Паши была своя плоскодонка, сноровистая при гребле, на носу которой тоже имелся фонарь в металлической оплетке, а на дне лежала пустая консервная банка для вычерпывания воды.
Лодки стояли на Оке вдоль длинного дощатого настила. Каждая лодка была привязана металлической цепью к толстой, бесконечно длинной проволоке, которая, в свою очередь, крепилась к деревянному настилу скобами и гвоздями. Я знал каждую лодку “в лицо”, и у меня имелась главная любимица. Ее я старался заполучить с раннего утра, потому как немного позднее лодки разбирали отдыхающие. Если я не успевал взять “свою” лодку, то потом ревниво следил за какой-нибудь становившейся мне ненавистной парочкой, катавшейся на этой лодке и не подозревавшей о постигшей их удаче. То же самое относилось и к веслам с болтающимися на них уключинами. Успеть договориться с дядей Пашей о том, какие из них будут моими, было главной задачей начинавшегося утра. И если моя мечта сбывалась, то не было счастливее человека, когда, опередив конкурентов, я ловко отчаливал от берега на любимой лодке с хорошими веслами и подходящими уключинами и крутился перед причалом в ожидании тех, кто собирался со мной отправиться по Оке.
В тех немногочисленных случаях, когда я уже юношей, после войны, совпадал с отцом на отдыхе в Поленове и он предлагал поехать с ним на рыбалку, я ликовал и проделывал означенный процесс добывания лодки и весел с особым вдохновением.
Мы выходили на рыбалку часов в семь утра и, учитывая мои предварительные старания, оказывались в лодке через пятнадцать минут. Затем я греб в сторону бёховской каменоломни, к наиболее глубокой части Оки.
Отец ловил рыбу на спиннинг, что было тогда редкостью. Купил он этот спиннинг, кажется, в Дании, и местные рыбаки с уважением разглядывали катушку и набор диковинных блесен, предназначенных для ловли разной рыбы, дивясь их качеству. Отец приводил снасти в порядок, а я, зная примерно то место, где мы должны были остановиться, подплывал к нему и выбрасывал якорь – большой камень, привязанный к веревке. Постепенно входя в заданный, неспешный ритм рыбацких действий, я наблюдал, как мой отец, размахнувшись, забрасывал спиннинг, и блесна, посверкивая на солнце, вместе с грузилом летела по воздуху и плюхалась в воду. Потом отец, стоя в неустойчивой лодке во весь рост, начинал крутить катушку спиннинга и выбирал снасть из воды. Иногда крючок цеплялся под водой за какую-нибудь корягу или запутывался в водорослях – тут надо было сняться с якоря, подплыть к тому месту, где зацепился крючок, и постараться его вытащить. Конечно, бывали и редкие удачи, когда рыба заглатывала блесну, и тогда отец умело подводил ее к лодке, вытаскивал с помощью сачка и перекладывал в специальную сетку, висевшую за бортом.
Иногда мы решали поехать в другом направлении – в сторону Тарусы. В этих случаях приходилось грести против течения, что было значительно труднее, особенно на излучине Оки, перед Тарусой. В этом месте тоже было достаточно глубоко, но на другом берегу Оки находилась тарусская каменоломня. Администрация города строго определила часы, когда речным судам, моторным и гребным лодкам возбранялось проходить по Оке, поскольку в результате взрывов породы камни летели на большое расстояние и представляли для судов опасность. Случалось, они долетали до противоположного берега и громко шлепались в прибрежную воду.
Во времена моего детства и юности взрывные работы проводились местными властями неукоснительно и вызывали резко отрицательное отношение местных жителей. Даже человек, не имеющий специальных знаний, с первого взгляда видел, какой вред взрывы наносили окружающей природе. Практически уничтожались поросшие лесом холмы, создававшие рельеф левого берега Оки. И это грубое вторжение в веками складывавшийся пейзаж привело в конечном счете к обмелению реки.
В эти годы в Тарусе жил замечательный русский писатель Константин Георгиевич Паустовский, который страстно боролся против разрушения природного окского ландшафта. Но его протест был гласом вопиющего в пустыне. Работы прекратились только в последние годы прошлого столетия.
Если мы попадали в Тарусу во время взрывов, приходилось час или два пережидать. Мы прикрепляли лодку к тарусскому причалу цепью с замком и поднимались на высокий берег.
Таруса во все времена поражала воображение тех, кто туда приезжал. В детстве я не сумел бы подобрать определение этому чувству, но здесь все для меня было пронизано радостью, все было знакомо, и я окунался в наивно-безалаберную жизнь городка, как во что-то изначально близкое, родное. Даже будучи ребенком, я испытывал ностальгическое чувство любви к этому месту Земли.
