Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жернова. 1918–1953. Клетка - Виктор Васильевич Мануйлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Виктор Мануйлов

Жернова. Книга четвертая. Клетка

Часть 13

Глава 1

Снаружи ударили в рельс, и если бы люди не ждали этого сигнала, они бы его и не расслышали: настолько он был тих и лишен всяких полутонов, будто, продираясь по узкому штреку, ободрал бока об острые выступы и сосульки, осип от холода вечной мерзлоты, или там, снаружи, били не в звонкое железо, а кость о кость.

И все-таки звук сигнала об окончании работы достиг уха людей, люди разогнулись, выпустили из рук лопаты и кайла — не догрузив, не докопав, не вынув лопат из отвалов породы, словно руки их сразу же ослабели и потеряли способность к работе. Разогнувшись и освободившись от ненужного, люди потянулись к выходу из забоя.

Ближе всех к выходу из штрека на погрузке тачек работал бригадир, Плошкин Сидор Силыч, кряжистый мужик лет сорока пяти, из рязанских крестьян, получивший десять лет за то, что не пустил к себе на постой уполномоченного по хлебозаготовкам, а по обвинительному заключению Тройки — за попытку срыва этих самых хлебозаготовок и контрреволюционный заговор. Плошкин по своей должности обязан выходить из забоя последним, чтобы там никого из бригады не осталось, поэтому он, опершись на лопату обеими руками, пропускал мимо себя своих людей и пересчитывал их, шевеля губами.

Когда мимо по талой воде прошлепал последний, десятый зэк, Плошкин снял с обледенелого уступа светильник, сделанный из консервных банок, задул два из четырех рожков и поплелся к выходу. Он переставлял ноги в резиновых сапогах, не чувствуя отмороженных еще зимой подошв и делал в уме несложные арифметические подсчеты, на кого из членов бригады записать выполнение и перевыполнение дневного плана выработки, а на кого не писать ничего.

Бригада все равно план выполнить не в состоянии, в этом случае каждый получит штрафной паек — триста граммов хлеба, на двести граммов меньше нормы. Триста на четырнадцать — четыре кило двести. Если же разбросать отгруженные кубы породы на половину бригады, то у этой половины образуется перевыполнение, липовые ударники получат по килограмму хлеба, ибо — как считает нонешняя власть — кто хорошо работает, тот хорошо и ест, да плюс премиальных триста — в сумме почти двенадцать килограммов; стало быть, каждому достанется почти по девятьсот граммов. За ту же самую работу.

Мучения для Плошкина заключались в том, чтобы не обмишуриться в расчетах: на восемь или девять человек записывать план бригады, и не вызвать тем самым гнев десятника и прораба, которые могут всю его арифметику повернуть по-своему.

Разумеется, и десятник и прораб знают, как создаются ударники, но с них спрашивают за план целиком, с них спрашивают тонны и кубометры, сами они тоже требуют с бригадиров тонны и кубометры, однако понимают, что если зэка не кормить, то не получишь ничего, поэтому грамотно сделанную подтасовку примут, а за неграмотную могут дать в рожу. Только бы не обмишуриться.

Ссохшийся от недоедания, усталости и авитаминоза мозг Плошкина с трудом переваривал количество вывезенных на гора тачек, переводя их в кубометры, а кубометры деля на членов бригады. Вроде и опыт у него в этом деле большой, а вот поди ж ты, каждый раз будто впервой приходится считать и прикидывать, чтобы вышло похоже на правду.

Плошкин еще не решил свою мудреную задачу, хотя до выхода оставалось всего метров сорок-пятьдесят, когда впереди раздался короткий и отчаянный вскрик, вслед за ним послышался как бы тяжелый вздох огромного чудища, земля судорожно дрогнула под ногами, в лицо пахнуло промозглым холодом, с рожка светильников сорвало трепетные язычки пламени, и будто наступил конец света — все погрузилось в плотный, давящий мрак.

