– Да я уже носом их чую. Но только один. С клюквенным сиропом, да?
Она облизала ложку от сиропа. Как все-таки вкусно жить! И какая она умница, что после войны высмотрела в толпе мужиков Ваняточку, радость ее старости. Ну и что, что пил? Что щипал девок и баб, что был страшен лицом – такой весь брюнетистый Хрущев с сильными желтыми зубами. Красота – это миг. Была – и делась в никуда.
Ей дремлется. Она вспоминает мать. Когда ездила к ней перед самой войной, мать двумя руками держала огромное шевелящееся пузо. Матери было сорок три, Надежде двадцать три, а мать надумала рожать. Мать держала живот, а под фартуком – глазом было видно – билась, вырывалась на волю жизнь. Не ко времени рвался человечек, потому как только-только взяли отца и брата. Их обвинили в аварии на шахте, хотели взять и мать, но она просто не поместилась в набитый воронок. Сейчас Надежда понимает, что были перегибы, ошибки служб, но тогда, в свои двадцать три, она не сомневалась: малахольный брат мог и взрыв устроить, и клеть сломать. Шелапутный был старший брат, да и отец неправильно относился к революции. «Эта шпана все перебуровила», – говорил он. Как Надежда плакала, как закипала в ней ненависть оттого, что он такой. Она только что вышла замуж за однокурсника Семена Эмса, самого умного парня в их финансовом институте. И проглядела беременность. На четвертом месяце еще прыгала в волейбол, но врачи поставили ей пять месяцев и отправили донашивать дитя. Вот она и рванула к матери. Свои, местные – без предрассудков, сделают что надо. Но всем было не до нее, на шахтах аресты шли один за другим. Она тогда больше испугалась своего приезда, чтоб не замараться политическим делом.
Одним словом, мигом собралась из опасного места. Мать стояла у калитки, охватив низ живота округлыми мягкими руками, а рядом с ней стояли тетки, двоюродные и троюродные, с черными от горя лицами. На прощанье мать сказала:
– Отдашь дитя родителям своего еврея. За ними не числится, чтоб детей выкидывали. И я, может, тоже снесу в детский дом ребеночка. Старая, скажу, по дури, скажу, залетела. Горе, доча, такое, что умом не окинуть. За что мужиков наших взяли? – И она начала выть. Под ее вытье и уходила Надежда к дороге.
Той сестры, что брыкалась в животе у матери, давно уже не было. Она умерла рано, раньше матери, в сорок три года. Надежда не любила младшую сестру. Не любила за все сразу. Во-первых, за молодость. Во-вторых, за то, что та была хорошенькая, на нее все мужики оглядывались. И даже умереть она ухитрилась невестой, хотя имела двух взрослых дочек. Бездумная женщина. Ольга рассказывала, что в гробу мама ее была красавицей. «Какая дурь, – возмутилась тогда Надежда. – Быть в гробу надо мертвым, а не красивым. Это же закон природы, который всесилен. Красоте не полагается вмешиваться в процесс смерти. Красивая в гробу – это пошлость».
Снова она почувствовала: что-то поднялось в душе и остановилось где-то в ямочке горла, там, где у птицы рождается песня. Она даже потрогала ямочку – теплая, живая…
Она знает все тонкие знаки своего тела, она всю жизнь наступает на них ногой. У нее хорошая стопа, крепкая. Из-под нее не выскочишь. Когда была молодая, ее дразнили: «Надька тяжелая пятка». Она могла подвинуть ногой любую тяжесть. Ну, потом стало небезопасно так ее называть. Кличка сползла, как сползает со спины обгоревшая шкура: легко, нежно зацепишь, повернувшись задом к зеркалу, и стянешь шкурку от плеча до пояса.
К чему это она? Ах, потрогала горловую ямку. Нет, что-то было до того, раньше. Как тяжело, грузно уходила сейчас племянница, хоть ей еще и сорока нет. И все у нее не слава Богу. И эти мысли, слова. «Быть красивой в гробу», Надо же такое ляпнуть. Надежда хорошо помнит свою покойную мать, когда та носила мать Ольги, хорошо помнит и ее похороны, на которых Ольги не было. Ольга не могла тогда приехать бабушку хоронить. У Катьки была двусторонняя пневмония. «Не могу, – сказала она по телефону мертвым голосом, – у Катюшки сорок держится третий день». И положила трубку.
Вот Надежда на похоронах матери была в полной силе и красе. В обкоме ей дали черную «Чайку». Посмотреть на «Чайку» собралась уйма народу. Процессия выглядела так, будто хоронят блестящую машину, потому как народ скорбно прицепился именно к ней и не хотел становиться иначе. В городе шахт и смертей машина оказалась важней смерти древней старухи, которая мелко выглядела в плывущем на полотенцах гробике.
Ах, эти тихие бабушки с провалившимися ртами, которых уносят на полотняных полотенцах навсегда. Что они не успели нам сказать, о чем промолчали, какие секреты засыплет за ними земля? Секреты есть всегда.
Последнее, что слышала мать Надюрки в этой жизни, был скрип тормозов «Чайки». И хоть видеть ее она уже не могла, но звук этот она ждала всю свою жизнь. Поэтому и отошла в счастье.
…Была еще та, первая мировая война, и она, мать, – в возрасте своей правнучки Катьки. Сынишку до двух лет приходилось кормить грудью, потому как больше нечем. Но, слава Богу, молока в ней – как у хорошей козы. Ее мать тогда сказала: «Бросай кормить. Высосет из тебя жизнь. Он уже бегает, не сдохнет. Сходи-ка лучше к тетке в Юзовку, может, пшенку найдешь или макуху. Оттуда несут. А пацан как раз отвыкнет за три-четыре дня от сиськи».
Пешком тридцать километров в одну сторону. Пошла. И где-то посередине пути догнала ее машина. За рулем сидел парень. С рыжими, как огонь, глазами. Пригласил в машину. Села без страха, сняв опорки, в первую в своей жизни машину. Смущали только собственные черные пятки в дырках носков. Она их прятала под себя, под широкой юбкой. Села и не заметила, как пошли по груди разводы от молока, что бежало само по себе.
И тогда желтоглазый парень свернул с дороги в кусты, задрал ей платье, увидел это изобилие и, как дитя, взял грудь. Она обмирала от удовольствия, и ей не хотелось конца этого счастья, а его и не было. Потому что в одной женщине уйма удовольствия, и он легко нашел раздвинутое, вкусно пахнущее лоно. И она так втянула его в себя, что он аж застонал. А потом они рыдали, потому что не могли расстаться. Ни в какую Юзовку она не попала, он довез ее почти до дома, и она вернулась вся сверкающая от наслаждения, любви и нежности, с рюкзаком с непонятными продуктами. Сказала, что нашла на дороге. А через девять месяцев в ноябре родила двойню: мертвого мальчика и живую, вертлявую Надюшку. Девчонку с фантастическими рыжими глазами. Муж был полный олух, война перепутала ему мозги, и он не сомневался, что Надюшка его дочь. А чья же? Он же когда-то заезжал на побывку? Заезжал. А то, что совсем в другое время и сутки был пьяный, так зачем ему об этом напоминать? И кому?
И в свой последний миг старушка-грешница услышала скрип тормозов. Всю ведь жизнь ждала. И вот дождалась. Можно было отъезжать. И она отъехала абсолютно умиротворенной. А то, что в кареглазом роду появились рыжие рысьи глаза, так это ж природа! Она такие фокусы выкидывает, если, конечно, у нее возникает интерес поиграться.
…Катька, которую зачем-то хотела видеть Надюрка, шла недалеко от ее дома. Боковым зрением отметила башню, где жила старая родственница, которая ей как бы кривая бабушка. Мать совсем достала: зайди да зайди к Надежде, а на хрена она ей? Бабка! Катька же в последнее время то ли дурела, то ли умнела, это ведь не сразу разберешь.
Все началось, когда с веселым шипеньем вошла в люк возле подъезда грязная весенняя вода и чавкнула. Тут и случилось нечто – с грязью что-то исчезло. До этого все было грамотно, как у людей: жизнь и смысл-интерес, голова и шляпа, кастрюля и крышка. И вдруг – раз, крышка слетела и интерес сделал ручкой – хлюпнул грязью из люка и как бы сказал: иди-ка ты без меня!.. Было странное ощущение потери, а с другой стороны, легкая бабочность, которая крылышками бек-бек-бек… Катька, конечно, подумала: к чему бы это? Но как естественно, от природы ленивый человек, она выбрала то, что проще. Смысл (а она сразу смекнула, что ушел смысл) был ей на фиг не нужен. Жизнь без него стала легче, бездумнее, просто прелесть, а не жизнь, даже с менструациями, соплями и перхотью вместе взятыми. Да ну его, к черту, смысл, потерялся – и на хрен.
Жизнь перестала требовать ответов на идиотские «зачем?», «во имя чего?», «какова цель?». Жизнь самим своим существованием отвечала или не отвечала на все вопросы, иногда и очень неглупо отвечала, а иногда как дура. Но Катька все-таки прожила с интересом девятнадцать лет, и на дурные ответы она научилась орать и отбивать их ногой. Отлученный от дома – ее головы – интерес бежал опрометью, а освобожденная от него жизнь валилась на спину, как Катькин кот, когда он был сыт и почесан за ухом.
Вот такую девочку и примите за основу. Смысл забрал с собой много чего: любопытство к людям, мысли о завтрашнем дне – а вдруг его, дня, вообще не будет? Все горит, все рушится, земля проваливается под ногами, а самолетики – тю-тю! – сыплются на головенки, переполненные тем самым смыслом – построить дом, посадить дерево, кого-то там родить… Ну, и где все это после самолета?
В семье Катьки перемен в ее физико-психическом устройстве или там мировоззренческой установке не заметили. Мать крутилась на двух работах, отец, биолог по образованию, сторожил автобазу какого-то крупного банка – он носил черные очки и отрастил страшненькую бородку, чтоб и следов «верхнего образования» на нем не осталось. Следов и не осталось. В доме Катьки кроме родителей жил еще кот Ефим и гадюка – гадюка не в смысле рептилия, а в смысле характера – Люська, младшая сестра. Но жизнь портила Катьке, как столетняя бабка-ежка. Вот она-то как раз и унюхала нечто новое в составе крови сестры и все лезла с вопросами типа: «А тебя, случайно, не трахнули в подъезде? Меня вот трахнули». – «Что?! – не своим голосом кричала Катька и хватала Люську за горло. – Кто? Где? Когда?» Та вырывалась, сильная девчонка, и кричала: «Поверила, дура, поверила, дура!» И они дрались по-настоящему, до первой крови из Катькиного носа.
В общем, Люська размышляла, что же такое потеряла Катька, если у нее глаз стал какой-то стылый и с неподвижной мутью. Но назовите хоть одного идиота, который сразу сообразит, что такое случается от потери интереса к жизни! А Люська была еще малолетка. Не сообразила.
Освобожденное место в Катькином мозгу (или где там еще?), по закону физики, должно было чем-то заполниться, но не наполнялось. Все было пустым, легким, и все время хотелось перевернуться головой вниз. В эти дни на занятиях по физкультуре у нее классно получались перевороты на турнике, вис вниз головой и много всяких глупых упражнений. Предмет этот Катька презирала, а выходило (загадка?), что именно физкультура могла стать содержанием, то есть возвращенным смыслом. И тогда Катька перестала ходить на физкультуру. Легкая, можно сказать, невесомая, она таскалась по городу и в какой-то момент поняла, что таких, как она, тыщи. Люди вокруг не говорили, а «мыркали», то есть мололи пустяки, несли вздор. Вот когда оно вспомнилось, бабушкино слово, – после ее смерти!
…Она тогда закрутилась в качелях так, что едва не задохнулась. Ветка с привязанной доской истошно трещала, запутывая веревки, а она, Катька, перекрикивала дерево первыми попавшимися словами: «Не трещи, трещоха, старая дуреха, я тебя не боюсь, счас обратно раскружусь, а потом возьму топор и дам тебе по твоему трещалу, давно тебя пора запалить в печке». Бабушка выбежала с полотенцем и надавала внучке по шее и по лицу, а потом сама же вытаскивала из перепутанных веревок и вытирала мокрую, засопливленную мордаху тем же полотенцем, которое служило орудием наказания. Тогда она и сказала тихо: «Не говори, детка, мырких слов – от них в теле может вырасти живая грязь. Она будет жить в человеке болючими клубами».
Катька теперь смотрит на людей и видит, что в каждом или через одного живет грязь болючими клубами.
И тут она соображает остатками бывшего смысла-интереса: именно на месте исчезнувшего смысла и растет живая грязь. И в ней она живет. Ну и пусть. Если у всех, думает Катька, то пусть и у нее. Мама говорит, что люди сильно изменились в худшую сторону от бедности и неустроенности, папа считает, что от вольнушки, безделья, а она, Катька, умней их всех – людей оставил смысл. Значит, правильно, что она уже свободна, что она как все.
Последнее время в оглушительно пустой голове стали возникать странные видения. Какой-то ребенок, привязанный к ее груди. Он сучит ножками, тихо пищит и тычется в грудь, в которой нет молока. Ан есть! Откуда? И какая-то женщина с черным лицом говорит ей: «И никому его не отдам. Он наш».
И тут у Катьки разыгрывается воображение: это не она несет ребенка, это ее несут и мечтают сбыть с рук, это она лишняя, и слезы, каких и создать-то невозможно, текут у нее по лицу, и она кидается к женщине, которая ей кажется доброй, и кричит: «Меня хотели выбросить в детстве». «Милиция!» – оглашенно орет женщина, и уже направляется к ней бравый такой, накормленный служивый, и женщина показывает ему на Катьку, но кто ее может догнать, если она – уже сама по себе, без всякого ребенка, легкая, без смысла и веса, одни чудные фантазии.
Убежав от милиции, Катька видит другую картину. Старуха подталкивает в рот тонкую нарезанную ленту капусты. Когда капуста достигает рта, старуха смачно втягивает ее. Катьке хочется повторить звук, но получается что-то вроде хлюпа с присутствием буквы «ц». «Ц» – смешная буква, и она хохочет не над собой, над старухой. Так она и ходит по городу, видя невидимое, слыша неслышимое. У нее двойки стоят в журнале лебединой очередью. Десятый класс – не халам-балам. Она крадет журнал и сжигает его в топке котельной. Буквы и цифры корчатся, отдельные каким-то способом вырываются и налипают ей на руки. Почему-то хочется их слизать, и она лижет до тех пор, пока ее не выгоняет кочегар, который ходил по нужде и забыл застегнуть ширинку. Ей противно это видеть, и она убегает, но почему-то не может забыть
Отсутствие смысла придает жизни много удивительного.
Так она ни с того, ни с сего – а на самом деле по воле Надюрки – попадает на улицу умирающей тетки-бабки. Возникает странная идея спросить у нее, как приходит смерть. Пусть бабка ей расскажет, ничего не выпуская из виду. Ведь не бывает же так: раз – и нету. Между «есть» и «нет» – миллион всего разного. Она попытает бабку, та не отвертится.
Мать ничего не замечает в дочери – едят девчонки нормально, перед сном моются, учатся, конечно, не очень, не то что она – из-за каждой четверки рыдала. Особенно Катька беспокоит по учебе. Хотя она и старше других. В детстве случилось у нее крупозное воспаление легких. Едва вы̀ходили. В школу в тот год не пустили. Руки и ноги – трубочки, шейка головы не держит. А сейчас – дылда и хамка, целыми днями где-то ее носит. Но сейчас такое время. Сейчас важно попасть в свою точку жизни. Она детям не помощница, те не читают книжки, а ночами смотрят порнушку. Они с мужем затыкают уши, хотя, конечно, можно встать и наорать, но страшно: а вдруг уйдут из дома или приведут в дом парней и будут это сами делать? Пусть лучше смотрят. В конце концов, это настолько однообразно, что может и надоесть.
Вот зачем тетка зовет к себе Катьку? Неясно. Может, хочет отписать ей квартиру? Так Ваняточку ломом не убьешь. А может, у нее под матрасом доллары? Бывшие большевики, они без ничего не остались. Надо будет сказать Катьке, пусть сходит завтра.
Ох, уж эта Катька! Всю школу была пакостницей, хотели даже исключить из пионеров, но пожалели мать-учительницу. После чего у Ольги случился сердечный приступ, отец был в командировке, и пришлось звать на помощь бабку Надьку. Та пришла вечером после работы, вся не в себе – как потом выяснилось, умер товарищ Громыко. На него только и оставалась надежда. «А ты не можешь справиться с распущенной соплячкой?» Как можно сравнивать
Она пискнула от смеха и направилась к дому.
И вот представьте себе. Сытая, умытая Надюшечка лежит себе ровненько, готовясь вздремнуть после Ваняточкиных изысков. Она уже почти спит, но только ямочка в горле пырх-пырх. Ямочка-хитрованка вызывает очень тайные, очень закопанные старые образы.
…Она уходит от матери, от черных шахтерских женщин. Возвращается в город. В общежитии, где они делили комнату-кладовку с Семеном Эмсом, ей сказали, что тот взял документы и перевелся в университет на математический. Что ему это посоветовал тамошний математик, будто даже сказал: «Тебе, Сеня, нужен другой уровень преподавания. Иди к профессору Костецкому, я ему позвоню».
А ведь договаривались все решать вместе – хорошее и плохое. А тут на тебе! Исчезла на три дня – и такие новости. Ну, ладно, гад, и я тебе не скажу, что живет у меня в животе. Сама решу, как с ним быть. Аборт упустила, пойдет на преждевременные роды. Притворится больной, соврет, что в роду туберкулезников – через два третий.
При встрече Семен говорил только о какой-то редкой недорешенной формуле, и даже близость была – абсолютно формальная. «Ты чуть пополнела? А тебе идет. Мне нравится женское упитанное тело». А сам? Сам? Выструганный на скорую руку Буратино. Один нос да черные пакли кудрей.
А потом Семена взяли. Трепло, написал про любимую формулу какому-то немецкому приятелю, с которым учился в первом классе. У него в Р. жила бабушка, полунемка, а родители Карла-Карлика были… так она и не знает кем. Тут-то она и посмотрела на весьма округлившийся живот. В ней бился не просто ребенок, а ребенок гада ползучего. Она пошла на преждевременные роды, но ее резко развернули: семимесячные дети вполне выживаемы, трупов мы не рожаем. Эмсов в городе не было, после ареста сына все они, мать и две сестры, скрылись у знакомых в армянской деревне. «Найду!» – твердо подумала Надюшка. При слове «твердо» сейчас, почти через шестьдесят лет, кольнуло так, что она решила не разматывать этот клубок, черт знает, куда приведет. Но через две-три минуты она, как сказочная дурочка, уже шла за клубком дальше и дальше.
…»Зисок» остановился сразу за городом, и здоровый мужик с любопытством оглядел голосующую на дороге.
– Вообще-то я беру только за это дело. С беременными у меня еще не случалось. Ты как вообще…
Надо сказать, что с той последней формальной близости с Семеном ее жгло желание. Никогда раньше не замечала за собой такое, а тут тело как спятило.
– Давай, – сказала Надежда. – Ты хорошо старайся, может, с твоей помощью и скину к чертовой матери.
– Смачно вышло, – сказал шофер, подгоняя «зисок» к указанному двору.
Вылезла с трудом. До постели ее не дотащили, родила в прихожей. Мать Семена и старшая сестра, обе медички, все сделали правильно, девочка недоношенная, семимесячная, слабенькая, уснула, и они увидели характерный еврейский носик Семочки и черные родовые кудряшки. В девочке ничего от матери не было.
Эмсы Надюшу не то что не любили, но были как бы обескуражены выбором сына. Семен остроумец, а барышня, хоть и отличница по учебе, но, в общем, никакая, по их понятиям. Глазки странные какие-то, желто-горячие, плечи квадратные и зубы мелкие, как у мыши. Ах, Сеня, Сеня, разве у еврейских барышень не красивые глазки? С поволокой, карие, со стрельчатыми ресницами.
И вот именно такая лежала в кулечке и, как женщины поняли, была не нужна ее матери.
Они накормили Надюрку. Дали выспаться.
… – Назовем ее Миррой, – сказала Семина мать. – Мирра Эмс – это красиво.
– А что скажет
– Посмотрим, что скажет.
Но Надежда не сказала ничего. Она даже не посмотрела на дочку. Она собиралась споро и деловито, будто знала, что на Киев уже падают бомбы.
