Кто будет сверять текст, если название определяет совсем другую тему? Потом на кафедре она взяла все нужные бумаги о болезни профессора-руководителя, в связи с этим – об отсутствии количественного состава кафедры для защиты, ходатайство от ректора, личное письмо преподки английской литературы ее бывшему мужу доценту по второй половине девятнадцатого века с просьбой «оказать содействие способной аспирантке». Она в отличие от Рахили пойдет в педунивер. Надо будет просмотреть в компьютере все данные, чтобы не было ненужных пересечений.
Они были. Была обозначена тема докторской Бесчастных и приблизительный срок защиты.
А она должна защититься раньше во что бы то ни стало. Думай, Дита, думай. Пусти трамвай по нужному пути. Надо было с кем-то посоветоваться, «обболтать» ситуацию. Она листает адреса, фамилии, которые ей дали в дорогу. Никого подходящего. Общежитие, куда ее пустили на недельку-две, такое же, как все. Пьют, сплетничают, сживают кого-то со свету. Мелкие страсти. Ей слегка приятно, что ее страсть крупнее, забористей, уже не студенческого ума дело.
В кухне, наливая кипяток в чашку, слышит разговор.
– Ты дура, да? Да любую хвалебку на себя можно купить задешево. Платишь наличку – и пишут, что ты великий актер там или певец. А другой закажет, что ты говно. Просто надо знать, кому дать.
Откуда она это может узнать? Есть у нее одна фамилия из газеты. Учился с нею два курса, а потом перешел на заочный, подался в писатели, не вышло. Свил гнездо пониже – в журналистике.
Нашла. Он ее не узнал.
– Да ты что, Коля, можно подумать, что прошло сто лет. Не пугай меня, Бога ради!
– А! – сказал Коля. – Вот заговорила – и узнал. У тебя очень противный голос.
Хотелось дать ему в рожу, но он улыбался нагло и по-своему дружелюбно.
– Хотела дать в рожу? Не стоит. Просто говори тоном ниже. Знаешь, в бизнесе жизни все имеет значение, голос там, жестикуляция. Москва, она барыня, она любит ласкающие голоса, чтоб по подлежащему, по подлежащему… Слушай битого и обученного.
Если б можно было сказать всю правду. Но нет, как ее скажешь. Полправды, четвертушку… Пересечение научных интересов, ей надо уязвить одну авторшу, которая списала у нее «кое-какие слова». Вот так, все наоборот, но складненько.
– Вообще-то на ученые книжки мы обычно рецензии не даем. Это же скучно.
– Будет весело! – говорит Дита тоном ниже. – Я напишу сама.
Он смотрит на нее заинтересованно.
– Небось, уже и написала?
– А вот и нет! – еще ниже звучит ее голос. – Но сделаю в момент, если в момент поставишь.
Коля молчит, а потом смеется.
– Ты обучаемая природа, голос поправила. Но знай: подлянки стоят дороже.
Она смеется в ответ. «По прейскуранту, сэр!» – И они идут пить в кофейню напротив редакции.
Дита чувствовала, как шипела в ней от напора неизрасходованная внутренняя сила, как она требовала выхода, чтоб потом…
Чтоб потом… Что потом? Квартира с картинки, широкие квадраты пола, эти новомодные окна из стеклопакетов. Низкое лежбище любви, телевизор на кронштейне, высокие сапоги в прихожей на будто бы стеклянном каблучке и бесконечно звонящий мобильник.
«Эдита Николаевна! Не сделаете ли нам…» Она ведь не просто пальцем сделанная аспирантка, она кандидат наук, черт вас дери. Жизнь! Ты у меня получишься, ты у меня сложишься. Иначе получишь в рыло.
