— У-у, — говорю я. И: — Угу, — добавляю. И чуть ли не в самое ухо выдохом своим подталкиваю гостя к выходу. Податлив тот — не упирается.
И коридор без слов прошли — шага четыре там, не больше. И уже с лестничной площадки:
— Чуть не забыл, — говорит Феликс. — Серьёзная музыка водит меня по серьёзным местам, а музыка Вивальди и того же Моцарта оставляет на месте, — сказал так, уголками глаз от меня отцепился. И говорит: — Ну, до свидания… может, до скорого… зайду тут как-нибудь… по делу… если, конечно, можно будет?..
— Да, конечно.
Захлопнул я дверь, стою возле, почти вплотную к ней, к двери, лицом… личиной ли?.. зрачками в тёмное упёрся — отдыхаю; то, думаю, Феликс мне напоминает Совершенного, то — Пифию: наговорит-наговорит мудрёного — ломай после голову над его оракулами; и о себе думаю — думаю, что я, слушая Вивальди, вижу Ялань, вижу её во все времена года, и вроде щели нет для метафизики, а может, думаю, и так: в щель эту, может быть, как раз и вижу… и через думание это чувствую, будто лицо… личину ли?.. намылил я перед приходом гостя, а — заявился тот — смыть не успел, засохло мыло — кожу скукожило, как маску, скроенную из бычьего мочевого пузыря, убоины.
Постоял так ещё сколько-то и отпружинил зрачками от тёмного, из междверья отступил в глубь коридора и застыл — гляжу рассеянно на пылесос, для меня, наверное, оставленный на тумбочке «охотником», и краем уха слышу, как тот, «охотник», там, в своей комнате, будто в зимовье, из которого потягивает затхлостью и никотином, заливается гортанно — «отдыхает перед сменой»; поглядел, послушал, вспомнил, как «охотник» говорил однажды: «Комара, сосед, ты знаешь, дело плёвое: только навёл — и засосало; а вот за мухой-то — за той попрыгаешь… из горловины, сучка, вылетает!» — и подался в ванную. Пустил воду из крана, дождался, когда побежала студёная, и — долго, долго ею охлаждался, после снял с гвоздя полотенце, лицо… личину ли?.. в нём спрятал — и спросил: «Зачем!.. зачем мне, Господи, всё это?»
Домой вернулся я уже в потёмках.
— Чё ж ты так долго-то? — спрашивает мама. — Я уж и корову подоила и управилась.
— Да, загулялся, — отвечаю. — Так хорошо в лесу, не уходил бы.
— Ну, как не хорошо. Конечно, — говорит мама. — Но только холодно. И ночь уж…
Отец с мамой уже поужинали.
Поел и я. Картошки с квашеной капустой. Попил молока холодного — из холодильника.
— Камин топить будем? — спрашиваю.
— Да нет, наверное. Печки топились обе, дак тепло вон, — говорит мама. И говорит: — Спать ложиться скоро буду, почитай-ка.
Лёг я на диван. Прочитал:
«После сего Иисус ходил по Галилее, ибо по Иудее не хотел ходить, потому что Иудеи искали убить Его…
…
И разошлись все по домам».
Отложил на спинку дивана Евангелие, устроил на живот себе «Волхва» — почитаю после, думаю.
Молчим.
Собаки разлаялись в Ялани.
— Ну, дак а чё они Его убить-то захотели? — говорит отец после. — Человек-то вроде смирный.
— Из ревности, — говорит мама. — Эти-то, как их, книжники, учёные. Они царя себе, другого поджидали.
— Делать им было нечего, — говорит отец.
— Должно было быть тому исполниться, — говорит мама. — Пойду я, ладно, то уж засыпаю.
Ушла мама. Утопал и отец.
Поднялся я с дивана. Выключил свет. Подступил к окну. Вижу:
Ночь. Имя вызвездила…
Радость моя, моя Арина.
И пустотой вдруг на меня дохнуло… Задохнулся.
8
Одиннадцатое февраля. 29 января, по старому стилю. Вторник.
Перенесение мощей священномученика Игнатия Богоносца (107).
Святого Лаврентия, затворника Печерского, епископа Туровского, в Ближних пещерах (1194); Святых Герасима (1441–1467), Питирима (1445), Ионы (1470), епископов Великопермских, Устьвымских; мучеников Романа, Иакова, Филофея, Иперихия, Авива, Иулиана и Паригория (297).
