Можно сказать с уверенностью, что никогда еще, с самого времени протопопа Аввакума, — не жила страна — (вернее, низы ее) — такой интенсивной религиозно-философской жизнью, как сейчас. «Мертвая» церковь, «живая» церковь, «единая церковь» (о ней — в другой раз), сектанты всех толков — сколько сомнений, сколько исканий… И не только у стариков — часть молодежи тоже ушла в религиозное движение. Существует даже христомол — (союз христианской молодежи) — в противовес комсомолу. Христомольцы и интернационал поют. На тот же мотив, — только свой, особенный. Поется он так:
Христомол организовали баптисты. Бывали случаи вступления в него бывших комсомольцев…
Итак, несмотря на все старания коммунистического правительства, подавить свободную критическую мысль не удается; она работает, ищет, находит, заблуждается, снова ищет… Так было — так будет…
Письмо четвертое
ОРЕНБУРГ. СОСЕДИ
Я люблю Оренбург… Этот город стоит точно на перекрестке.
Направо — Поволжье обильное и голодное, Волга простая и трагичная…
Налево — Сибирь, свирепая и лютостью морозов и хищным зверьем своим и окаянным золотом россыпей и руды…
А прямо вниз… — Тысяча и одна ночь — русский Багдад
— «Ташкент, город хлебный…»
Сам Оренбург — словно и не город даже, а просто — площадь базарная, к которой сбегаются проселочные дороги…
Оренбург лежит прямо в центре хлебороднейших, хлебоноснейших губерний России. В Оренбургской губернии нет и не было недорода… Но это ничуть не препятствует тому, что в иной день совершенно внезапно с оренбургского рынка исчезает хлеб…
Хлеба в такие дни нет в столовой Дома крестьянина и посетителям предлагается приносить его с собой… Хлеба нет в базарных палатках… Хлеба нет в булочных…
Дальше, за Уралом, это явление еще разительнее: осенью этого 1926 года в городе Златоусте Уральской области неожиданно с базара, из всех лавок, вообще из продажи — исчез хлеб, как ситный, так и ржаной…
Правда, в русской провинции, как известно, большая часть хозяек печет на дому; но вся беда в том, что отсутствие печеного хлеба в продаже немедленно отозвалось на ценах на муку, поднявшихся чуть ли не вдвое. А еще через два дня у всех мучных лабазов стояли в очереди целые семейства и после нескольких часов стояния каждый получал по норме, — столько-то фунтов на человека, — одним словом, зрелище в точности напоминало то, что все мы видела в Петербурге в 1917 году…
На все недоуменные вопросы торговцы и кооператоры твердили одно:
— Не привезли… Из-за распутицы…
Как раз на площади стоит местный Дом крестьянина, двор которого в каком-нибудь срединном русском городе, скудном разнообразными видами фауны — смело мог бы сойти за зоологический сад… Приезжая на базар, крестьяне сразу же заезжают в Дом крестьянина напиться в трактире при нем чайку (обед там не по карману крестьянину, как, впрочем, почти во всех Домах крестьянина), животных же своих они распрягают и оставляют тут же во дворе…
И вот по утрам двор наполняется волами, верблюдами двугорбыми и верблюдами одногорбыми, изящными ишаками, похожими на игрушечных, и просто лошадьми… На верблюдах в Оренбургской губернии редко ездят верхом, — большей частью их впрягают в телегу, обычно — парой; на них же здесь пашут. Верблюжье молоко приготовляют подобно кумысу, причем киргизы часто сбывают его, выдавая за кумыс.
Вечер… Возвращаюсь из кино. Я живу в Доме крестьянина, мне отвели там комнату во втором этаже, предназначенную под сельскохозяйственную выставку.
Осторожно подымаюсь по лестнице к себе наверх, стараясь в темноте не наступить на голову кому-либо из семейства заведующего, которое спит тут же, на площадке лестницы, подостлав соломенный тюфяк… Дома, мол, у себя в комнате клопы одолевают… Примеру семьи заведующего следуют и все низшие служащие Дома крестьянина.