Сегодня я могу еще добавить, что в Тарусе меня подкупал масштаб соотношения человека и улицы, состоявшей из деревенского типа домиков высотой в один-два этажа. Случайность их расположения усиливалась пересеченным характером местности: холмы, овраги, крутые спуски и подъемы, как правило, изрезанные дорогами, мощенными булыжником, или просто разбитыми глубокими колеями. Эти колеи то съезжались, то разъезжались, чтобы потом снова совпасть. Во время дождей по дорогам было не проехать, не пройти, потому по городу петляло бесчисленное множество тропинок, ведущих сразу во все стороны, в обход дорог.
Притягательный для глаза вид: склоны оврагов, впадающие в Оку ручьи, берега реки Таруски, поросшие ивами, часто столь изломанными временем, ветром и грозами, что начинало казаться, будто их коснулась рука неведомого скульптора, придавая им еще большую выразительность.
Самым, наверное, значительным местом в городе была расположенная в центре паромная переправа. Ей предшествовали крутые съезды с обеих сторон Оки, густо заполненные в ожидании парома телегами, мотоциклами с колясками и грузовиками старого образца с низкими бортами. Вокруг толпилось множество разнообразного народа, желавшего перебраться с одного берега реки на другой. Когда паром причаливал, помощник паромщика закреплял специальный канат на чугунных тумбах, а сам паромщик снимал заградительный брусок. Телеги и машины начинали медленный спуск по шатким бревнам ветхого настила. По завершении этого серьезного испытания водители должны были врубить вторую скорость и преодолеть с ходу подъем в гору, что было весьма непросто в осеннюю или весеннюю распутицу.
Та же часть населения, которая хотела перебраться через Оку в обратном направлении, заезжала на паром, стараясь расположиться поубористей, чтобы машины и лошади стояли вплотную друг к другу. Затем, желая облегчить труд паромщика, наиболее активные граждане впрягались в работу по вращению сделанной из брусьев крестовины ворота, на который наматывался трос, по мере движения парома вытягивающийся из воды и снова уходящий под воду. Добровольцы ходили по кругу, налегая всей тяжестью тела на поперечный брусок.
Часто пользуясь паромом и всегда оказываясь в числе добровольцев, крутивших крестовину, я замечал, что нашими усилиями паром двигался через реку боком, видимо, потому, что и трос был натянут не по прямой, а наискосок, учитывая расположение причалов, построенных там, где имелись дороги для подъема на крутизну берега. Движение парома боком завораживало своей причудливостью.
Общая обстановка вокруг паромной переправы была какая-то первобытная. Лошади, жующие сено. Добровольцы – крепкие парни, голые по пояс, напоминавшие рабов на галерах. Курящие цигарки мужики в замызганных кепчонках и видавших виды кирзовых прохорях. Деревенские бабы в платках, лузгающие семечки и ведущие бесконечные разговоры о житье-бытье.
Во время движения парома я всегда наслаждался кипевшей на нем жизнью и трепетно вслушивался в звучание народной речи. Здесь происходило общение самых разных слоев населения – встречи, пересуды, размышления вслух о жизни. Мне это напоминало обстановку тарусского базара, которая тоже резко отличалась от сегодняшней своей немудреной народной основой и подлинными характерами людей, продававших простые сельские продукты. Как хороши были эти бабушки с их говором, дивной для меня внешностью, торгующие не без хитрецы, конечно, но неизменно добродушные.
К сожалению, по прошествии многих лет паром в Тарусе упразднили, лишив это место и его колорита, и удобной переправы. Ничего нового не придумали. И не дай бог придумают! Как, например, в городе Алексине, неподалеку от Тарусы, где мост, перекинутый с высокого берега на другой, низкий, испортил всю панораму Оки и придал городу ужасный промышленный вид.
В Тарусе мы с отцом посещали базар и чайную, расположенную в центре города, на втором этаже дома по улице Ленина, которой теперь вернули название Калужской. Поднявшись по широкой, оставшейся от прошлых времен лестнице, мы попадали в две “залы”, где можно было отдохнуть, выпить чаю, съесть очень вкусные, на мой взгляд, котлеты, наполовину, правда, состоявшие из хлеба. Отец брезгливо от них отказывался, но я настойчиво просил их купить. Мне нравилось приглядываться к мужикам, которые пили за соседними столиками водку. Мой отец днем никогда не выпивал, и я тогда не предполагал для себя такой возможности, но все равно с большой симпатией смотрел на мужиков и непроизвольно примерял к себе их действия.
Обратно – вниз по течению – грести было легко. Мы строго соблюдали дневной перерыв в работах на каменоломне, но старались успеть в Поленово к обеду в доме отдыха артистов Большого театра, где летом и жили.
Каждая рыба, пойманная отцом, составляла предмет его гордости. Как правило, ловились голавли или щуки весом до полутора-двух килограммов. Это считалось большой удачей. Когда мы причаливали в Поленове, отец, неся в руке сетку с тремя-четырьмя рыбинами, со знанием дела обсуждал клев и улов со знакомыми рыбаками.
Первым нас обычно встречал колоритный поленовский персонаж – еще один дядя Паша, Павел Владимирович Садовский, знаменитый трубач из оркестра Большого театра. Он жил в избушке рядом с землянкой лодочника. Толстый, высокий, с огромным животом, всегда слабо прикрытым какой-то распашонкой, Садовский часто сидел на лавочке возле своего домика. С ним уважительно здоровались проходившие мимо люди. Этот дядя Паша был общий любимец – заядлый рыболов, балагур, весельчак, любитель выпить. Он великолепно играл на корнет-а-пистоне – маленькой позолоченной трубе с удивительно чистым звуком. В третьем акте балета “Лебединое озеро” есть сольный номер для корнет-а-пистона – “Неаполитанский танец”. Дядя Паша незабываемо исполнял эту партию. Он просыпался рано и первым делом тянулся к своему любимому инструменту, чтобы услышать его голос. Постепенно сложилась традиция: ровно в восемь в звенящей тишине приокского утреннего простора раздавался изумительно чистый звук корнет-а-пистона дяди Паши – он исполнял “Неаполитанский танец”. Для всех окрестных деревень это была если и не побудка, то знак времени. Люди, благодарные дяде Паше и за его искусство, и за его точность, ориентировались по звуку трубы в своем укладе жизни.
Поговорив на берегу с дядей Пашей и другими рыболовами, мы шли на кухню нашего дома отдыха, где повар в лучшем виде приготавливал выловленную отцом рыбу. Вечером нас ждал роскошный ужин, на который мы приглашали друзей. Однажды на вечерней рыбалке отец поймал огромную щуку весом в восемь килограммов и принес в столовую, где его сфотографировали с уловом. Его успех стал сенсацией: никто не верил, что возможно поймать такое чудище на Оке, уже тогда начинавшей мелеть.
Я же так и не стал рыболовом, во мне жила труднообъяснимая жалость к пойманной рыбе – я всегда снимал ее с крючка и отпускал обратно в воду.
О Соломоне Михоэлсе
Остановлюсь опять на времени возвращения из эвакуации и впечатлениях от встреч с людьми, запомнившимися мне в те годы.
Снова оказавшись в Москве, мы вместе с моим отцом стали вечерами бывать во Всероссийском театральном обществе, расположенном на углу улицы Горького и Пушкинской площади. Это было очень близко от нашего дома. Там демонстрировались фильмы или проходили вечера и встречи с известными артистами. На одном из таких вечеров в 1944 году состоялось выступление Соломона Михоэлса – председателя Еврейского антифашистского комитета. Он рассказывал о поездке в США в конце 1943 года с пропагандистским заданием организации финансовой поддержки военных действий СССР.
Тогда я был совсем юным, но помню его рассказ о том, что на улицах в Америке огромное количество автомобилей и что они едут сплошным потоком по четыре ряда в каждом направлении. В те годы представить такое было невозможно.
Михоэлс убеждал американцев помогать нашей стране деньгами. И ему удалось собрать значительные средства, кроме того, он говорил и о том, как многие американцы снимали с себя дорогие часы и драгоценные украшения и дарили их ему, делая порой незначительный, но искренний личный вклад в эту помощь.
Помню еще его рассказ о том, как в Чикаго публика была так взволнована его выступлением, что бросилась к импровизированной дощатой трибуне, которая не выдержала, зашаталась, стала рушиться, и Михоэлс, выступавший на ней в это время, провалился между досками и сломал ногу.
Мой отец дружил с Соломоном Михоэлсом и очень ценил его творчество. В свою очередь Михоэлс бывал на спектаклях отца и восхищался его балетным искусством.
В 1946 году после спектакля “Дон Кихот” прямо на сцене Большого театра было устроено чествование Асафа Михайловича в связи с двадцатипятилетием его творческой деятельности. Я прекрасно помню, когда после спектакля закрыли занавес, а мы уже находились на сцене, сверху опустили белую бархатную кулису, подобрали ее декоративной лентой и поставили кресло из спектакля, напоминающее трон, на постамент со ступенями. Мой отец стоял на этих ступенях около трона и принимал поздравления от театральной общественности Москвы. Несмотря на все уговоры его коллег присесть в это кресло, отец отказывался это сделать, хотя устал после спектакля, и продолжал стоя принимать поздравления. Среди тех, кто его приветствовал, помню знаменитую балерину Екатерину Гельцер и Соломона Михоэлса.
Существовали замечательные фотографии, запечатлевшие выступление Михоэлса, за спиной которого легко можно было различить меня и моего брата Алика. Но когда через два года не стало Михоэлса, мой отец решил уничтожить эти фотографии. Он боялся, что, если его арестуют и фотографии будут найдены, это может сыграть роковую роль.
Страшная история гибели Михоэлса в Минске потрясла наше общество. Сообщалось, что Соломон Михоэлс вместе с его коллегой театральным критиком Голубовым погиб в результате несчастного случая (был сбит грузовиком и умер). Эта нелепая версия даже тогда никого не убедила. В 1953 году после ареста Абакумова, бывшего министра госбезопасности СССР, согласно его показаниям, выяснилось, что Михоэлс был умышленно убит в ночь с 12 на 13 января 1948 года группой офицеров ГБ по личному указанию Сталина. Тело Михоэлса было подложено под грузовик, чтобы замести следы подлого убийства. Впоследствии Абакумов был приговорен к расстрелу.
Вспоминается любопытный случай, связанный с этим зловещим именем. Мальчиком лет четырнадцати я попал на спектакль в Театр им. Вахтангова. Заместитель директора этого театра – Владимир Владимирович – был родным братом Игоря Владимировича Нежного. Перед началом представления он сказал мне:
– Пойди сядь на пустое откидное место во втором ряду с правого края.
Я послушно выполнил его указание. Когда я сел на место, какой-то грузный мужчина, сидевший рядом в кресле, с заметной неприязнью посмотрел на меня и постарался развернуться ко мне задом. Со всем пылом юности я мгновенно возненавидел этого хама. В это же мгновение я почувствовал, как Владимир Владимирович дергает меня за рукав и тянет с моего откидного места. Я снова послушно откликнулся на его зов и он, оттащив меня в сторону, указал на другое свободное место где-то в восьмом ряду и при этом шепнул на ухо:
– Я случайно посадил тебя рядом с Абакумовым!
Уже потом я подумал о том, что пережили охранники Абакумова, когда увидели юношу, осмелившегося сесть рядом с их хозяином.
Анель Судакевич
Моя мама была замечательная красавица. Я всегда, с самого раннего детства, понимал, что она красавица. Как это может понимать ребенок, сейчас не берусь судить. Но я это твердо знал. Это знание становилось предметом моей гордости и усиливало мою любовь к ней.
То, как она двигалась, как говорила, как общалась с людьми, ее манера вести себя, одеваться, улыбаться, идти по улице, здороваться со знакомыми – во всем этом явственно ощущалось самосознание своей красоты. Когда мама заходила в какой-либо магазин, ко мне подходили разные люди и спрашивали, правда ли, что это известная актриса Анель Судакевич, хотя все это происходило намного позже пика ее славы и выхода ее фильмов.
Годы спустя, когда я смотрел в кинотеатре повторного фильма картины, в которых она снималась, я с болью замечал, что временами операторы снимали ее неудачно, но впечатление изумительной красоты все равно сохранялось. Обожание матери как великого женского начала неизменно пребывало со мной и заставляло переживать за нее.
При этом я понимал, что мамина изысканная красота не типична для эпохи строительства социализма. Огромные зеленоватые глаза и нос с горбинкой делали ее внешность таинственной, уводящей куда-то вглубь времени. Разгадку маминой тайны я отчасти нашел в книге “Судьбе было угодно” нашего дальнего родственника Александра Завадовского, живущего во Львове. Завадовский прослеживает родословную. Вспоминая свою мать, он дает мне возможность что-то понять и в истоках моей семьи. Конечно, приводя ниже цитату из книги, я не стремлюсь убедить читателя в достоверности его рассказа. Но мое воображение ищет реальную опору в истории о происхождении мамы еще и потому, что неповторимость ее облика подтверждалась впечатлением окружающих, которые звали ее “Королева”, что в определенном смысле соответствовало ее образу и манере поведения.
Моя мать Елена Стефановна Завадовская, урожденная Судакевич, родилась в 1863 году и была последним, четырнадцатым по счету, ребенком в семье всеми уважаемого в Кишиневе священника – благочинного кишиневских церквей Стефана Ильича Судакевича. Родоначальником их, по семейному преданию, был не кто иной, как Антон Зудек, незаконный сын австро-венгерского императора Иосифа II и, следовательно, внук императрицы Марии-Терезии.
<…> Иосифу II, большому поклоннику прекрасного пола, как-то попалась на глаза очаровательная девушка, работавшая на женской половине дворца, и он вскоре увлекся ею. Результатом их непродолжительной связи было то, что беременную Анну, снабженную подарками и деньгами, поспешили отправить к дальним родственникам в Галицию. Родившийся у нее сын Антон впоследствии переехал в Россию и принял русское подданство. Его единственный сын Илья стал священником, так же как и внук Стефан. <…> По словам моей матери, в их семье как драгоценную реликвию сохраняли батистовую пеленку с вышитым на ней вензелем австрийского императорского дома Габсбургов.
<…> Внук Стефана Судакевича Алексей, популярный в Москве врач-хирург, доцент Московского университета, умер уже во время Великой Отечественной войны. Дочь Алексея – советская киноартистка Анель Судакевич…
Алексей Судакевич
Своего деда по материнской линии я прекрасно помню. Алексей Владимирович Судакевич был крупным специалистом в области пластической хирургии лица и одним из основоположников этого направления в медицине. Большой, вальяжный мужчина, он прожил довольно бурную жизнь: по подсчетам родственников, у него было четыре жены. Моя любимая бабушка Жозефина Владиславовна была третьей. В его доме на Грузинской улице, близ зоопарка, я с большим удовольствием лазал по крошечному садику, по крыльцу и по всем закоулкам.
Ребенком я как-то сломал руку, упав с качелей, и меня с наложенным в районной поликлинике гипсом привезли к деду. Он снял гипс и, с одного взгляда поняв, что рука имеет неправильный, неестественный вид, тут же сам все переделал. Потом я даже не вспоминал, что рука когда-то была сломана.
На кухне у деда стоял его бюст, исполненный Иваном Шадром, который знаменитый скульптор подарил Алексею Владимировичу в знак признательности за оказанную медицинскую помощь. Дед с гордостью говаривал, что эта скульптура будет стоять на его могиле. Я совершенно не мог слышать этих слов и убегал, когда он это говорил.
В моей памяти дед запечатлен красивым, мощным и даже величественным человеком.
Жозефина Косско
Моя бабушка была полька – Жозефина Владиславовна Косско. Она родилась в 1877 году в семье ссыльных. Ее отец был польский аристократ, участник восстания 1863–1864 годов, подавленного русским правительством. После разгрома восстания двадцатичетырехлетнего Владислава Косско, студента Варшавской медико-хирургической академии, сначала бросили в одиночку в Динабургской крепости, а потом сослали на Урал, где он провел шесть лет. В мемуарах бабушки есть написанные по воспоминаниям ее отца удивительные страницы:
Положение ссыльных поляков, разбросанных по городам и городишкам необъятной России (а ведь многие из них не знали русского языка), было бы трагическим, если бы не врожденное русское добродушие и отзывчивость, вернее, жалость к политическим преступникам вообще, а к пострадавшим за Родину – в особенности. Напрасно чиновники царской власти и черносотенные газеты везде, где можно, аттестовывали ссыльных поляков как бунтовщиков против “царя и отечества”, мечтавших захватить всю Россию, навязать русскому народу свою веру, храмы заменить костелами и прочее… В общей своей массе народ этому не верил. Примеров доброго отношения простых людей к полякам было бесконечное множество. Особенно запомнился мне из записок отца прием, оказанный жителями Москвы полякам, когда их гнали по этапу в Сибирь. Железных дорог тогда не было. Шли старики, дети, больные, беременные женщины. Были рабочие, были и аристократы, которым непривычно пешее хождение. Все они после тюрьмы, изможденные, измученные нравственно и физически. Повозки полагались только для лежачих больных. Маленьких детей несли на руках мужчины. Дети постарше шли в этапе. И вот вся эта огромная толпа в разнообразных одеждах (в чем застал их арест – были фраки, были и сермяги) вступила в первопрестольную столицу Москву. Шли гордо, с пением молитв и даже польского гимна… И с первых же шагов по Москве были поражены отношением жителей: никакой вражды, сочувствие, слезы на глазах и подаяния без конца! Здесь было все: одеяла, обувь, детские игрушки, всевозможная еда – от куска черного хлеба до пирогов и конфет, и даже повозка с лошадью для больной женщины, которую за неимением места на казенных повозках мужчины несли на руках…