Мучеников Сильвана епископа, Луки диакона и Мокия чтеца (312).
Преподобный Лаврентий Печерский жил в ХII веке. Спасался сначала в затворе в одном из киевских монастырей и прославился даром исцелений, затем подвизался в Печерской обители, откуда взят был на епископскую кафедру в Туров, где и скончался. Мощи его были перенесены в Киев, там и почивают в Антониевых пещерах. Если только не случилось с ними чего-то за последние восемьдесят лет, того не знаю, грешным делом.
По набитой в глубоком снегу тропе от зарода в огороде на деревянных троерогих вилах носил я в стайки сено — для бычка и для коровы. День морозный, ярко-синий — до слёз прошибает. Сено хорошее —
Задал корове и бычку сена, принёс и овцам, после убрал в ограде выпавший ночью снежок, растолкал его пехлом и за оградой — пушистый, лёгкий. Посмотрел в пустые улицы Ялани с разбросанными по ним редкими теперь, покосившимися под тяжёлыми снежными шапками на двух-или четырёхскатных крышах избами. И в дом подался.
Отец и мама сидят в столовой, в
— А я кого ещё тогда была… девчонкой, — говорит Эрна. — Но вот клопов в бараке нашем помню… на Холовом-то. Я их тогда впервые и увидела.
Холовое — лагерь был тут такой, вверх по Кеми, от Ялани километрах в пятидесяти, для
Мама молчит — наговорилась быстро. Голова у неё, судя по её лицу, уже, наверное,
— Было со мной, — говорит отец. — Уже давненько… Ещё работал… — У того голова крепкая.
Знаю я, что с ним было, о чём он хочет рассказать, уже рассказывал когда-то. Мотался он тогда на лошади по тайге, искал
Разделся я в прихожей, прошёл в зал. Лёг на диван, за «Волхва» было взялся. Но невольно стало мне припоминаться.
Солнце закатилось, и скоро смеркается, так скоро, что даже и заметно — на глазах прямо. Темнеет невдалеке стеной густой и рослый, вековой, ельник.
Вхожу домой, стягиваю у порога кирзовые, разбухшие и отяжелевшие от влаги сапоги, как попало бросаю их тут же, где снял, — приберёт мама после, — кладу на уступец возле розовеющей щелястыми боками буржуйки насквозь промокшие рукавицы — о них забочусь почему-то уже сам, — чтобы просохнуть до утра успели. За столом — брат и сестра, друг против дружки, а между ними — голубая, не запачканная ещё, пластмассовая чернильница-непроливашка, — готовят уроки, не обращая на меня ни малейшего внимания, — но это презрение им ещё зачтётся. Бормотнув в их сторону что-то, на мой взгляд, оскорбительное, отправляюсь на кухню, пристраиваюсь на табуретке возле буфета и начинаю, едва двигая руками и челюстями, есть, а сам заливаюсь при этом горючими слезами от усталости и проявившегося вдруг чувства волчьего голода. Мама глядит на меня, качая головой, и говорит: «Это надо же так наиграться». — «Да не поэтому я…» — давясь куском и всхлипами, противоречу ей едва послушным языком, но объяснить, почему плачу, не могу — это и сердит меня, а потому и реву я того ещё горше. «Всё только молоко да молоко — какая же это еда! — супу вон или картошки раз бы хоть по-путнему намялся, как мужик, тогда и дюжил бы», — говорит мама, подцепив ухватом и пихая в алый зёв русской печи огромный чугунок: овощи парить для скота к управе утренней — по репке-паренке, по брюкве ли и нам достанется — такое лакомство.
Сумерки за окном уплотняются, сутолока на угоре утихает — расходятся ребята по домам — как кто куда, кто в одиночку или с кем-то — запиваю парным молоком хрустящую корку
Возвращается мама минут через десять; входит в избу вскоре и отец.