В этот день у нее вынули трубки, и Рахиль смогла повернуться на левый бок. Обычно она не спала на левом боку, но когда две недели прикован к правосторонней позиции, можешь словить кайф и от такой малости, как левый бок. Она задремала спокойно, можно сказать, счастливо. Берта-Боженка взяла на себя все хлопоты с защитой, приглашение в Мюнхен оставалось в силе, хотя и несколько откладывалось. Прилетел муж и сидел у нее полдня, такой опущенный и потерянный, что ради его спасения ей просто необходимо было вставать на ноги.
Проснулась она от легкого шелеста, так тихо здесь ходят сестрички, но не стала открывать глаза, уж больно покойно и сладко было на душе. И завсегдашняя мысль – пугаться радости и миру как предвестникам неприятностей – не пришла. Все плохое ведь уже прошло, она ведь здесь после операционного стола, а не просто мимо шла и прилегла отдохнуть. Так она и лежала, с нежностью думая о муже, Берте-Боженке, о Мюнхене, которого никогда не видела, фиксируя всплывающие в памяти немецкие фразы. Немецкий в школе – в университете был английский – давался ей легко, мама объясняла это тем, что в младенчестве Рахиль нянчила старенькая немка, из приволжских, и пела ей немецкие колыбельные. Потерявшаяся в пучине революций и войн, тюрем и ссылок, совсем старенькая фрау бормотала ей, так говорила мама, «баюшки-баю» на немецкие слова.
Хотелось сейчас, навстречу Мюнхену, что-то вспомнить, и слова-не слова, голос вспыхивал в памяти печалью. Рахиль не открывала глаза, и в ней стала складываться фраза:
И уже не от няньки, а четко написанная фраза у Лермонтова:
Да, да… Одинокая сосна на голой вершине. Надо вспомнить, надо вспомнить. Мешал откуда-то возникший сыроватый запах. И она открыла глаза. Две розы лежали у нее на груди в завернутой газетке. Она развернула ее, листочки розы были мокрые и прилипли к большой статье «Филологическое мародерство». Взгляда хватило, чтобы понять: это ее книгу размазывали по стенке, не оставляя ей права не то что на защиту, а на саму жизнь. Ибо она, Рахиль, была примитивна, глупа, скудоумна, стара, наконец, и не современна.
Ей захотелось закричать, потому что вместе с этими словами в нее вошла боль, и Рахиль понимала, что эту боль ей не вынести, что это уже конец конца, и нет сил и времени ни объясниться, ни оправдаться. А потом боль ушла, и ушло все. И она уже не видела паники, реанимационных усилий, отчаянное лицо мужа и Берту, которая непрерывно звонила кому-то по мобильнику.
Как это оказалось легко! То, что защита будет отложена, уже не вопрос. Но это полдела. Теперь все зависит от сердца этой Рахильки – такая жалкая лежала в постели после операции, она ходила смотреть специально, что легкой подушки бы хватило ей на морду, но это был бы перебор. Пусть сердце само по себе разорвется. У этих прошлых дам, вскормленных гуманистическими идеями, оно, как правило, слабое. Сейчас она думала: смыться ли ей из Москвы, будто ее тут и не было или бояться нечего? Она ведь, собрав все документы для Москвы, допрежь уехала как бы ставить маме памятник, у мамы ведь тоже износилось сердце, но не от интеллигентской дури, а от тяжелой метлы – туда-сюда, туда-сюда, шкреб-шкреб, шкреб-шкреб… Выскреблось. В Москве, в переходе, она купила черный гипюровый платочек, узелок тугонько под подбородок, ну сама печаль-горе. Самое то для могилы, но Дита крутилась возле больницы. Попросила девчоночку, что пришла навестить кого-то, положить розы в газете в такую-то палату.
– У меня некстати пошли сопли, – объяснила она девчонке, – лучше не идти, от греха подальше. А подруга, что лежит, просила эту газету. – На ней под косыночкой был белый парик, под мадам Лавальер, самый дешевый, можно сказать, из пакли. И темные очки в пол-лица. Ведь по первости она сама хотела войти в палату, но вовремя скумекала, что это совсем дурной вариант, даже если она не зайдет в палату, а засунет презент в дверную ручку. А если дверь будет открыта? А если в палате кто-то будет? Нет, нужен был чужой человек «от подруги». Лучшие «подарки» дарят именно они. Давно замечено.
Поэтому в библиотеке Дита спокойно села за работу, написанную Рахилью, в которую она вкрапляла заметки Володи. Традиционный элегический тон исследования Рахили просто взрывался Володиной нервностью. И сшивать эти несшиваемые концы было для Диты сплошной радостью. Получалось, им обоим она была нужна со своим умением сплести кружево из чужого опыта и непрожитой неумелой страсти, из глубокого понимания и бесшабашности мыслей по случаю.
Ай да Дита, ай да молодец! – восхищалась она собой. Это будет не работа, а бомба. Открывая как бы заново Чехова, она напоследок так хлопнет по нему дверью, что ему ничего не останется, как еще раз попросить шампанского и сказать: «Ich sterbe». И по-русски, по-чеховски, тихо добавить: «Теперь уже насовсем, дамы».
Навела справки. Бесчастных была в коме. Кома давно занимала Диту, как и сонная артерия. Пребывание ни в тех, ни в сех предполагало возможность неких новых постижений. Если этого нет, то в коме как явлении жизни нет никакого смысла. А кома считается жизнью. А если она все-таки смерть? Сорван с грядки недозрелый помидор. Он живой или мертвый? Мертвый, если сравнить со срезанным цветком, но помидор лежит на подоконнике и дозревает, доходит до кондиции – жизни или смерти? Мы вгрызаемся зубами в брызжущий соком плод – мы съели живое или мертвое? Человек в коме – он кто? Помидор для дозревания или сломанный цветок? Или он в медленном темном переходе к завершению пути. Ах, какая жалость! Человека в коме не поставишь в вазу, чтоб насмотреться ссушенных лепестков, и не положишь на подоконник, чтоб, наоборот, увидеть дозревание. Дите было весело думать эти абсолютно сумасшедшие мысли, некоторые она записывала. Мало ли! Кто знает, в каком состоянии создавали свой великий бред Гоголь и Достоевский? Может, это тоже вид пребывания в коме. Ее творческая разновидность.
Не будь Берты, все давно бы кончилось. Как говаривал один хирург-остроумец с Украины, «и вси поминальни пырожкы покакалы бы». Но она вызвала специалистов-немцев, те долго колдовали над несчастной Рахилью, говорили непонятные немецкие слова, ничего не обещали, но присылали какие-то новые лекарства, и случилось чудо чудесное: Рахиль открыла глаза и узнала всех сразу. Правда, никто не знал, что она помнила, что вчера (а прошло три месяца) она видела ужасающую статью про себя, и ей тут же захотелось вернуться в блаженное незнание, но все были настороже, и фокус с возвращением назад у нее не получился. А через какое-то время муж увез ее домой. Берта навзрыд плакала в купе, подворачивая под ноги Рахили одеяло.
– Успокойся, Боженка, – отвечала Рахиль. – В конце концов, я жива.
– В конце концов, ты обязательно приедешь в Мюнхен, тараторила Берта. – И ты будешь нам читать свои замечательные лекции.
– Traurin bin, – прошептала Рахиль.