Вход в общежитие, где останавливаются крестьяне, совсем отдельный, поэтому я никогда не встречаю их, но у моей комнаты и у общежития одна общая глухая стена, — настолько нетолстая, что пропускает не только каждое слово, но даже каждый вздох или чих… Таким образом, я не знаю в лицо никого из моих соседей, но уже научилась отличать их по голосам…
— Так… А все-таки заботятся об нашем брате товарищи… — растягивает, словно прядет свою речь, елейный голос, нарочито-громкий («хорошо, кабы кто из начальства услыхал»).
— Вот Дом крестьянина какой поставили… Дом крестьянина…
— А раньше постоялых дворов, что ли, не было?! — равнодушно, точно сплевывает, — второй голос.
— Были… Зачем не были? — Сам, бывало — придешь — тут тебе и чайку горячего, — тут тебе и щи жирные наварные, — всего за двугривенный вся недолга… — соглашается первый голос, вибрируя затаенным смехом и тонкой крестьянской иронией. — Тоже опять и выставку устроили… В комнате направо, — видал?
— Видал… — нехотя отзывается второй.
— Машинища-то эта, — трактор… Видал, — показывали во дворе?..
— А на что ее нам показывать-то?
— Как это — на что показывать-то! Да чтобы знали мы, народ темнай, — как хозяйство свое улучшать…
— Ну и знаем… Ну, и что из того?.. Да разве мы не понимаем?! Мы что это — для плезиру, что ли, плугом землю ковыряем?.. Кабы привезли нам товарищи таких тракторов — нате, мол, — работайте — мы-то разве отказались бы, — что ли? Да где они — трактора-то? — Их на всю на Рассею, пожалуй, столько как раз будет, чтобы на выставках показывать… А плуги-то разве имеются? А косы, а серпы? На деньгах их только отпечатывают для фасона… А на деле, — не во всяком кооперативе достанешь…
— Верно, верно… Оно точно, все, что ты говоришь, — засуетился вдруг первый голос. — Я вот и приезжал как раз для этого — плуг покупать… А мне говорят: нет еще, — не выслали… Приезжай так недельки через две…
Я в этом винить никого не виню… — заторопился голос и снова начал елейно растягивать: — Оно, ка-неч-на и то-ва-ри-щам нелегко сразу всю страну наладить да пустить. Опять же и раз-ру-ха… На все, милок, свое время надобно… Не успевают…
— Не успевают!.. А почему они с налогами поспевают?.. Не поспеет еще урожай в поле, как они уже налоги с него собирать поспели…
— Опять же и налоги… Погоди, милок, я тебе все пораскажу… Это все какая голова кому от Бога дадена… Вот скажем, я… завсегда с любой властью поладить сумею… И уж она мне не страшна… Я, милок, в бедняках числюсь, и меня оно, милок, не касается… Опять же, сын у меня в вол совете — свой человек, и две дочери — комсомолки, безбожницы… Косы были — во, до самого до пола, — срезали… Я им не препятствую, — как хотят… А смотреть на них стриженых смехота разбирает. Вот моя — даром, что комсомолка, а замуж шла — у попа венчалась, для крепости, значит… Нарочно в город венчаться ехали, чтобы свои комсомолы не пронюхали… Нюх у них на это тонка-ай!.. А вот уж как дите принесла, — так не крестили, — Октябрины делали. Я на это молчал, потому как сам думаю, — октябрённому ребенку большевики больше хода дадут…
— Грех это, браток!..
— А кто его знает?.. Мож, и грех!.. А только я так располагаю, — попы, они тоже все больше темный народ обманывают… — Те же товарищи!..