Плошкин замер на мгновение, с трудом отвлекаясь от своих расчетов, затем, процедив сквозь сознание крики людей, шедших впереди, связав их с тяжелым вздохом, судорожной дрожью земли и погасшим светильником, непроизвольно попятился, поскользнулся на осклизлом трапе, упал, ударился о камни затылком, дернулся было, чтобы вскочить на ноги, но вдруг ощутил такое безразличие к самому себе, к жизни и смерти, что с каким-то незнакомым блаженством вытянулся на холодных и мокрых камнях и стал ждать, что вот сейчас рухнут своды штрека и кончатся для него все мучения: не надо будет никуда идти, дрожать от холода, терпеть боль в натруженном за четырнадцать часов работы теле, трястись над каждой крошкой хлеба, бояться охранников, блатных, прораба — всех, кто сильнее тебя физически или у кого больше власти.

Плошкин лежал на спине и читал отходную: "Боже святый, великий и благий, приими раба своего во царствие твое и прости ему прегрешения его, вольныя и невольныя, как прощал ты врагам своим, и хулителям, и…"

Плошкин сбился, потому что впереди снова закричали, и он услыхал, что зовут его, Плошкина, бригадира, и громче всех — Пакус, интеллигент, доходяга, жид, из бывших чекистов-гэпэушников, настоящий враг народа, то есть троцкист и предатель.

Перекрестившись еще раз, Плошкин медленно поднялся на ноги, с сожалением пошлепал себя ладонью по промокшим, пока он лежал и ждал смерти, ватным штанам и стал шарить меж кусками породы в поисках выскочившего из рук при падении светильника.

Светильник не находился.

— Чего орете? — спросил Плошкин хриплым простуженным голосом, медленно разгибаясь, будто ничего и не случилось. — Чуть что, так сразу: бригади-ир! Светильник есть у кого? А то я свой найти не могу…

— Есть, — ответил из тьмы голос еще одного антеллигента, как их презрительно называл Плошкин, профессора из Казани Каменского. — Только у меня, Сидор Силыч, спичек нету.

У Плошкина спички были. Он сунул руку во внутренний карман телогрейки, вытащил сверточек вощеной бумаги, а из него, — осторожно, чтобы не дай бог уронить, — выпростал коробок, из коробка спичку, зажег, поднял руку с горящей спичкой над головой. Слабый огонек выхватил из тьмы тени людей, и тени эти стали медленно надвигаться на Плошкина, хлюпая по воде и гремя камнями.

Спичка погасла.

— Чего все претесь-то? — зарычал Плошкин. — Ты, прохвессор, топай сюды один. Да поосторожней, гляди!

Плошкин хотел выругаться, но воздержался: хотя он был неосвобожденным бригадиром и вкалывал наравне со всеми, все же нет-нет да и пускал в ход кулаки, потому что эти антеллигенты, акромя кулаков, ничего другого понимать не хотят и теперь вполне могут отыграться на Плошкине за старые обиды: десять-то супротив одного — шутка ли?

— Где вы, Сидор Силыч? — спросил Каменский, перестав хлюпать ногами по воде совсем близко от бригадира.

— Здеся я, — ответил Плошкин, уловив в голосе Каменского только страх и растерянность, и, протянув руку, нащупал ватник бывшего профессора, мокрый и осклизлый от грязи: профессор, видать, тоже упал, но, гляди-кось, светильника из рук не выпустил.

Через минуту горела одна из четырех трубочек, торчащих из банки крестом на четыре стороны. Однако прежде чем разбираться в случившемся, Плошкин отыскал свой светильник, встряхнул его: там осталось на донышке, керосин почти весь вытек. Он вздохнул сокрушенно, передал свой светильник Каменскому, спросил:

— Ну, чего там? — хотя мог бы и не спрашивать: и так все было ясно.

— Обвал, — ответил бывший профессор. — Отрезало нас.

Плошкин поднял светильник над головой.

Перед ним стояло шесть человек. Да он — седьмой… В голове Плошкина на этот раз почти сразу же сложились новые расчеты: если осталось семеро, да тачкогонов двое-трое, то на нос выйдет почти по полтора кило хлеба. А еще суп, а еще каша. И завтра утром они тоже получат за всю бригаду, и в обед, потому что пока мертвых снимут с довольствия, пока бумаги, то да се. Только вечером…

Но это в том случае, если пятеро, что шли впереди, лежат под обвалом, и если оставшиеся в живых сегодня же выберутся наружу.

Желудок Плошкина откликнулся на эти расчеты сосущим спазмом. Плошкин проглотил слюну и, держа светильник над головой и опасливо поглядывая на потолок штрека, с которого там и сям капала вода, медленно двинулся вперед.