Я уже поужинал — ожил немного — мешаю теперь старшим: пишут — подтолкну кого из них под локоть; лез к ним, пока не получил; всплакнул бы по привычке, так, парадно, с подвыванием, чтобы подальше было слышно, но побаиваюсь — не знаю, в каком настроении отец прибыл, а то ещё и тот добавит, — только похныкал так, тихонечко, дежурно. «Идите в переднюю, — говорит нам мама. — Буду тут отцу налаживать». Уходим мы гуськом, я — замыкающим. Сестра и брат устраиваются с тетрадками и учебниками за круглым,
Отец уже в прихожей, за обеденным столом. Еле дождался, кажется: ест он не так, как я, — бодрее, — устал, наверное, он меньше моего, ну так ещё бы. Сижу и соображаю, какую бы каверзу сотворить брату, — сестре пакостить боюсь — царапучая, как кошка, — какую бы, думаю, сделать ему, брату, гадость, но ничего стоящего на ум не подворачивается — мозги мои как будто паклей обложены — так я их ощущаю. Червячка заморил, видать, отец — частоту, с которой ложкой об тарелку брякал, умерил значительно и говорит, слышу, маме: «Тут-то был вчера снег, не было ли?.. Сегодня ли только?.. В Ворожейке, — говорит отец, — вчера ещё выпал. По сопкам скользко — Карька мигом запалился… Время не выберу никак — не подкую его, зараза. Решил прямками там… Проехал, может, полпути… Пришлось заночевать на Шайтанке. Ну а куда — хоть глаз коли уж». И снова ест — слышно: чтобы вяло ел когда отец, не помню, так и работал, если начинал — не остановить разом, как разомчавшийся товарняк. Мама молчит, за вязание села: то ли носки, то ли рукавицы кому-то из нас готовит: тень на занавеске — по ней понять можно. А у меня вдруг веки начали слипаться — сопротивляюсь этому, как могу: глаза на брата таращу — бодрит обычно. И слышу: «А там бараки… лагерь-то где был, знашь же, за Твёрдым мысом… лес где валили по Шайтанке, — говорит отец. — Печка железная, буржуйка, и окна целые ещё… стекло-два ли птицы вышибли… в одном бараке. Думал, что не растопится — трубу забило, нет — растопилась. Дыму полно нагнало только — дверь открывал и подпирал, чтоб протянуло… потом ничё, и тяга вроде появилась». И снова ест. Молчит. Молчит и мама. Брат и сестра — те перестали перьями скрипеть — держат ушки на макушке. Я из последних сил воюю с дрёмой. Слышу: «Привязал Карьку к талинке… навесик там небольшенький… чтобы не сыро хоть… копытит землю… Дрова волглые — трещат. Лёг на нары, пристал — по сопкам-то… спина гудит, а не могу уснуть и всё тут… руки горят… и за ушами… зудит, кусат меня кто будто… Котлеты-то есть ещё, нет?.. Добавь-ка, баба». Мама встаёт — по разговору шатких половиц догадаться нетрудно, — берёт у отца тарелку — тень подражает ей на занавеске, — направляется с тарелкой к печке, гремит там крышкой на сковороде. «Спичку-то вспламенил, — продолжает отец, добавку получив. — Ну, мать честная!.. ты и не поверишь… рукав-то у кителя оттянул… ох, скотский род!.. и чё б ты думала! — а на запястье-то клопы…» И снова ест — жуёт как, слышно. И говорит, повысив голос: «Ни перца, язви бы тебя, нет никогда пошто-то на столе, ни соли!» Мама сидит на стуле, вяжет: тени от спиц по занавеске мечутся — и отвечает: «А вон, за хлебницей-то чё — разве не перец?.. Солонка там же». Поперчил отец котлеты, наверное, и говорит, это уж точно: «А там… ы-ы-ы-ы, — чихнул, — ну, мать честная… ведь десять лет, если не больше… ы-ы, — чихнул, — уже никто, баба, не жил… Прямо по семячку — такие вот, но, и… прозрачные… как ногти…» Может быть, он, отец, и не произносил вовсе: «ногти»… может быть — «ногти» — это образ, подкинутый мне уже сном, — вполне возможно… и уже медленно-медленно переворачивается передо мной облепленный сплошь мёртвой, отставшей от холодного дёрна травой огромный снежный шар, стремглав укатывается он от меня под гору и разбивается на дне глубокого ложка с оглушительным треском вдребезги — на россыпь звёзд, что повисают тотчас в небе иглами… и уже вижу я их, снежные комья, из глубины ложка — сходят лавиной на меня… лежу я, навзничь распластавшись, и не могу вскочить и убежать, обрываюсь вместе с ложком в бездну, сверху меня вот-вот гора накроет, опрокинувшись… и чей-то крик пронизывает слух мой — эхом подхваченный, уносится он, этот крик, к лесу, но плотен ельник — отсылает крик обратно, — в другое ухо моё выйдя, обращается крик в Борьзю — тот с громким лаем исчезает… и уж иное: моё тело — вислое, как водоросль, подхваченная на весло под ивой в тихом водоёме, — перевешивается на чьих-то упругих руках — поднимает кто-то меня с полу — как о другом о ком-то думаю — не о себе… и лишь на миг, когда снимают с меня свитер, просыпаюсь… только глаза ли открываю бессознательно… лоскутное одеяло в памяти запечатлелось — так: близко к зрачкам, почти вплотную к ним… и заполняет всё сплошная пестрота… ногти-то как, смотри, пообкусал! — аж вон под самое живое — и не отвадить ведь никак, ну, скотский род, ну, мать честная — говорит кто-то голосом сестры, но с маминой, мягкой, интонацией, отцовскими словами, но с детской картавостью брата… на этом всё… до завтра… или до сегодня… одолевает сон-зрачок — удавом вглатывает лоскутную пёстрость мира в своё кромешное ничто.