Она не знала, что Берта чувствовала себя виноватой во всей этой истории. Это она растрезвонила среди филологов-славистов, какая замечательная филологиня Бесчастных. Будто она не знала русских! Пять лет ведь училась среди них. Набиралась ума и исследовала характер этого народа, богато-нищего одновременно, щедро-завистливого и изысканно-жестокого. Только русский мог завернуть розы в подлый пасквиль и положить на грудь тяжело больной женщине. Берта знала, что это была блондинка в косыночке, умолившая глупую девчонку сделать пакость своими руками. Берта узнала подлинную фамилию автора статьи – некрасивая брюнетка из Волгограда, Дита Синицына. Она позвонила в Волгоград и узнала, что Дита ставила памятник на могилу матери в дни комы Рахили. Россия огромна. Могла быть и другая завистница, и третья. Значит, самое важное – не искать злодейку, а спасти Рахиль, оставить ее жить. Боже, справится ли с этим ее муж? Он такой слабый с виду мужчина. Берта дала себе слово отслеживать все чеховские защиты в Москве и Петербурге. Она догадалась: одна из диссертаций будет та, что будет сворована у Рахили. Только бы уследить, только бы не пропустить. Хотя как уследить за просторами России? Диссертант может всплыть где-нибудь в Красноярске или Томске. Ну и как она найдет? Но почему-то думалось: замысел был московский. Очень соблазнительно было кому-то въехать в столицу на Чехове Рахили. Как же она подвела кого-то, оставшись жить! Очень хорош был бы слух о смерти Рахили или хотя бы о полной ее невменяемости. Подталкивая одеяло под ноги Рахили, Берта наметила, кому и что надо сказать, кого предупредить, кого осторожить.
– Боженка ты моя! – обнимала ее Рахиль. После болезни она будто забыла, что та – Берта. Берта с именем. Берта с положением. Она обнимала полячку, едва связывавшую когда-то скользкие русские слова. Но древнее библейское имя молодой преподавательницы русской литературы всегда говорилось легко и правильно. «Боженка моя!» – отвечала Рахиль.
Рахиль выздоравливала частями. Первой заработала рука. Однажды она взяла ручку и написала строчки:
Она забыла напрочь, чьи слова писала рука, но пальцы держали ручку грамотно, крепко. Вечером она сумела сама налить себе заварку. Через какое-то время на виске завихрился подраставший волос. Правда, он был почему-то совсем седой, но поворот его, даже некая лихость были прежними, почти как в молодости. И волосы, будто услышав зов вожака, забуянили, завернулись в колечки, глядишь – и шапочка нарядила голову, ну и что, что седая! Теперь это называется платиной.
Рахиль потихоньку узнавала себя. Совсем забыла, какая у нее ямочка на подбородке, провела рукой – своя, родная, ни у кого такой: левая половинка подбородка чуть меньше правой. Но вот к письменному столу она не подходила. Те строчки, что она написала на вырванном листке телефонной книжки, были написаны стоя, на кухне. Главный же стол, рабочий, пугал и отталкивал. На нем всегда стояли цветы и фотографии, лежали камушки Коктебеля, железно-задумчиво сидела на пне сто лет живущая в доме печальная черная лиса. В ней было столько скорби, будто она просила прощения за всех лживых и коварных вертихвосток своего племени. Когда-то из-за этой железной лиски Рахиль отказалась от горжетки, которую ей хотела подарить тетка. У лисы-горжетки была хищная морда, и стеклянные глазки смотрели с такой лютой ненавистью, что возникал вопрос о посмертной жизни мехов и чучел, о странной профессии чучельника и скорняка: кто они в системе передачи информации в мире? Отказавшись от горжетки, Рахиль была отторгнута от дома тетки, а она, садясь работать, клала себе на колени лиску, чтоб забыть ту страшную меховую морду.
От Боженки регулярно приходили письма. Были они нежные, теплые, она просила Рахиль не торопиться с работой, а окрепнуть как следует.
«Разве я тороплюсь?» – спрашивала себя Рахиль. – И что она имеет в виду под работой? Я ведь уже варю суп и вытираю пыль. Вчера я сама влезла руками в рукава пальто. Очень странное ощущение отяжеления. Где это я слышала? «Стали руки мои, как ноги…»
Она тогда испытала ужас от желания как бы встать на четвереньки. «Господи! Тебе же все равно. Сделай так, чтоб птицей отлетела…» Это Елена Благинина, – вспомнилось. Собралась с духом. Ничего не случалось, все в порядке: просто я первый раз надела пальто. Оно у меня из старого тяжелого драпа, да еще и на подстежке.
Ее навещали подруги с кафедры, соседки. Они рассказывали ей о злых чеченах, которые все захватили на рынках, о каких-то маньяках, которые бьют негров, о девочках, которые небрежно шагают с крыш домов. Из всего этого ее интересовали только девочки. Она долго после этого плакала, и муж – она этого не знала – ввел в беседы посетителей цензуру. Разговоры пошли клубничные, золотисто-шелковые, но все почему-то быстро уходили.
Однажды она проснулась со словом «хватит». Слово было небольшое, из шести букв, она их посчитала, потому что каждая буква уверенно сидела на ней и требовательно на нее смотрела. Самая большая хватка была у буквы «х». Она просто держала ее за горло, не давила, но держала, сцепившись концами.
– Поняла! – сказала Рахиль, и буквы ссыпались с нее с легким таким бумажным треском. – Я все помню. Нечего меня побуждать к действию. Просто я хотела понять причину. Хотела, но не поняла, значит, так тому и быть…
В этот день она взяла том писем Чехова и стала читать навскидку.
«Хорош белый свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!.. Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира»… Нет, она не этого сейчас хотела от Чехова. Сейчас она поищет. Но глаза смотрели именно в эти строчки, тысячу раз ею читанные и выписанные несчитово. Это ведь было дело ее жизни, как здесь черным по белому: «Работать надо, а все остальное к черту».
На защиту она пришла вся в белом. Цвет ей катастрофически не шел, он ее как бы стирал с лица земли. Но кто ж из женщин сказал бы ей эту правду? Продавщица в магазине среднедорогого уровня цокала вокруг Диты зубом – ах, мол, и ах. Тем более что костюмчик, что называется, сидел. Это была правда. Он просто был фатально не к лицу.
– Повесите бусы или брошь, а можно просто шарфик, любой подойдет, чтоб заискрило.
Ученые дамы про себя отметили блеклость провинциальной барышни, испытав легкое удовлетворение от некрасоты другой женщины. Всегда приятно, что кто-то хуже тебя выглядит. А это был бесспорный случай. И он совсем по другой логике – логике жалости – автоматически поднял шансы защиты. Нельзя же, чтоб у этой бедняжки все было плохо. Пусть она окажется хотя бы умной.
У Диты же было хорошее настроение. Отличные рецензии. Оппоненты сулят ей полную победу и даже приглашение в Москву. «Столице нужна живая кровь. Мы тут, простите за грубость, слегка усохли, а вы в глубинке еще идете в рост».
Все шло как по маслу. И голос не садился, и петуха не давал, и зал слушал хорошо. И на какой-то пятой или седьмой минуте она стала различать лица в зале.
В первом ряду сидели трое. Две женщины и мужчина. Одна из женщин сидела, опираясь на палочку. Кудрявая седая голова и дымчатые очки. Она ее не знала, но почему-то встревожилась – кто она, почему сидит так близко, или она ее все-таки знает?
– Сними очки, – прошептала Боженка Рахили. – Пусть она тебя увидит.
Это было трудно – снять очки. Пальцы были негнущиеся, а дужки не хотели уходить с места. Пришлось их грубо сдернуть, так что заломило в плече. Боже, какое бессилие и мука! Даже такая малость, как очки, тебя сильнее.
Дита почувствовала острый сырой запах. Какая же сволочь сказала ей, что эта тетка лежит недвижимо, что ее существование бесполезно и она уже никто и нигде? Вот она – кто и где, даже закудрявилась, и смотрит на Диту прямо. А другая тетка держит в руках брошюрку, ту самую, ею оприходованную. Через полчаса – или сколько там у нее осталось времени – будет позор, провал, разоблачение. Потому что справа – теперь-то все ясно – сидит иностранка-славистка из Мюнхена. И она тут сейчас главная. Она ее опрокинет навсегда.