Люди расступились, давая ему дорогу: он лучше знал землю, чем они, городские, он был практичнее, и ни высшая математика, ни философия, ни, тем более, умение писать стихи, никакая другая наука и никакое другое знание здесь помочь не могли, они были пустым местом по сравнению с теми знаниями и умениями, которыми обладал вчерашний крестьянин и сегодняшний зэк с почти трехгодичным стажем.

Плошкин добрел до обвала, зажег остальные рожки, опасливо огляделся.

Штрек был закупорен наглухо, черная стена породы с блестками льда, в которых отражались огоньки светильника, смотрела на Плошкина множеством холодных и голодных глаз. Журчала талая вода, слышался шорох и сухой, отчетливый стук падающих камней и мерзлой земли. В любое мгновение свод мог рухнуть и в любом другом месте: и здесь, где стоял Плошкин, и там, где в тесную кучу сбились оставшиеся члены его бригады.

Сидор Силыч Плошкин встречал в заключении свою третью весну. Две предыдущие пришлись на прорубку просек в тайге, на отсыпку щебенки в полотно дороги и плотину для электростанции; эта весна выпала на работу в золотом руднике, некогда прорытом старателями в подошве сопки, но почему-то заброшенном. Земля здесь скована вечной мерзлотой, но не повсеместно, как дальше на север, а отдельными — по выражению знающих людей — линзами.

Повадок вечной мерзлоты Плошкин не знал, зато у него был опыт сезонных работ на шахтах Донецкого угольного бассейна, и этот опыт подсказывал, что если не случится чуда, они вряд ли выберутся на поверхность живыми. И дело не только в толщине завала, в желании или нежелании лагерного начальства вызволить из плена его бригаду. Что завал будут разбирать, сомнения не возникало, потому что рудник золото давал, но как долго это будут делать — вот в чем вопрос. А они здесь, в этой стуже, да еще без еды, протянут разве что пару-тройку дней — не больше.

Отвалился кусок потолка, плюхнулся в трех шагах от Плошкина в лужу, обдав его брызгами. Еще нахальнее зажурчала вода.

Бригадир отступил в сторону, за что-то зацепился, посветил: из завала торчали ноги, обмотанные грязным тряпьем, а по тряпью — ржавой проволокой. Из-под тряпья блеснул глянец добротных резиновых сапог.

Это были лучшие сапоги в их бригаде — а может, и во всем лагере, — и принадлежали они Гусеву, старику-законнику из Ленинграда. Тоже троцкисту. Сапоги ему прислали с воли нынешней зимой, они имели теплую войлочную подкладку, но чтобы их не отобрали блатные, Гусев обматывал сапоги тряпьем и проволокой: маскировал их добротность.

Плошкин поставил светильник на камень и стал разувать Гусева. Выживут они сами или нет, а все лучше в сухой и теплой обувке. Да и разувать надо сейчас, пока тело мертвеца не закаменело от холода. Стащив сапоги и шерстяные носки толстой домашней вязки, Плошкин потрогал подошвы старика — они были еще теплыми. Однако бригадиру и в голову не пришло откапывать Гусева: и маяты много, и вряд ли от этого будет прок.

Выбрав место посуше, Плошкин, нога об ногу, стянул свой сапог и стал переобуваться. О Гусеве он уже не думал; его смерть и, как можно предположить, еще четверых, не произвела на Плошкина почти никакого впечатления, разве что легкую зависть: мучился человек и наконец отмучился.

Сверху капало, шуршали падающие куски мерзлоты. Отвалился большой кусок и скатился по завалу к самым ногам Плошкина. Послышалось потрескивание и будто покряхтывание. Плошкин поднял голову и увидел, что потолок над головой вздулся этаким нарывом, и, подхватив сапоги, поспешно отступил в глубь штрека.

И вовремя: земля снова тяжело вздохнула и вздрогнула от нового обвала. Правда, этот обвал был не велик — он не дотягивал до потолка, зато вместе с породой выплеснулось огромное количество воды, и Плошкин подумал, что мерзлота не такая уж и вечная, как о ней говорят, а там, где в нее проник человек, она начинает ему мстить.