И как-то уже потом, много лет спустя, взахлёб отгуливая последние летние студенческие каникулы перед выпускным курсом Университета, и я побывал там, на пока ещё глухой, безлюдной, слава Богу, и подольше так бы оставалось, таёжной, быстрой речке Шайтанке, где ютился когда-то временно лагерёк для расказаченных и раскулаченных из близлежащих поселений, в котором и моей матери пришлось баланду похлебать, лес повалить окрест да посплавлять его по вешним Тахе, Тые и Шайтанке. Видели рыбаки там в омуте под перекатом крупного тайменя — все сети изорвал и спутал мужикам он, — так вот его-то я и размечтался тогда выудить, а не поймать, так поглазеть хотя бы на него: не каждый день такое представляется.
Как подобает, снарядился и отправился. Свет неближний — добрался я от Ялани до майданища — то сосняжком уже всё затянуло — пешком часов за десять, вымотался изрядно, с ружьём да с рюкзаком, наполненным снастями и провизией, да по жаре ещё, по августовской, да в целик — не по дороге, и расположился в одном, не шибко развалившемся, бараке. Всё перепробовал — и блёсны, белую и жёлтую, колеблющуюся и вертящуюся, и обманки разные, какие только прихватил с собой, что-то и там, на месте прямо, мастерил, и живцов, на шивере надёргав хариусов, по всему омуту ставил, и сеть кидал, — но без толку всё, один лишь раз, рассвет едва-едва забрезжил, вылетел
Годом позже, может быть, двумя, уже и не помню, от весеннего, майского пала до тла сгорели те бараки лагерные, все до единого, ямы подпольные от них лишь и остались; сожгло и сосняжок наросший было на майданище — сам я не видел, мне рассказывали. Не обнаружишь там теперь уже и чужеядного, ни самого, ни призрака его, ни оболочки.
Да, а того тайменя так, наверное, никто и не поймал? Я ничего о нём больше не слышал. Жив он ещё, умер ли тихо, как умирают,
Ни одного Лаврентия в Ялани я не помню. Лезет на ум Берия, да что с него мне?.. Но вот Лаврентьевых я знаю. Жили здесь такие, коренные, из чалдонов же, из
Сижу, рассказывал он мне, в избушке, смотрю в окно, где какой улей не роится ли, и вижу: проходит по пасеке отряд пионеров с барабаном, с горном и с вожатым, прошагал Рыбную по перекату и скрылся за лесочком, нормально вроде, а потом, сижу и думаю: а пионеры-то, мол, тут откуда?! — думаю, чокнулся, но не совсем ещё, раз рассуждаю, дескать.
Потом к нему стал Карлсон каждый вечер заявляться, попивать с ним вместе медовуху. В открытую дверь,
Теперь он, Шурка, по его словам,
Приходит как-то мама из магазина домой и говорит с горечью:
— Дурак-то этот, прости Господи, Шура Лаврентьев, встретил меня сейчас и говорит: Павлика вашего в Чечне-то я будто убил, мол… А он в Чечне-то этой был когда ли?
— Эт… тоже мне, — сказал ей отец. — Нашла кого, придурошного, слушать. И сам Игнат, отец его, в петлю-то чё, не от ума же ведь залез. И мать его в дурдоме доживала… Не помнишь, чё ли?
— С пасеки он, чумной, на пасеку ли, я не знаю? — сказала мама.
— Дурак везде дома, — сказал отец.
Один раз его, Шуру, в Елисейске — представился ребятам, в Чечне отвоевавшим,
Эрна ушла.
— Ну и сидит уж да сидит, — гремя на кухне посудой, ворчит мама. — И как у неё, у молодой такой, терпенья-то хватат?.. А у меня уж, с ней сижу, и голова совсем не дюжит.
— Сидеть — не бегать, — говорит отец. И говорит: — А чё ей делать?
— Баба такая… кровь вон с молоком… и не найти себе занятья, — говорит мама. И говорит: — И как так можно?
—
— Да молока-то одного такому жеребцу, поди, идь мало, — говорит мама.
— Поди, — говорит отец. — Ему ж и водки ещё надо.
— Бог им судья, — говорит мама.
— Э-э-э, — говорит отец. — Бог бы судил, и тюрьмы бы пустые были.
После обеда я поскидывал с крыши двора снег, чтобы слеги под ним — добавит сколько-то ещё, так — не сломались. Наколол дров, натаскал их в избу.
Закатилось солнце в ельник, день угас, начался долгий вечер.
Поужинали мы картошкой с черемшой. Чаю попили. Посмотрели и послушали
Прочитал я после маме:
«Иисус же пошёл на гору Елеонскую, а утром опять пришёл в храм, и весь народ шёл к Нему; Он сел и учил их…
…
Тогда взяли каменья, чтобы бросить на Него; но Иисус скрылся и вышел из храма, прошед посреди них, и пошёл далее».
Отложил Евангелие.
— Да-а, — сказала мама. — Час ещё не пришёл.
— То вроде всё ничё, — говорит отец. — А то… как сказка. И человек там помер, и ожил вдруг…
— Ох-хо-хо, — вздыхает мама. И говорит: — Ну, всё, пошла я… Засыпаю.
— Спокойной ночи.
— Вам того же.
Прошёл и вечер.
Камин прогорел. Заслонку я задвинул. Свет выключил. В темноту пялюсь — зрачки её, Арины, будто вижу. Родная, милая моя, Медведица. Где сейчас ступают мягко твои ноги? Глаза твои куда обращены?
Ночь загустела.
Твёрдая подушка.
9
Февраль, 15.
Сретение Господа нашего Иисуса Христа.
В этот день тысяча девятьсот девяносто семь лет назад Богомладенец Иисус Христос был встречен в храме святыми Симеоном и Анною пророчицею. По Моисееву закону, каждого новорожденного первенца мужского пола на сороковой день после рождения посвящали Богу, и при этом приносилась жертва: от богатых — овен или телец, а от бедных — два голубя. И Господь Спаситель наш Своею Пречистою Матерью и Её праведным обручником был принесен в Иерусалимский храм. Жил в это время в Иерусалиме Симеон, благочестивый муж, которому обещано было от Бога, что он не умрёт, доколе не увидит Христа Господня. По внушению Духа Божия, пришёл старец Симеон — было ему тогда триста шестьдесят лет — в храм. Увидев святую Богородицу с младенцем Иисусом, узнал он в Нём обещанного Спасителя мира. Взяв на руки Богомладенца, произнёс святой Симеон: «Ныне отпущаещи раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром, яко видеста очи мои спасение Твое…» И Анна пророчица, праведная старица, узнала Спасителя, восхваляла Бога и говорила о Спасителе всем, кто с верою ожидал Его пришествия.
«Утробу Девичу освятивый рождеством Твоим, и руце Симеоне благословивый, якоже подобаше, предварив, и ныне спаси еси нас, Христе Боже; но умири во бранех жительство, едине Человеколюбче».
У славян был в этот день языческий праздник Громница. Чествовались свечи, оберегавшие всякий дом, где они хранились в красном углу, от грома и молний. Потушенную свечу-громницу разламывали и клали в хлев, чтобы спасти скотину.
В Катехизисе, изданном Виленскою академией в 1768 году, было написано: «…эти свечи громят силу бесовскую, дабы не вредила громами и молнией, проливными дождями и градом, легко низводимыми, по допущению Божию, чародеями или волшебницами; и потому верные во время грозы зажигают эти свечи, дабы испытать плоды молитвы; дают также умирающим в руки громницу, для поражения и отогнания сатаны, князя тьмы».
Дети на Сретенье, собравшись перед сумерками за околицей, заклинали с горки солнце: