Сначала Хаим считал, что отличить будущего Праведника среди его братьев окажется не труднее, чем лебедя среди утиного выводка. Но, по мере того, как сыновья подрастали, он вынужден был признать, что ни в одном из них не проявлялось Божественное присутствие. Злоба раздирала первых четырех, и они грызлись между собой, оспаривая право на высокое звание — вполне достаточное доказательство тому, что ни один из них его не имел, наивно полагал Хаим.
Ну, а пятого просто не приходилось принимать в расчет: безбожник, глупец, самый настоящий
Легкая кончина Праведника была омрачена тем, что Выродок-а-не брат при ней не присутствовал: он спокойно занимался своими тварями — пас одних, выгуливал других.
Патриарх допустил к одру только тех сыновей, которые были подле него. Они спорили между собой, кому достанется в наследство высокое звание, а умирающий спрашивал себя, достоин ли этого кто-будь из них. А так как они, кроме того, еще и скудное имущество никак не могли поделить, то рабби Хаим горько плакал, слушая их. Говорят, он каялся в том, что так долго жил — и ради чего, спрашивается? Чтобы умереть в своей постели, как женщина, как христианин?
Вдруг он повеселел и, откинувшись на подушки, тихо засмеялся сдавленным смехом.
— Этого еще не хватало! — холодно сказал старший сын, раздраженно поглаживая бороду. — Теперь что будем делать?
Но тут, собравшись с силами, умирающий начал снова ровно дышать, и лицо его озарилось легкой улыбкой, хотя в уголках черного рта застыли жемчужные пузырьки. Взгляд оживился, лицо порозовело.
— Дети, — произнес он с несвойственной ему злобой, — не впадайте в заблуждение: мне осталось жить самую малость, но я в здравом уме.
Затем, прикрыв невидящие глаза морщинистыми веками, он, вероятно, так глубоко ушел в свои мысли, что больше не чувствовал ни умирающего тела, ни ноющих костей, ни надвигающейся на него тьмы.
— Дети, — сказал он полусонным голосом, — паскудные дети мои, разве, умирая, человек не имеет права улыбаться, если Бог посылает ему легкую смерть? Нет, я еще не чувствую, чтобы слабоумие коснулось моего чела… ни малейшего его признака я не чувствую… — сказал он в уже мокрую от пота седую бороду. — Навострите уши и послушайте почему я сейчас смеялся. Потому что сквозь слезы я услышал: «Возлюбленный мой Хаим, слабеет твое дыхание, поспеши же объявить Ламедвавником того, которому сыновья твои дали прозвище „Выродок-а-не-брат“, и да будет он им до последнего вздоха».
И, снова засмеявшись от счастья, старый Хаим вздрогнул, икнул, еле слышно проговорил: «А знаете… Бог забавляется» — и умер.
Вернувшись вечером с поля, Выродок-а-не-брат начал по-дурацки плакать навзрыд у изголовья отца, вместо того, чтобы радоваться только что унаследованному чудесному венцу.
А уже на следующий день он пригрозил, что покинет Земиоцк, если к нему будут приставать, чтобы он стал раввином.
Ни запугивания, ни посулы земных благ — ничего не помогло. Он не хотел отказаться ни от одной из своих привычек. Каждое утро, съев миску жирного супу, новый Праведник вскидывал заступ на плечо, высвистывал своих собак и отправлялся в поле, где польский крестьянин сдавал ему клочок земли. Подношения гнили в его хижине. Изысканные пирожные, медовые пряники, печенья на сливочном масле — все, чего не хотели его собаки, шло соседским детям. Сам же Праведник довольствовался здоровенными порциями крестьянского супу, в который он макал черный хлеб или, за неимением такового, сдобную булочку.
И, хотя был он невероятно уродливый, невероятно грязный, невероятно глупый да еще и мочился где попало (кроме синагоги, в которой он сидел, словно со страху аршин проглотил), самые красивые девушки Земиоцка мечтали только о нем. Потому что теперь (в чудесном свете славы) его недостатки идеализировались и выглядели просто достоинствами. Мужчины — и те не могли устоять перед такой славой. Подавленные, уничтоженные, но в глубине души восхищенные, они нервно крутили пейсы, приговаривая: «И не скажешь, что именно, а что-то в нем все же есть».
К нему приводили самых завидных невест. Но Выродок-а-не-брат, скрестив руки на груди или ковыряя в носу, как ни в чем не бывало спокойно разглядывал весь этот цветник и… не двигался с места. Малейшее упоминание о женитьбе выводило его из себя. Однажды какой-то отважный папаша в полной уверенности, что выражает тайные помыслы Праведника, наклонился к его уху, показал на свою дочь и, выбрав слова подоходчивее, прошептал:
— А не хочется ли тебе, Выродок-а не-брат, уложить эту голубку к себе в постель?
Праведник перевел влажный взгляд на девушку, глуповато ухмыльнулся в знак ободрения, поднял кулак наподобие молота и опустил его на голову смельчака. К предложению больше не возвращались.
Был у Праведника всего один-единственный друг племянник его, Иехошуа Леви, по прозвищу Рассеянный, ребенок во всех отношениях нормальный, если не считать явно выраженной мечтательности. Маленький Иехошуа ходил иногда со своим дядей в поле и смотрел, как тот трудится. Впоследствии утверждали, что Выродок-а-не-брат подолгу беседовал с мальчиком, хотя никто ни разу не заставал их а этим занятием: когда бы их ни видели, один всегда молча копал землю, другой — так же молча мечтал. Выродок-а-не брат как-то подарил племяннику рыжую собачонку — вот и все. Но много времени спустя вспоминали, что в отличие от всех остальных мальчик никогда не называл дядю Выродком, а, переделав его прозвище по своему, называл просто «Братом». Сначала это сходило за детскую рассеянность и только позднее озарилось особым светом.
Когда пришло время умирать, (был чудесный майский вечер), Выродок-а-не-брат потребовал, чтобы к нему впустили его собак, козу и пару коричневых диких голубей. Но семейство Леви настаивало, чтобы прежде он назвал имя своего преемника, а так как он делал вид, будто знать ничего не знает, то они и не допускали к умирающему всю эту воющую, блеющую и воркующую компанию.
Рассказывают, — но кто знает, правду ли? — что семья Леви приставала к Выродку до последнего его вздоха: он не хотел никого называть.
— Сжальтесь, сжальтесь надо мной, — молил он. — Клянусь вам, я не слышу никакого голоса свыше!
Короче говоря, еще долгое время после смерти Выродка злые языки болтали, будто семья не оставляла его в покое, даже когда уже наступила агония. Поэтому из боязни, что ему так и не дадут умереть, он уступил и прежде, чем уснуть вечным сном Праведника, назвал своего племянника Иехошуа Леви, «ну, знаете, у которого моя рыжая собака?»
Теперь уже всем стало ясно, что венец славы может свалиться на какую угодно голову. Создались партии. Некоторые нещадно давили на названного Выродком Праведника, и жизнь Иехошуа Леви превратилась в сплошное страдание. Он пообещал своей второй жене — «увы, такой молодой!» — назначить Праведником плоть от плоти их сына, но во время агонии в последнюю минуту у него сорвалось с языка имя какого-то ничем не отличающегося племянника. Тут уж все только руками развели, не зная, что и думать… Несчастные Леви тщетно пытались распознать приметы Божьего избранника. Усердные моления? Работа в поле? Любовь к животным? К людям? Высокие поступки? Или жалкое, зато такое спокойное, существование в Земиоцке? Кто будет Избранником?
Так дни текли за днями — песчинки, уходящие в бесконечность, — а земиоцкие евреи упорно продолжали считать, что для людей время остановилось на горе Синай: они спокойно жили по Божьему времени, которое не показывают ни одни часы. Какое значение имеет день или даже век? Ведь от сотворения мира и до наших дней сердце Всевышнего успело произвести всего половину удара.