Закончил переобувание Плошкин уже в окружении своей бригады. Никто не произнес ни слова. Только смотрели, как он возится с носками и портянками, безуспешно пытаясь всунуть потолстевшие ноги в чужие сапоги. Так и не сумев этого сделать, Плошкин с сожалением отложил портянки в сторону, оставив лишь носки, обулся, оглядел окружающих его людей — не столько их самих, сколько их ноги, — ткнул пальцем в опорки Пакуса, приказал:

— Переобувайся.

Пакус тут же поспешно стал разматывать тряпье на своих ногах и стаскивать резиновые опорки. У Пакуса тоже недавно были неплохие сапоги, но их отняли блатные, дав ему взамен почти ни на что не годную рвань.

Пока Пакус переобувался и все так же молча следили за ним, как минуту назад за бригадиром, Плошкин соображал, что бы еще сделать. Его взгляд остановился на слабом огоньке светильника, и в голову пришла мысль, что надо бы развести костер: и свет будет, и тепло. А на дрова использовать трап. Правда, он сырой, но для начала можно на растопку пустить ручки лопат и кайл, а там уж и доски загорятся.

Конечно, за трап по головке не погладят, и за лопаты тоже, но… но это в том случае, если они выберутся, а пока без тепла и света никак нельзя.

И Плошкин отдал необходимые приказания.

Глава 2

Люди сгрудились вокруг костра в безнадежном оцепенении. Дым от сырых досок, оторванных от трапа, по которому катали тачки с породой, поначалу поднимался к потолку и растекался по штреку, потом стал сгущаться и опускаться вниз, заполняя собой все пространство. Дышать становилось все труднее, и Плошкин велел загасить часть головней, а в костер подбрасывать лишь щепки, которые горели веселее и выделяли меньше дыма. Иногда сам брался за кайло и тюкал толстые лиственничные плахи, твердые, как железо, но чаще заставлял делать это других: чтоб не раскисали.

Соорудив вокруг костра нечто подобие скамеек, люди тесно облепили его и тянули к огню скрюченные ладони, уже не способные принять нормальную форму и обрести былую гибкость, будто навек закоченевшие по форме древок лопат, кайл и держаков тачек. Слышалось нездоровое — с сипением и свистом — многоголосое дыхание, потрескивание и шипение щепок, облизываемых ленивым огнем, издалека доносился торжествующий звон капели.

Казалось, что в глухом подземелье собрались не живые люди, а мертвецы, отвергнутые и раем и адом. Или духи, стерегущие золотые жилы.

Сколько минуло времени, никто бы не смог сказать с определенностью. Притупилось и чувство голода, вспыхнувшее было в тот, по-видимому, час, когда организм привык принимать скудную лагерную пищу. От костра исходило слабое тепло, а со всех сторон давила промозглая сырость, какая, должно быть, существует в могилах. Люди дремали, тесно прижавшись друг к другу плечами, и Плошкину стоило труда вырвать кого-нибудь из этого круга для поддержания костра. Человек вываливался в темноту, и вскоре рядом раздавалось немощное тюканье кайла по сырой доске, запаленное дыхание.

"Долго не протянем, — равнодушно думал всякий раз Плошкин, — Или замерзнем, или угорим от дыма. Да оно и лучше, чем такая жизнь".

И непроизвольно начинал обследовать свои карманы: ему все казалось, что где-то должна заваляться корка хлеба, надо только вспомнить, куда он ее сунул, и хотя он знал наверняка, что ничего никуда не совал, был почему-то уверен, что такая корка существует. Он даже чувствовал ее ржаной запах, ощущал на языке ее шершавую твердость и… и снова, забывшись, рылся в карманах, ощупывал подкладку своего ватника, находил какие-то крошки, совал их в рот, но это оказывалась либо земля, либо мелкие камешки.

И другие время от времени тоже, будто их кто толкал, вдруг начинали, не открывая глаз, суетливо обшаривать себя и так же неожиданно замирали с протянутыми к огню скрюченными руками: видать, им тоже чудилась ржаная корка, не съеденная и забытая то ли в каком кармане, то ли провалившаяся за подкладку через дыру.

И лишь ленивое потрескивание щепок, шипение пара да ликующая капель, которая, казалось, все подвигалась и подвигалась в глубь штрека, подбираясь к людям, нарушали стылую тишину подземелья.