Только в дверях спросила, не скрывая гнева:
– Куда мне прикажете девать дочь врага народа?
Женщины вздрогнули и открыли ей двери в две створки. И всю жизнь Надюрка благословляла скрип засова, что дал ей свободу. Хотя в горле начинался крик ужаса, отчаяния и стыда, но она перекрикивала в себе эти странные, не годящиеся для жизни чувства. С ними не живут. А ей надо было выжить!
Она вышла из деревни, упала спиной в стожок и смотрела, как тухли звезды, ощущая странное, почти божественное облегчение. Она была свободна, легка, и только из груди ее слишком бурно текло молоко. Она знала, что от этого можно было заболеть, а ей, такой счастливой, в этот момент это было ни к чему. И тут она услышала писк. В ее ногах копошились щенята или волчата. Недалеко от них лежала раздавленная машиной сучка. Колеса растоптали ее соски, и голодные дети ее поползи на запах человеческой матери. Надежда выбрала двоих, крупненьких и шустрых, троих пришлось живыми зарыть в землю. Она положила волчат в лифчик и уснула от чмоканья и посапывания. А потом дошла с ними до ближайшей станции.
Когда вышла на дорогу к городу, испугалась. Ревели машины. Заполошенные военные бились за право на дорогу. Ведь это было первое утро войны. Без документов, без ничего – запросто могли взять и пристрелить. Надо было избавляться от волчат. Она подбросила их собакам, которые охраняли свинарню. Женский дух и женское молоко смягчили волчье начало, и собаки признали чужаков. Чтоб все уладить окончательно, она пошла к свинарю, косому мужику с деревянной до самого паха ногой. Свинарь лежал на соломе, с удивлением глядя на расхристанную бабу, от которой чудно пахло – человеко-зверем. Она шла на него жадно, и на минуту ему даже стало страшно. Но она ухнулась рядом с ним и без всяких там яких – ну чистый зверь – положила ему руку на заскорузлую, без половины пуговиц ширинку, рванула остальные и с каким-то горловым криком приняла в себя. Она прожила у него, чтоб не видели люди, с недельку, приучила к щенкам волчат, вымылась в кадушке с дождевой водой. Свинарь вытер ее чистой мужской рубахой и сказал несусветное: «Оставайся со мной жить. Дом поставим, деток родим, е….ся будем с утра до вечера».
Ночью она ушла. И уже утром была в институте. Рассказала, что схоронила отца и брата – погибли в шахте; что мать исхитрилась родить мертвого ребенка в сорок с лишним лет, и пришлось все расхлебывать: и могилы, и поминки, и мать откачивать, дважды травилась. От этого Надежда не выдержала – скинула свою девчонку, горе какое. Одним словом, вернулась Надюрочка наша героиней жизни. Про Сеню никто не вспоминал, враг он и есть враг. Но стороной узнала: рванули Эмсы из деревни куда-то там…
Надюша сдала все на отлично: и экзамены, и военную подготовку. Десять прыжков с парашютом, как с крылечка. Раз как-то ветром занесло ее в лесок, такой пахуче-смачный, что, когда рядом оказался инструктор, дело сделалось просто по природе вещей. Она оказалась жадная до слияния, в этот момент помнила всех своих диковатых мужчин – свинаря с деревянной ногой, опасливого шофера, ребят с походов, воскресников, с разных общественных мероприятий, в которых клубком вздымалась горячая плоть, и не поддаться ей – счастья не знать.
А вот Эмс никогда в голову не приходил. Худенький, стеснительный, он целовался нежно, а ей хотелось, чтоб ее рвали в клочья…
Немцы недуром перли по Украине. Война рычала под самым боком. Хотелось в строй, в армию, но умные плешивые дядьки убеждали, что такую, как она, отличницу и организаторшу, надо беречь для мыслительных процессов. Война на месяц-два, не больше, а потом пойдут социалистические преобразования во всю мочь, и кто, как не она, станет впереди? Вот тогда ее, несмотря на войну, и отправили в Москву на шлифовку. Работала в ЦК ВЛКСМ. Тушила фугаски на крышах. Рвалась на фронт, но была бесценна в политической работе среди населения, голодного, напуганного и, можно сказать, местами сломленного. Вот среди таких Надюрка была особенно хороша. Откуда все шло? Из каких глубин ненависти она выращивала в людях еще большую ненависть? А она производила ее тоннами, цистернами. Силы восстанавливала с мужиками. Никогда не выбирала по росту там, по красоте. Как сноп падала под любого и, бывало, доводила до обмороков.
Однажды, после неудачного аборта, врач сказал, что детей у нее больше не будет.
– А все остальное? – спросила она с хохотом. – Будет?
– До смерти хватит. У тебя давалка на сто мужиков сразу сгодится.
И не застукай ее на письменном столе с начальником его жена, инструктор ЦК, все бы и шло как надо. Но загремела Надюрка на фронт. Оттянулась там по полной, храбрая была, как сатана, а раненьице получила деликатное, в ягодицу. Едва залатали – вернули в Москву с полным иконостасом на груди. И ждала ее нечеловеческая радость. Та сволочь – жена – уже давно кормила собой комаров в Мордовии, а муж был пущен в расход. Надюрке это все пошло в плюс. Дали комнатку-девятиметровочку, где за ней народ не по заданию, а по природе своей установил глаз да глаз. Вот когда пригодился Ваняточка-холостячок, любитель выпить и крепко целоваться.
Поженились. Только радости было мало. Во-первых, сказалась ее операция, сделанная в полевых условиях на скорую руку. Да и пьющий с семи лет Ваняточка был слаб по этому делу – раз, и нету его. Пришлось его даже лечить, но, можно сказать, без толку. Надюркины же рубцы со временем растянулись, и хоть не часто, а время от времени она оттягивалась на каком-нибудь пленуме, вот разве сидеть после этого не могла – крутило, как старуху в ревматизме. И лет пятнадцать как затихло сладко-горючее место. Так, иногда, по случаю, возникнет какой-нибудь рвущийся к власти пацан и начнет вокруг да около.
– Приходи, – скажет она ему. И тут уж визга непременно достигнет, а кобелек, глядишь, уже в центральном комитете, и морду воротит, сволочь, помнит, как имела его старуха-покровительница.
Было, черт возьми, что вспомнить! А теперь вот зачем-то трепещет ямочка в горле, будто клюется в ней птах, слабенький такой. Едва вырвался, думал воля, а тут – на тебе – морщеная шкура, не проклюешь. Синенькая девчоночка с черными волосиками, на которую Надежда и посмотрела-то всего раз, которая для всех мертвая, клевала ее в горло.
Ванятку же занимало, зачем Надюрке и вообще родня, и, в частности, эта Катька. Приходила когда-то сопливая шестилетка, пальцем ковырялась в пирожном. Сколько лет прошло – не сообразишь. За стеклом стеллажа, спиной к мемуарам Яковлева, стоит ее фотка: беззубый рот и панамка на левом ухе. Перевернул, прочитал: «Дорогим деду Ване и бабе Наде от их внучки Катюши. 1984 год». Значит, сейчас козе уже под двадцать. И на хрена она Надюрке? Мало ей вислозадой племянницы, которая приходит и замогильно молчит, а если рот откроет, то только и слышишь: «Денег нет, как жить? Все на них (детях) горит, или это ткань такая?» И Надюрка лезет в шкаф и достает какой-нибудь пиджак или кофту из ткани, что пулей не пробить, но даже он, мужик, понимает: такое сейчас молодые не наденут, скорее повесятся.
А никуда не денешься: мадам жена требует Катьку.
И та явилась не запылилась.
Ваняточка собрался в магазин, за водкой, конечно, но сказал, что нету рису для бабки с яблоками. Есть рис простой, толстый, с желтизной, а ему нужен тоненький, остренький, белоснежный.
– Ну, иди, – говорит Надюша. – Катя со мной посидит.
Это не входило в Катькины планы. Рассиживаться она не собиралась. Но какая б она ни была, она понимает: больную полагается отсидеть.
– Ты хоть и трепушка по жизни, – говорит Надюша, – но я тебе хочу поручить одно дело. Тайное. Даже заплачу деньги. Хорошие. Ты должна мне найти людей по фамилии Эмсы. Есть чем записать? Записывай. Семен Семенович Эмс. Был посажен в конце сорокового года, двадцати трех лет от роду. Посажен здесь. Расстрелян тут же, но это неточно. Его мать, не помню имени, и две сестры, Фрида и… опять не помню, уехали сразу после ареста Семена. Куда – неизвестно. А может, и не уехали. С ними была малолетняя дочь Семена. Имени не знаю. Мне очень важно выяснить что-нибудь о них. Сумеешь?
– Зачем это вам? – спросила Катя.
– Не все сразу. Ищи Семена Эмса, 1917 года рождения, пятого сентября.
– И я пятого сентября, – закричала Катька. – Надо же!
– Это к делу не относится. Ты тут ни при чем. Да, еще! Эмсы – евреи. Из Бердичева. Не говори ничего матери. Вообще никому. Это мой секрет. Тебе скажу – потом, если будут результаты.
Надюша полезла в сумочку, которая лежала под подушкой, и выдала Кате пять тысяч рублей.
– Это на первый случай. И не тяни. У меня времени немного. Можно сказать, в обрез.
– Да бросьте! – засмеялась Катя. – На таком питании и таком уходе еще поживете. Вы удачно замуж вышли.
– Я в людях не ошибаюсь, – важно сказала Надюша. – Потому и тебя выбрала. Ты, конечно, с дуринкой. Но если берешься за серьезное…
Ах, какая лихая заверчивалась тут интрига: встречи с незнакомыми людьми, рассказы, нанизанные, как прищепки на веревке. Да мало ли какие неожиданности могла сулить задача, украшенная пятью тысячами рублей!
Но ничего не понадобилось. Ни разговоров, ни прищепок на веревке. На центральном телеграфе в толстенном справочнике абонентов было написано черным по белому: Эмс Семен Семенович, номер телефона и адрес. Совсем близко, на Газетном.
Зачем бабке Надежде евреи Эмсы? Насколько Катька в курсе от матери, бабка была антисемиткой. Считала, что коммунизм был бы построен быстрее, не будь этого хитромудрого народа, ищущего в жизни только свою выгоду. Как будто другие народы ищут выгоду для других: китайцы – для немцев, турки – для венгров… Итак, вперед и выше! Собственно, свое задание она выполнила. Надо только отнести адрес бабе Наде и получить с нее остальные грошики. Но что-то ее беспокоит, какое-то странное состояние: будто слюна превратилась в маленький скользкий шарик и он катается во рту, как пролитая ртуть на блюдечке. Это сейчас все пугаются: ртуть, ртуть, яд, яд… А сколько градусников они нарочно раскокали в первом классе, чтоб увидеть этот сверкающе-скользящий мир, рассыпающийся от одного прикосновения! И, как видите, не сдохли.
Катька идет пешком на третий этаж. Будто специально для шпионского дела за задницей лифта – широкий подоконник, напротив мусоропровода. Запах еще тот. Впрочем, думает Катька, для благой цели людей не нанимают тайком. Хорошо, что ей в этой жизни сейчас все без разницы. К тому же если еще и денежки дают… Она тогда купит матери туфли со шнуровкой, чтоб не вылезала стопа с боков, как дикое мясо. Это тоже бабушкино слово. В ее понимании дикое мясо – это лишний нарост на ровном месте или выпячивание кости, которое может стать раком.
Мать давно на себя рукой махнула. Иногда Катька ловит ее взгляд в зеркале. Такая в нем безнадега, что хочется ударить и мать, и отца, и закричать: «Да вы что, охренели совсем? Мертвяки какие-то».
На вонючем подоконнике про это думается в пандан. Тоже бабушкино слово: «Это, деточка, цвет в цвет. Или ниточкой точно в ушко».
Вверх ползет лифт. Господи, какой же он грязный! Паутина, пыль, зацепившиеся за гвозди чулки и тряпки. Хрясь! Это лифт остановился на ее этаже. Вышла девчонка, приблизительно ее возраста, в толстых очках и со стареньким рюкзачком на одном плече. Девчонка смотрит в упор и с любопытством.
– Ты ж вся будешь в грязи, – говорит она Кате. – У нас не моют.
– Дашь попить? – спрашивает Катька. – Какая-то гадость застряла в горле.
– Пыль и застряла, – говорит девчонка. – Идем!