Все витали мыслями в облаках, и никто не удосужился посмотреть, какие же изменения производит время у христиан. А меж тем рождалась польская промышленность, она подтачивала основы еврейских ремесел, и каждый новый завод железным каблуком давил сотни надомных работников. Порою старики вспоминали лучшие времена, куда более сообразные с семейными устоями и синагогальным укладом. Но войти в эти Богом проклятые вертепы, в эти фабрики, где не соблюдается суббота и нельзя выполнять, как у себя дома, шестьсот тринадцать мицвот,[6] — ни за что! И они благочестиво умирали с голоду.
Со временем более отважные из них и не столь строгие в соблюдении обрядов двинулись в Германию, Францию, Англию, часто даже добирались до Америки — Южной и Северной. Так и получилось, что почти треть польских евреев стала жить почтой, то есть почтовыми переводами, которые приходили от их «посланцев» из-за границы. То же самое происходило и с жителями Земиоцка, где обработка хрусталя больше не кормила еврея.
Но семья Леви не получала никакой помощи «с почты» и даже не ждала ее.
Кому это не известно, что покинуть родину — значит отдаться на милость американских идолов, добровольно покинуть Бога! И если польские евреи считали, что лучшего места, чем Польша, для Бога нет, то семья Леви полагала, что особенно хорошо Он себя чувствует в Земиоцке, на территории, отведенной Праведникам. Поэтому они остались в Земиоцке нищенствовать, лишь бы быть поближе к Богу.
Так как они были теперь просто нищими, то бедняки Земиоцка собирали для них нечто вроде подаяния. Ведь богатые испытывают сострадание только к себе подобным, верно же? В разгар летнего сезона семья Леви нанималась на работу в соседние хутора. Но польские крестьяне презирали тощие еврейские руки и платили им за труд такую же тощую мзду.
К концу XIX века детей Леви распознавали очень просто: ни кровинки в лице.
Мордехай Леви (дед нашего друга Эрни) родился в бедной семье резчика по хрусталю. В детстве у него было узкое лицо, живой взгляд и огромный нос с горбинкой, который как будто тянул все лицо вперед. В те годы еще не было ясных признаков того, что по натуре он искатель приключений.
Однажды, когда на столе не оказалось даже традиционной для бедняков селедки, Мордехай заявил, что завтра же идет наниматься на соседние фермы. Братья удивленно на него посмотрели, а мать подняла крик. Она вопила, что польские крестьяне обидят его, побьют, убьют и Бог знает что еще с ним сделают.
Началось с того, что ему вообще отказали: евреев брали на работу только в случае крайней необходимости, и то скрепя сердце. Наконец, после многих дней тщетных поисков его наняли копать картошку на каком-то очень далеком хуторе. Управляющий сказал:
— Ну и здоровенный же ты еврей! Что твой дуб! Положу тебе десять фунтов картошки в день. Только вот, не побоишься ли ты драться?
Мордехай встретил холодный взгляд управляющего, но ничего не ответил.
На следующее утро он встал за два часа до восхода солнца. Мать не хотела его отпускать: с ним будет то же самое, что было с тем и вон с тем, и вон с этим. А что с ними было? Все они вернулись в крови! Мордехай ее слушал и улыбался: он же — «что твой дуб».
Но когда и сером снеге наступающего дня он оказался на дороге один и все тепло от жидкого чая и наспех проглоченной перед уходом картошки из него вышло, он вспомнил и другие слова управляющего. Боже мой, подумал он, ну чего бояться: ведь идет он туда работать, со всеми будет ниже травы и тише воды; у самого черта не хватит духу его обидеть…
Утро прошло спокойно. Широко расставив ноги, он усердно орудовал мотыгой, подкапывал жухлый картофельный куст, освобождал его от налипшей земли и снятую картошку клал на край канавы. Слева и справа от него продвигались вперед рядами польские батраки — примерно с той же скоростью, что и он. Его заботило только одно: не отстать бы. Поэтому он не замечал, с каким злобным удивлением смотрели они на огромного еврейского подростка. Ишь ты какой! Степенный и в черный длинный кафтан вырядился! А мотыгой-то как машет! Прямо тебе лихой кузнец и усердный ксендз сразу!
Дойдя до середины поля, он снял свою круглую черную шляпу и положил на кучку картофеля.
Но пот по-прежнему застилал глаза, и еще через десять шагов он оставил на борозде и аккуратно сложенный кафтан.
Когда, наконец, подвижный ряд сборщиков картофеля почти достиг края поля, спина у Мордехая так ныла, что он не мог распрямиться. Будто тысячи паучьих лап впились в нее и раздирают на части. Согнутый в три погибели, он медленно поднял мотыгу и так же медленно ударил ею по комку земли. «Боже!» — сказал он про себя и тут же почувствовал, что в глубине души впервые зародились слова: «Помоги рабу Твоему!». Мордехай повторял мольбу у каждого куста. Только благодаря ей, как он полагал, ему и удалось кончить борозду одновременно с поляками.
В полдень он взял шляпу и кафтан и, дрожа от холода и смутного страха, подошел к костру, вокруг которого сидели батраки.
При виде его они замолчали. Он присел на корточки и сунул в золу три картофелины. Эти молчаливые взгляды наполняли его душу смертельной тоской. Управляющий ушел по своим делам, и Мордехай почувствовал, что попал в волчью пасть, — еще движение, челюсти сомкнутся, и острые зубы разорвут его на части. Тяжело дыша от сдавившего грудь страха, он вынул из золы одну картофелину и стал усердно перекатывать ее с ладони на ладонь.
— А есть и такие, что, не спросясь никого, к чужому костру пристраиваются! — прогремел сзади чей-то голос.
Мордехай в испуге уронил картофелину и приподнялся, выставив вперед локоть, словно защищаясь от неминуемого удара.
— Я не знал, панове, — пролепетал он из-под руки, с трудом подбирая польские слова, — простите меня, я верил…
— Слыхали? — радостно заорал поляк. — Нет, вы только послушайте его! Он «верил»!
Крестьянин был примерно его ровесник. Несмотря на лютый холод, он стоял в одной рубахе с закатанными рукавами, и из расстегнутого ворота виднелась бычья шея. Он ухарски подбоченился, словно припаял жилистые руки к бокам, и эта поза еще больше подчеркивала его сходство с могучим животным.
Мордехай задрожал: красная рожа ухмылялась и светло-голубые глазки с чисто польским спокойствием сверлили его ненавидящим взглядом.
— Да чего тут разглагольствовать! — послышался чей-то голос. — Деритесь уже!
— Ну зачем же, зачем драться? — запротестовал Мордехай. И, повернувшись к неподвижно сидящим крестьянам, он применил старый способ защиты, который рекомендуют в подобных случаях самые древние авторы.
— Панове, — начал он, выразительно разводя руками, — пожалуйста, сделайте милость, будьте свидетелями… я же не хотел обидеть этого пана. Верно? Ну, испек я картошку в золе, но не в обиду же… А раз обиды никакой не было…
Он стоял на коленях, голос его дрожал, но ораторское вдохновение вздымало ему грудь.
— А раз обиды никакой не было, то достаточно мне извиниться… Верно, панове?.. И ссоры как не бывало… — закончил он на болезненно тонкой ноте.
— Ну и мастаки же они языками чесать, эти жиды! — убежденно сказал молодой поляк и, размахнувшись что было силы, опрокинул Мордехая на землю.
Тот на четвереньках быстро отполз в сторонку. В нос бил запах земли. Далеко-далеко, где-то вне времени и пространства, крестьяне хохотали над его испуганным нелепым видом. Он стер с подбородка ком грязи, который попал в него, когда он падал.
Молодой поляк шагнул вперед. Мордехай приложил руку к ушибленному месту. Нужно показать я этим людям, что они совершают непростительную ошибку! Нельзя заставлять драться еврея да еще религиозного, который всей душой противится насилию: оно никак не вяжется с учением наших мудрецов. А уж про молодого Леви и говорить не приходится: он ни разу в жизни даже не присутствовав при драке, и что такое удар кулака, знает только понаслышке. Но обидчик, играя мускулами, продолжал наступать, и Мордехай понял, что доказывать что бы то ни было бесполезно.