И вот стал я тебе, значит, милок, рассказывать… Все, стало быть, говорю, от того — какая человеку голова дадена… Помнишь время-то в гражданскую войну, — когда коней- то всех для армии забирали… Был у меня мерин, с господского двора, — ну и мерин был… — Неужели же такого для армии отдать?! И вот надумал я мерина моего прописать бережой кобылой… На реквизиционном пункте тоже у меня свой человечек был. Так и ходил мой мерин всю гражданскую войну в бережих кобылах… Оно великое дело, чтобы везде и всюду своего человека иметь… Вот скажем, к примеру, селькор у нас заявился… Ябеда такая, что не приведи Господь… Стали наши уж подумакивать, как бы его того-с, прикончить… Насилу я их отговорил… — Рази ж это, — говорю, — можно православную душеньку сгубить… Опять же, и по головке за это не погладят… Мы с ним и без этого обойдемся… — И стал я его почастенько к себе зазывать да самогоном потчевать… Сладчайший стал мужик: что я ему велю, то и пишет… Таперича все обчество мне благодарно…
А властей нам бояться нечего… — голос понизился, почти перешел в шепот: — Это все до поры, до времени… Нам что — власть? — Мы и без нее проживем… А власти без нас никак нельзя… Город, он, прости Господи, что вошь крестьянином сыт… — за стеной затрясся хитрый и долгий смешок…
Под него я и заснула. Если б я была коммунисткой, — вряд ли я спокойно уснула бы под этот смех, добродушно-угрожающий…
Письмо пятое
ЯРОСЛАВЛЬ. ТРАКТИР
Надпись «Просят не выражаться» приходилась как раз напротив меня и, вероятно, к ней служил иллюстрацией добродушный и выразительный «мат», как нежный ветерок проносящийся над трактирной залой…
Трактир был без крепких напитков, если не считать пива, и тем, кто не хотел пива, приносили чай в чайниках; чай этот был особенный, — не дымился, выглядел прозрачным, как вода или же, наоборот, — крепким до красноты, и за пределами трактира именовался «русской горькой» и «перцовкой»…
Справа от общей залы лепились отдельные кабинеты, отделенные от нее, вместо двери, только ситцевыми занавесками, а друг от друга — тонкими, не доходящими до верха, перегородками…
Так было в верхнем этаже. Нижний же — был явно рассчитан на коммунистов и фининспектора. Здесь скромные советские служащие или, еще чаще, благообразные извозчики, — получали свой обед из двух блюд, опрятно сервированный, и чай (настоящий) никогда не подавался здесь спитым…
Но я лично всегда предпочитала верхний этаж…
— Скажите, сестрица, — вы, как мне кажется, человек просвещенный, — могут или не могут психиатрически ненормальную личность под суд отдать? — непосредственно ко мне обратился человек из-за соседнего столика. Вместо рекомендации мой неожиданный собеседник протянул мне пожелтевшую и пропотевшую от долгого ношения на груди бумажку с казенной печатью.
Я пробежала ее глазами: в ней удостоверялось, что гражданин такой-то, похитивший такого-то числа, такого-то года 7 рублей 50 копеек вместе с кошельком у гражданки такой-то и оказавший сопротивление при аресте, а также, будучи приведен в милицию, оскорбивший действием милиционера при исполнении служебных обязанностей, и затем, разбив окно, пытавшийся совершить побег, — действительно является психически ненормальным, а потому суду и следствию не подлежит…
Уже с первых слов мне стало ясно, что мой новый собеседник страдает манией преследования, во всем же остальном является вполне нормальным (как вообще многие душевнобольные — вне цикла своих болезненных идей) и, пожалуй, даже неглупым, хотя и простоватым парнем… Впрочем, вскоре он был уже настолько пьян, что от вразумительных слов перешел к пьяному всхлипыванию и причитаниям…
Но вот в залу случайно вошел вороватой походкой ответственного и видного работника, спешащего тайком напиться, — какой-то агент уголовного розыска…
— А, здравствуй, старый знакомый!.. Присаживайся!.. — обратился к нему мой собеседник.
Агент прищурился на него, очевидно, действительно признал в нем старого знакомого, — назвал по фамилии и добродушно присел к нему за стол… «Психиатрически-ненормальная личность» потребовала у официанта еще пару пива и стала угощать старого приятеля, приговаривая:
— Ты — парень хороший. Справедливый парень… Я тебя во как уважаю… Справедливый ты парень… Как сказал — так и делаешь… Зря не берешь… Вот и давеча, — ты с меня хотя и большой куш содрал, а дело сделал…
— Тс-с… — останавливает его смущенный агент и тихо прибавляет: — Ну, перестань ты бузить… Мало раз тебя, что ли, в милицию доставляли… То одно, — то другое… Все я тебя выгораживал… А в последний раз и мне бы тебя не выгородить, — одно тебя спасло, что больным тебя признали…
— Так рази ж я тебе не благодарен?! — не унимается его приятель. — Я вот и хочу тебе громко, что б все слышали — благодарность высказать… А денег, что я тебе передал, — ничуть я не жалею… Как ты всегда был сердечный парень…
Не знаю, слыхал ли агент последние слова, — вскочив, будто на пружинах, — он уже мчался опрометью вниз по лестнице…
Ко мне подошла девочка лет девяти, в коротеньком, не по росту ей, платьице, в странных, из полотна сшитых туфлях, — несмотря на то, что была зима, — одетых на босу ногу… Поверх платьица на ней была надета дамская кофточка старомодного покроя, которая на ребенке казалась длинным и чрезвычайно уродливым пальто… Непомерно длинные рукава свисают, создавая жуткое впечатление безрукости… Головка курчавая, как каракулевая шапочка. И миловидное, давно не мытое личико, время от времени передергивающееся молнией пляски св. Витта.
— Можно? — указывает она на объедки на моей тарелке и жадно собирает их прямо руками и перекладывает в просаленный карман своего платьица.
Я усаживаю ее за свой стол и спрашиваю:
— Может быть, ты лучше чаю хочешь?
— Мне все равно… Что — чай, что — кипяток… — тихо отвечает она и наливает кипяток в принесенную ею с собой жестяную кружку.
Я протягиваю ей кусок сахара, оставшийся у меня на розетке. Она на минуту приостанавливает свое чае-, вернее, водопитие, — жадно, со скрипом жует сахар и, только проглотив его, снова принимается за свой кипяток. При этом она, опять же руками, переводит объедки из кармана к себе в рот; там и застывший соус из под котлет, перемешанный с хлебными крошками, и голова от селедки, и несколько картофелин, и половина соленого огурца…
— Как тебя зовут?
— Верочка. — (Она так и сказала «Верочка», а не Верка, — и это очень странно).
— У тебя родители есть?
— Нету.
— А ты у кого живешь?
— У тети.
— А она разве на кормит тебя?
— У ней самой нет. Она старая.
— Ты здесь, в трактире, часто бываешь?
— Я здесь каждый день чай пью, — с важностью отвечает она.
Но вот она уже наелась до рыгания и икания, встает из-за стола и — о, чудо! — делает реверанс.
Кто эта девочка, с ненародным говором, именующая себя Верочкой и делающая реверансы?
В соседней комнате компания еврейских нэпмапов, напившихся до русского «мата», под воркование последнего, скрепляют какой-то торговый договор с представителем треста… А с другого конца залы тоже доносится «мат». Там мелкий местный коммунист рассказывает о своей встрече с Ильичом:
— Вы — что, мать вашу… — обращается он к своим собутыльникам, таким же мелким коммунистикам, как он сам. — Вы мразь одна, — вот вы что! Вот — Ленин, мать его… так это был человек!.. Большой человек, мать его…
— Ты, товарищ, полегче бы… — тревожно останавливает его менее пьяный товарищ.
— Отстань!.. Молчать!.. Я про великого вождя говорю, мать вашу…
Около «коммунистического» столика собирается целая толпа и с наслаждением слушает повествование расходившегося ленинца.