У Диты хватило духу твердо дочитать реферат, выслушать довольно бурные аплодисменты, и ей хватило паузы между докладом и обсуждением, чтоб выскользнуть из зала практически незаметно. Через час она была уже у касс Казанского вокзала.
Она не видела переполоха от собственного исчезновения, не видела, как в большом кабинете скрылась комиссия, и эти две из первого ряда, как сличались постранично две работы, а какой-то въедливый оппонент нашел в работе Синицыной целые куски других мыслей, которые доказывали не только плагиат, а и оригинальность рассуждений диссертантки, которые она могла бы объяснить, не исчезни так странно.
– Надо поискать автора этих мыслей, – сказала Боженка. – Они действительно хороши, но вряд ли принадлежат этой авантюристке. Они ведь даже противоречат исследованию Бесчастных. Такая грубая, наглая компиляция разных мировоззрений.
Рахиль взяла свою работу и работу Диты, сказала, что попробует навести справки в Волгограде о гипотетической возможности существования другого автора.
Перерыв несколько затянулся, и следующего соискателя попросили выступить в темпе.
– Какая-то булгаковщина, – сказала одна ученая дама другой. – Тебе не кажется, что пахнет серой?
– Дерьмом пахнет, – ответила другая. – Летим в выгребную пропасть. Черт знает кто едет в Москву и получает защиту раньше всех, а оказывается – просто воровка. Интересно, у нее хоть десять классов есть?
– Зато вся была в белом. Как мать Тереза.
Ей повезло. Уходил поезд, который шел через Тюменскую область и делал минутную остановку на станции Мегион, от которой пятнадцать километров до поселка, где жила ее тетка. Та самая, что присылала ей консервы. Никаких других родственников у нее не было. У покойной матери была с сестрой вражда и нелюбовь. Дита видела тетку всего один раз, будучи первокурсницей. Та проезжала Волгоград на теплоходе и почему-то сообщила об этом племяннице. Дита вышла на пристань. Они не узнали друг друга. Тупо стояли обе в одиночестве, и Дита подумала, что так бы, не двигаясь с места, могла стоять мать. Это было начало девяностых, и тетка, можно сказать, успела сесть едва ли не в последний теплоход, который еще возил простых тружениц страны за скромные деньги по великой реке. Дите-первокурснице тогда нравилось гордиться городом-героем, в котором она собиралась тоже стать героем и иметь квартиру в доме с окнами на Волгу. У нее тогда были еще скромные притязания. Впрочем, нет, в Москву она хотела всегда, хотя ни разу там не была. Но что превыше всего для провинциала-мечтателя – не Париж же? Для этого надо совершить предательство Родины, а Дита имела устои. Она не любила людей, а вот родину любила. Большая такая, распахнутая хоть на карте, хоть на глобусе. Родиной, и только ею, она, Дита, богата. Нищая, но богатая. И именно на этом большом пространстве есть место для ее разбега и взлета. И она взлетит непременно, она ведь синичка.
Она домчалась на такси до общежития и, натянув низко на лоб вязаную шапчонку, проскочила мимо всех. Вот эта в джинсах, в серой шапке и куртке, снятой с крючка соседки по комнате, эта девушка уже не была Дитой Синичкой. Превращение произошло без слома, без крови, оно было естественно, как рождение.
В кармане снятой с крючка первой попавшейся куртки оказался новый с иголочки обмененный паспорт с московской пропиской. Аксинья Сорокина. Хорошенькая юная мордаха. Значит, надо быстро здесь, на вокзале, найти умельцев лихого дела. Она их нашла. В закутке между уборными и пакгаузами было срочное фото, за ним в строении типа гараж – лаборатория. За две тысячи простых рублей ей вклеили ее фотку, подтерли имя и фамилию, Аксинью Сорокину легкими движеньями превратили в Устинью Собакину, плеснули водой и вытерли. Такую удачу после такого провала она не смела даже вообразить. И на тебе! Устинья! Собакина! Подарок, а не фамилия. Тоже говорящая, а значит, с глубинным смыслом.
Девушка, которая садилась в поезд на Казанском вокзале, не имела ничего общего с той диссертанткой, которая совсем-совсем недавно в белом костюме пыталась легким взмахом крыльев влететь в науку и Москву. Ведь самой природой ей дан был сильный клюв, которым она могла разломать череп любой птицы и съесть ее мозги. Фамилии не даются зря. И эта, новая, тоже была самое то. Тема смерти щекотала, возбуждала, она была почти сродни оргазму, тому, что был в машине с Прохоровым. Как сладко он спал, так и не натянув штаны. Она накрыла его клеенкой, но это было ничто по сравнению с тем, что она оставила ему жилку на шее.
К спасенному от смерти Прохорову тогда возникла нежность. Дита вспомнила, каким изгоем был грязный и нищий Прохоров в школе. Собственно, они были два сапога пара, с той разницей, что Дита училась лучше всех, он – хуже. Но вот концы сошлись и чуть было, чуть… Но она же не убийца просто так, за здорово живешь, и вообще она ни на кого руку не подымала, сами сыпались…
А Прохоров ушел из восьмого класса, пошел работать. Когда-нибудь она привезет ему свитер чистой и мягкой шерсти и пригласит в гости в Москву. Нет, это перебор. Хватит свитера.
Она перепрыгнет через минувшее у тетки, если та жива. Не жива – снимет угол. У нее ведь есть деньги за материну квартиру. Залечь. Возродиться. Взлететь. Подкрасться. Она точно знала как. Собственно, она давно подозревала, что выбранная ею дорога филологии лежит рядом с настоящей, истинной дорогой, просто надо сделать шаг. Еще возясь с заметками Володи и работой Бесчастных, ей нравилось перевоплощаться в них самих, ей нравилось плести интригу слов и текстов, а иногда, оторвавшись, она думала, что ее жизнь – это роман, который может написать только она.
Место в поезде ей досталось нижнее. Плацкартный вагон был грязен, дурно пах. Людей было много, все с мешками-оклунками – пассажиры то ли войны, то ли безвременья, но нищеты точно. Она забилась в самый уголок, отгородила себе место на столике и положила блокнот. Очень подходящая обстановка для описания смерти. Откуда им, вспотевшим, злым и голодным, знать, что из их лиц, из их ужимок, из их слов она напишет романы о смерти – единственной победительницы жизни, а посему главной героини апокалиптического фарса. И Дита мысленно пишет, набрасывает, она торопится насытиться этим купе, этим запахом, этой энергией разрушения, которая идет от старого и малого, от мужчин и женщин. «У него лицо треснуто ровно от уха до уха. Хочется подойти и поднять верхнюю половинку, заглянуть в котел головы и сунуть палец в желе мозга». «Девчонка обрывает перья у игрушечного гусенка. Личико страстное, она упивается воображаемой болью, она насыщается ею». «Старуха норовит заглянуть в мои листки. Даже надела очки с проволочными дужками. Глаз косит, слезится. Она знает здесь все. Купе для нее – знакомая вселенная. Беженка, что ли? И только я тут чужая, и ей хочется меня трогать пальцами с кривыми ногтями, ей хочется съесть мои бумажки. Просто съесть, чтоб не было непонятного».
Она напишет роман «Время синицы». Надо писать предельно откровенно, птицы поют открытым горлом, а собаки лают широкой пастью. Они не стыдятся своего голоса. Все это надо бросить людям в лицо – нате! Хавайте, это наше общее дерьмо, мое и ваше! Мы подельники в жестокости мира. Я – Устинья Собакина – сделаю это. И пусть задохнутся жабы и прочая ползающая, не умеющая летать тварь. И она пишет еще раз: «Устинья Собакина». Потом ищет себе росчерк.
У Олежки Корзуна отец был милиционер и горький пьяница. Ретивый и в том, и в другом, он отравлял жизнь людям, животным, движущемуся транспорту, а главное – семье. Любимое занятие его было – размахивать пистолетом, целиться в жену и детей, а выстреливать в лампочку или в посудный шкаф и заваливаться мертвой тушей до очередного звонка будильника. Потом приходил другой день, в который его боялись свои и чужие, была водка с пивом до момента непомещения ее в организме, возвращение домой и очередная расстрелянная лампочка.
Олежка мечтал убить отца. И последнее время, когда сморенный бурной жизнью милиционер выводил открытым горлом хрюканье и свист, Олежка брал пистолет, уходил из дома и тихонько постреливал в неживую природу. Набивал руку.
В тот день он отошел от дома, как у него уже бывало, до самой железной дороги, по которой поезда ездили часто, в основном грузовые вагоны – мертвая природа, в которые он выпуливал по несколько раз. Под стук колес это было не слышно. А местечко у него было лепое, за большим валуном, над которым раскидал ветки кривой и старый корявый тополь. В ямочке – земляной колыбельке – Олежка и расстреливал поезд.
В этот день отец пришел почему-то раньше времени и был особенно горяч. Когда они с матерью положили его на кровать, Олежка решил, что сегодня он отца порешит обязательно, а сам подцепится к какому-нибудь товарняку – только его и видели.
В этом моменте странно начинают сближаться два побега: побег воровки, мечтающей о писательской славе, и побег мальчика-семиклассника, мечтой которого были велосипед и бандана. Взяв пистолет в руки, Олежка не мог сразу осуществить план – в доме крутились и мать, и сестры. Поэтому он привычно пошел в свою земляную колыбельку и стал ждать поезда. Пришел пассажирский. Как и все поезда, он слегка тормозил в этом месте, впереди была узловая станция, на которой поезда разбегались в разные стороны, каждый по своему делу. Этот поезд был первой «живой природой», в которую Олежка выпустил пулю. Надо же было потренироваться до отца.
Дита смотрела в окно. Оно было таким грязным, что в смотрении в него смысла особого не было. Вон показалось дерево, растущее как бы параллельно земле. «Надо запомнить его», – подумала она и упала головой на блокнот. Не долетела Синичка до Устиньи Собакиной. Русское пьянство – это вам не лужа поперек пути, через которую можно при желании и перепрыгнуть. Русское пьянство с его бесконечными отростками и корнями вверх – это судьба. Фатум. Рок. Пуля юного мстителя попала Дите ровнехонько в середину лба. Олежка видел перед собой отца и именно такую снайперскую смерть ему намечтал. Но ведь сказано: пуля-дура, целишься в мечту, а убиваешь жизнь. Олежка не мог понять, почему стал тормозиться поезд, последний вагон остановился совсем недалеко. В другой раз он обязательно пошел бы посмотреть, что случилось, но ему надо было уследить, когда отец останется один в комнате. Дом все еще был полон, отец храпел. Олежка понял, что не судьба и в этот день, и сунул пистолет обратно в кобуру.
Это где-то в других городах и весях зоркие следаки ищут преступников. Олежкиному отцу на следующий день показали труп молодой женщины, убитой точнехонько в лоб, которую по дури привезли в ближайшую поселковую амбулаторию.
– Снайпер, – сказал милиционер. – У нас так никто не умеет.
– А я тут при чем? – кричал хирург. – Зачем она у меня лежит на операционном столе? Она же труп.
С трупом был передан чемоданчик с белым костюмом и залитый кровью блокнот. И новый паспорт. Барышня была из Москвы и звалась Устиньей Собакиной.
– Снова в моду пошли старинные имена, – сказал один не совсем пропитый милиционер. – У меня прабабка была Устинья. А больше я и не слышал, чтоб так людей называли.
На поселковом кладбище и похоронили Устинью Собакину. Первый раз за много лет отец Олежки пришел домой трезвый.