— Да разве эта обезьяна способна что-нибудь понять? — закричал он вдруг на идиш.
Только он встал и собрался бежать, как в поясницу больно ударили деревянные башмаки, и он снова повалился ничком на землю. Всякий раз, когда Мордехай хотел подняться, молодой поляк колотил его по заду, спокойно приговаривая: «Жид пархатый, жид пархатый…» И такое торжество звенело в его голосе… Мордехай почувствовал, что презрение к этой обезьяне переходит в мучительный огонь, который пожирает душу, дает волю плоти и превращает его тело в натянутую тетиву…
Он не знал, как это случилось. Не помня себя от ярости, он вскочил на ноги.
— Ты что? — заорал он и бросился на молодого поляка.
Мордехай совсем озверел. Пьянея от крови, он колотил поверженного противника чем попало: кулаками, локтями, ногами, чуть ли не всем телом. Когда же крестьяне оттащили его, он понял: христианский мир насилия раскрылся перед ним сразу и до конца.
— Этот еврей не такой, как другие, — сказал один из свидетелей драки.
Жгучий стыд медленно затоплял сердце Мордехая.
— Значит, я могу теперь печь картошку в вашем костре, — заявил он, и его наивное высокомерие всем понравилось.
Этим вечером он вернулся домой, уже зная, что у него есть преимущество перед остальными членами семьи. Крохотное, горькое, но есть. Ведь он стоит ногами на земле и тесно связан со всем, что его окружает: со слабыми былинками и с могучими деревьями, с безобидными животными и с опасными зверьми — включая тех, которые называются людьми.
Первое время каждая новая усадьба означала драку. Но по мере того как он колесил вокруг Земиоцка, репутация «злого еврея» вызывала к нему симпатию. А вот «добрые евреи» в его родном местечке смотрели на него косо. С одной стороны, они уважали его и жалели: Леви нельзя не уважать, а падшего Леви нельзя не жалеть. С другой стороны, они относились к нему, как к знаменитому пирату: презирали и втайне завидовали. Семья же наблюдала за ним с недоверием: его грубые руки так и притягивали к себе испуганные взгляды. А что стало с осанкой! Ни традиционной сутулости, ни привычной отрешенности! Он выпрямился во весь рост, шептались вокруг. Неслыханный скандал!
Мало-помалу привык он возвращаться в Земиоцк только в канун субботы, что, конечно, всем бросалось в глаза. Суббота проходила в покаянии, а в воскресенье чуть свет он аккуратно укладывал в котомку молитвенник с талесом и снова исчезал, как в поле ветер.
Однажды шел он из Земиоцка на дальнюю ферму; и встретил по пути старого еврея, разносчика мелких товаров. Тот сидел у края дороги на своем коробе, и по глазам было видно, что его мучит недуг. Мордехай взялся донести товар до соседней деревни, где у старика была, как он сказал, «кое-какая семья». В коробе лежали популярные романы на идиш, разноцветные ленты, стеклянные бусы и другая мелочь. Дор
— Кончен бал! Я свое отработал. Нет у меня больше сил бродить по свету. Бери короб — и в добрый час! Вот тебе мой товар, мои причиндалы, вот названия деревень, где я торговал — бери и отправляйся. Ты — Леви из Земиоцка — значит, я ничем не рискую. Заведется у тебя немного злотых — вернешься сюда и отдашь мне начальный капитал. Иди, говорю тебе, иди!
Мордехай медленно взвалил на плечо короб.
Разносчик легко находил себе ночлег в любом местечке: он вносил свежую струю воздуха в этот затхлый мир.
Держался Мордехай непринужденно, громко смеялся, ел до отвала, перебранивался с теми, кто разглядывал его товар с кислой миной. Но, как только на горизонте показывался Земиоцк, в глазах потухал живой огонек и тихонько накатывала тягучая волна тоски. С какой-то не то робостью, не то смущением клал он на край стола свою выручку, подавленный холодным молчанием всего семейства Леви.
— Ну, что, вернулся? — в конце концов, говорил отец с легкой иронией. — Смотри-ка, и на сей раз
И, так как Мордехай пристыженно опускал голову, добавлял:
— Подойди ко мне, бездельник, подойди! Дай посмотреть, как выглядит мой сын, похож ли он еще на еврея. Да иди же сюда, я хоть обниму тебя. Ну, чего ждешь? Прошлогоднего снега?
Мордехай дрожал, как осиновый лист. Когда же он снова выходил на проселочную дорогу и покосившиеся стены Земиоцка оставались позади, на ум приходили очень странные вопросы. Как-то другой разносчик товаров в знак расположения к Мордехаю преподнес ему финик. Все приходили поглазеть на этот диковинный плод и торопливо перелистывали Пятикнижие, чтобы снова и снова насладиться словом
И еще много подобных вопросов приходило на ум, очень много…
А однажды, подходя к окрестностям местечка Крыжовницк, что в двадцати днях ходьбы от Земиоцка, если не больше, он даже спросил себя, зачем вообще Бог создал Мордехая Леви. Конечно, в Земиоцке уже давно не было своего сумасшедшего, а, как сказано, «и каждом местечке есть свой сумасшедший и свой мудрец». «Но что делать такой скотине, как я? — опечалился вдруг Мордехай, — полосатый я какой-то — немножко того, немножко сего…»
Нужно, правда, принять в соображение, что он в тот момент не чувствовал под собой ног от усталости: отправился в путь ни свет ни заря, а сейчас того и гляди стемнеет. Крыжовницкие холмы так и пляшут перед глазами — до того он изнемог. Он то и дело тревожно посматривал на небо: не зажглась ли еще первая звездочка — признак того, что на землю опустилась Суббота. Однажды уже случилось, что она застигла его посреди дороги. Пришлось оставить предметы торговли тут же на поле в высокой траве.
У входа в местечко Мордехай увидел колодец. Молодая девушка набирала воду. Казалось, она, как грациозный котенок, играет веревкой, изъеденной холодной водой. На девушке был субботний наряд: туфли на низком каблуке с перламутровыми пуговками и длинное платье темно-зеленого бархата с традиционными кружевами вокруг шеи и на рукавах.
Мордехай еще издали почувствовал, что есть в ней что-то напоминающее хищного зверя: в мягкой красоте ее движений таилась опасная сила.
Неслышно ступая по траве, он подошел совсем близко и увидел настоящую еврейскую красавицу, стройную, ростом почти с него. Короткий нос, брови оттянуты к вискам, невысокий лоб. Кошачий профиль, удивился он. Тяжелые косы, туго заплетенные от самого затылка, оттягивали голову немного назад. «Да простит меня Бог, — сказал он про себя, — она мне нравится!»
Спустив короб на траву почти у самых ног девушки, Мордехай крикнул зычным голосом разносчика, расхваливающего свой товар:
— Эй, голубка, не покажешь ли мне, как пройти в синагогу?
При звуке этого окрика девушка вся вздрогнула, даже веревку выпустила из рук, но тут же поймала ее снова и поставила деревянную бадью на край колодца.
— Мужик! — воскликнула она, оборачиваясь.
Но увидев улыбку на лице молодого человека, усталого и белого от пыли, она сразу же подобрела и степенно добавила на мягком гортанном идиш:
— Зачем так на меня кричать? Я же не лошадь и не осел. Можно подумать, что быка погоняют. Или верблюда.
Подвигая бадью, она тряхнула головой и отбросила назад косы. Черные, как угли, глаза смотрели на Мордехая со жгучим любопытством, но губы поджались крайне пренебрежительно.
— Вообще-то я с посторонними не разговариваю, — сказала она, наконец, — но если хочешь, так иди на десять шагов позади меня, и по дороге я тебе покажу, где синагога.
Окинув его лукавым взглядом, она гордо выпрямилась и направилась в местечко, не обращая больше внимания на «постороннего».
Мордехай даже присвистнул.
«Да простит меня Бог, — вздохнул он про себя, с трудом взваливая короб на плечо, — она мне нравится и даже очень, но я с удовольствием… выдрал бы ее хорошенько».