— Ну, и сказал он мне, — Ленин то-ись, мать его…
— Я тебе, товарищ, вот что скажу: — ты Ленина вспоминай, вспоминай Ленина… А только «мать», это — уж ты забудь! — вразумляет его один из собутыльников в форме ГПУ.
А в это время около одного из столов какая-то женщина со слезами, руганью и угрозами уговаривает мужа идти домой. Он встает, делает к ней шаг, хочет запустить в нее бутылкой, но, совершенно пьяный, валится на пол… Услужливый официант подымает его… Затем два официанта под руки выводят из трактира не его, а… ее.
— Парочку пива!.. Живо!.. — заказывает новая компания. Подслепая старушка с унылым видом обходит ряды столиков и предлагает большие ярмарочные конфеты в бумажках по две копейки штука.
Письмо шестое
ЦАРИЦЫН
Двое неизвестных на соседней скамейке разговаривали о фининспекторе.
А ветер, точно хмурый фининспектор, молча собирал с деревьев последние шелестящие червонцы листвы…
Деревья, так же как и люди, не протестовали и только укоризненно покачивали своими лысыми головами…
Но двоим неизвестным недолго пришлось спокойно и обстоятельно беседовать о фининспекторе: с громким криком, суетливой разноголосицей, перебивая друг друга, — накинулась на них стая детей…
Это не были беспризорные. Это были деловитые и очень положительные маленькие человечки.
Маленькая армянка Роза, — черненькая, чистенькая, свеженькая, в белом передничке, предлагает большие яблоки — по 5-ти копеек штука, — такие же чистенькие и свеженькие, как она сама… Ее подружка — длинноносая худенькая еврейка — торгует тем же. Но обе они предлагают свой товар чинно, степенно и никогда не отбивают друг у друга покупателей… Другое дело мальчишки: юные армяне, греки, татары, персы, — одним словом, дети всевозможных народов черной масти — точно разнородная птичья стайка, в которой и вороны, и галки, и грачи, — ссорятся, перебивают друг у друга, отлетают в стороны и налетают снова…
— Давай, гражданин, ботинки почищу!..
— Барышня, барышня, — давай, — туфли вычищу!..
— Не слушай его, гражданин, он маленький, — еще не умеет, дай я почищу!..
Но «маленький» — самый юркий из всех. Это — шестилетний братишка Розы, — забавный до невероятного, — малюсенький, худенький, — с огромными, круглыми, как у птенца, глазами… Голос у него звончей, чем у всех, и раньше, нежели «гражданин» успел согласиться, пронырливый мальчонок уже покрыл ему ботинки ваксой…
Беспризорный — и маленький чистильщик сапог, это — два полюса. В любом отношении.
В классовом: первый — ярко выраженный люмпен-пролетарий; второй — будущий мелкий буржуй…
В идеологическом: чистильщик сапог — реалист, материалист… Злостный беспризорный (а бывают ведь и не злостные, невольные) — всегда романтик…
В семейном отношении: беспризорный является не имеющим и не помнящим родства; уличный же торговец, напротив, покорный и полезный член семейства, под вечер добросовестно приносящий родителям часть своего заработка, а иногда и всю дневную выручку… А если он и оставляет часть ее себе, — то вы можете быть уверены, что он не потратит ее на сласти, куренье и прочие слабости, она целиком откладывается на расширение предприятия: сегодня он только чистит сапоги, — через неделю он попутно будет торговать шнурками для ботинок…
Но что роднит и тех и других — всех вообще питомцев улицы и бульвара, — их удивительное знание людей и жизни, и притом знание — в применении к своей личной пользе. Вот, например:
На одной из скамеек сидят две проститутки. Они сегодня еще ничего не заработали. И это знают Роза с подружкой так же хорошо, как если б они могли рентгеновскими лучами опрозрачить карман этих двух проституток.