Плошкин очнулся и почувствовал плотно обнимающий его холод и темноту. Он разлепил тяжелые веки, увидел, что костер почти погас, лишь на стыке двух небольших головней тлеет уголек, то подергиваясь пеплом, то выбрасывая слабое голубоватое пламя.

Дыма в штреке, похоже, стало поменьше, и дышалось легче. Люди полулежали, привалившись друг к другу, в самых невероятных позах. Слышалось сдавленное похрапывание, стоны, всхлипы; дергались руки, ноги, судороги проходили по телам; а то вдруг кто-то начнет чесаться или обшариваться, всполошит остальных — и все это молча, в забытьи.

Плошкин подсунул к угольку щепку посуше, стал раздувать. Вспыхнул огонек, запахло смолой, еще несколько щепок охватило пламенем, и вот уж дымный ручеек потек вверх, а под потолком штрека неожиданно потянул в сторону выхода. Значит…

Открытие, однако, не обрадовало Плошкина, как не радовало в этой жизни уже ничего, но заставило выбраться из груды тел, зажечь светильник, поднять кайло и направиться к выходу. Никто за ним не пошел: эти антеллигенты ничего не делают без понукания. Впрочем, остальные тоже.

Чем ближе Плошкин подходил к завалу, тем громче, но уже как бы устало, звенела капель. Казалось, что капает с каждого мало-мальского выступа на потолке и стенах штрека. Рядом с завалом образовалось настоящее болото из жидкой грязи, подернутой ледком, в иных местах с потолка свешивались целые гирлянды сосулек, — все говорило о том, что мерзлота все-таки берет свое, постепенно восстанавливая нарушенное равновесие.

Огоньки светильника колебались и тянулись в одну сторону: значит, где-то есть дыра, куда втекает наружный воздух, а утекает дым.

Плошкин огляделся и начал медленно и тяжело подниматься по завалу к потолку, где виднелась широкая черная щель. Завал хрустел и дышал под его ногами, как живой. Плошкин с трудом протиснулся в щель. В потолке светильник высветил глубокую нишу, почти повторяющую своим контуром обрушившуюся часть.

Осилив кучу породы, Плошкин спустился вниз. Впереди, метрах в десяти, высилась покатая стена, она перегородила штрек целиком, а потолок косо провис и держался на огромных глыбах, вывалившихся сбоку. Из этой стены в самом низу торчали голые ступни бывшего профессора Гусева, вмерзшие в породу.

На мгновение Плошкина объял страх: если что, ему отсюда уже не выбраться. Но он преодолел этот страх, донбасский опыт подсказывал ему: надо двигаться навстречу воздушному потоку — в этом спасение.

Между потолком штрека и вторым завалом оказалась небольшая щель, из которой сильно сквозило морозным воздухом. Плошкин укрепил светильник чуть в стороне и стал расширять щель кайлом и руками. Вскоре образовался лаз, заглянув в который, Плошкин увидел высокий купол, посверкивающий инеем и кристаллами льда. Выбравшись под купол и одолев вершину завала, он обнаружил еще одну довольно приличную щель, протиснулся в нее и оказался в чистом штреке.

Здесь, приткнувшись к стенам, стояли тачки, лопаты, ломы и кайла. Все говорило о том, что завал начали разбирать, но сделали пока совсем немного, а щели образовались уже потом, когда люди ушли, скорее всего — от подтаивания и проседания породы.

Плошкин с изумлением поскреб затылок: неужели прошло больше суток, как они оказались отрезанными обвалом? А ему-то казалось…

Держа светильник над головой, Плошкин поплелся к выходу и через минуту очутился снаружи. Под ногами хрустел лед, изо рта при дыхании вырывались клубы пара: мороз, видать, доходил градусов до пятнадцати, и это несмотря на то, что на исходе была первая декада мая. Да и луна, круглая и яркая, висевшая почти над головой, окружена тройным радужным кольцом, что тоже говорило о морозе. Видны камешки под ногами, вершины сопок и даже дальний хребет, серебрящийся еще не растаявшим снегом. Над хребтом, не мерцая, горели крупные звезды.

Небо напомнило Плошкину холодную стену, перегородившую штрек: оно тоже смотрело на Плошкина многочисленными голодными глазами звезд и подавляло его своей непостижимостью.

Плошкин стоял и озирался, забыв о голоде и холоде, забыв об усталости, о своих товарищах, оставшихся в глубине рудника. Что-то знакомое таилось в этой тишине и умиротворяющем лунном свете, будто он, Сидор Плошкин, вышел на крыльцо отчего дома, вышел из тепла, по нужде, и сейчас снова вернется в избу, где пахнет квашней, кислой капустой, огурцами, овчиной, молоком, спящими детьми, разомлевшим телом жены… И до того же Плошкину захотелось, чтобы это стало реальностью — хотя бы на минуту, что он даже повел рукой, надеясь нащупать перила крыльца, дверь, обитую рядном, знакомую щеколду. Но рука провалилась в пустоту.

А совсем рядом, за ближайшей сопкой, находился лагерь, невидимый отсюда. Кончится ночь, на рудник придет колонна заключенных, конвоируемая охраной, и все пойдет по-старому: барак, холод, голод, убийственный труд — неволя.

— У-у! — застонал Плошкин и покачнулся. Он несколько раз встряхнул головой, чтобы собрать вместе зайцами запрыгавшие мысли, и почувствовал, как тело его охватывает лихорадочное возбуждение. Хотя в голову ничего путного пока не пришло, Плошкин сделал несколько шагов в сторону от дороги, ведущей к лагерю.

Это было совершенно безотчетное желание — уйти, уйти подальше от всего этого, уйти поскорее, уйти куда угодно, а там что бог даст, хотя никогда до этого о побеге он даже и не помышлял, считая это дело пустым и зряшным, потому что… Куда бежать-то? Бежать некуда. Да и сколько он ни слыхивал о побегах, почти все они кончались одним и тем же: догонят и убьют на месте, либо приведут в зону и расстреляют на глазах всего лагеря.

И все же Плошкин, позабыв обо всем, сперва пятился прочь от рудника и оглядывался в нерешительности, потом в отчаянном ожесточении широко зашагал вверх по каменистому склону сопки. Он бы даже и побежал — такое на него нашло нетерпение, но на бег сил совершенно не имелось.

Однако всегдашняя привычка относиться к каждому своему поступку с практической точки зрения, то есть исходя из того, что из этого поступка получится, через какое-то время остановила Плошкина и заставила оглянуться.

Что-то он делает не то, что-то он такое забыл, не учел, без чего нельзя приступать ни к одному серьезному делу. У Плошкина было такое ощущение, что он вышел в поле на весеннюю пахоту, но то ли без плуга, то ли без лошади, то ли еще без чего-то важного, как это случается во сне. Стоя на каменистом скате сопки, оглядывая серые навесы, под которыми велась промывка породы, зловещие грибки для охраны, вглядываясь в черноту штрека, Плошкин пытался понять, что же он такое забыл и не сделал, без чего нельзя отсюда уходить. И еще до конца не обдумав всего, повернул назад.

Он понял, что его побег обнаружится тот час же, едва утром выяснится, что в забой можно пробраться тем же путем, каким он его покинул. Кто-то проникнет за завалы, найдет там его товарищей, и вскоре начальству станет ясно, что Плошкин бежал. А если они там никого не обнаружат, то решат, что вся бригада лежит под завалом, и пока выкопают последнего, пройдет несколько дней. За это время беглецы уйдут далеко. Значит, надо вернуться и забрать с собой остальных.

Сначала он поведет их на заимку, где прошлым летом ловил лососей для столовой лагерного начальства. Там должны остаться соль, сети, спички, гарпуны, топоры, что пригодится им в долгом пути по тайге. Там они могут даже пару дней отдохнуть и наесться пришедшей на нерест горбуши, заготовить на дорогу икры. Одному это не осилить, а бригадой…

И Сидор Силыч снова ступил под низкие своды штрека.

Глава 3

Плошкин поднял остатки своей бригады пинками. Он заранее решил ничего им не объяснять, чтобы не тратить зря времени, уверенный, что далеко не все решатся на побег. Он знал, что антеллигенты вообще не бегают — за годы, проведенные в неволе, он ни разу об этом не слыхивал, — а бегают только блатные. К тому же прошлый опыт подсказывал ему, что антеллигенты — это такой народ, который, прежде чем на что-то решиться, будет долго и бесполезно рассуждать и спорить, а уж потом, когда переругаются, упустят время, только тогда, может быть… Но он им этого не позволит, хватит — покомандовали, теперь не их, антеллигентов, время. И хотя среди оставшихся в живых членов его бригады антеллигентов было четверо, то есть почти пополам на пополам, но заговорить они могут и самого черта.

— Давай быстрей, мать вашу во все дырки! — орал Плошкин, награждая зэков подзатыльниками, впрочем, не слишком сильными. — Подохнуть здесь хотите, суки антеллигентные? Я вам подохну! Шевелись, падлы, морду раскровяню!

Он орал и толкал их к выходу, и они, привыкшие в тюрьмах, на пересылках и в лагерях к такому с ними обращению, заспешили, затрусили по трапу, осклизаясь и падая, но бригадир не давал им опомниться, гнал и гнал вперед.

Возле завала Плошкин остановил свою бригаду и первым полез наверх, велев остальным лезть следом и не шуметь.

На все рожки горели четыре светильника, яркий свет создавал ощущение если не безопасности, то, по крайней мере, уверенности, что бригадир знает, что делает, что, наконец, керосин не берегут только тогда, когда он больше не понадобится. И люди уже без понуканий дружно полезли вверх вслед за бригадиром.

За спиной Плошкина слышалось сиплое дыхание, вскрики, придавленная ругань, хруст и громыхание мерзлой породы.

Плошкин осилил последний завал, выбрался в штрек, оглянулся и понял, что все это бессмысленно: утром найдут костер и поймут, что обвал придавил не всех, что оставшиеся в живых бежали, за ними отрядят погоню и постреляют на месте, не доведя до лагеря. Но останавливаться не хотелось, о последствиях думать — тоже, на Плошкина нашло тупое упрямство, когда никакие доводы не действуют, и он лишь злее торопил своих людей, решив, что будет, то и будет, авось да повезет.

Вслед за бригадиром съехал из-под потолка на заднице бывший гэпэушник еврей Пакус, человек неопределенного возраста; за Пакусом суетливой ящерицей на брюхе сполз бывший профессор права из Казани Каменский, старик шестидесяти лет; за ним — Пашка Дедыко, еще совсем мальчишка, из кубанских казаков; за Пашкой из щели показалась голова бывшего рабочего-металлиста и студента-рабфаковца из Ленинграда Димки Ерофеева, вот и он сполз вниз; за ним, что-то бормоча, скатился Георгий Гоглидзе, грузин из Кутаиса, из учителей, один глаз которого затянут бельмом и постоянно слезится.

Оставался еще один, и было видно, как в черной щели свет то разгорается, то меркнет: то выбирался наружу последний из оставшихся членов бригады — бывший профессор ботаники из Нижнего Новгорода Придорогин, доходяга, не вырабатывавший даже половины нормы, хотя ему не стукнуло еще и сорока лет.

Вот показалась голова Придорогина, вот он высунулся почти до пояса и вдруг, отбросив в сторону почти пустой светильник, звонко затарахтевший вниз по скату, заорал что-то нечленораздельное, что-то неожиданно радостное и дикое, будто выбрался не из-под завала, а получил полную свободу.

И тут же послышался сперва тихий треск, потом будто скрежет, вскрикнул Пашка Дедыко и пустился бежать по штреку, за ним остальные, только профессор Каменский замер, ничего не понимая, и смотрел вверх, туда, где торчала голова Придорогина с широко раскрытым ртом и выпученными глазами.

Это было так страшно, что Каменский попятился, все еще держа перед собой светильник обеими руками, потом увидел, как по потолку прошла трещина, и огромная глыба, будто занавес в театре, медленно и величаво сползла вниз и скрыла от него искаженное лицо профессора ботаники.

Кто-то рванул Каменского за рукав и потянул к выходу. Только пробежав несколько десятков метров, он услыхал глухой ропот нового обвала, и ноги у него подкосились, он выронил светильник, но чья-то рука держала профессора, крепко вцепившись в телогрейку, и тащила к выходу, так что Каменскому оставалось лишь переставлять свои непослушные ноги.

У выхода из забоя стояли шесть человек и, запаленно дыша, вглядывались и вглядывались в черноту штрека, все еще надеясь увидеть Придорогина. Но чернота хранила оцепенелое молчание, будто профессор ботаники последним своим криком навсегда отделил жизнь от смерти, оставив себе смерть, а им завещав жизнь и свободу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад