– Так как же, доча, если я сиротского племени? Я детдомовская с соска… Я ж сахара живого не видела до пятнадцати лет… А ты в отдельной квартире, и у нас и сгущенка, и мармелад… А ты еще молодая, подымешься выше. У тебя будет всегда куриный бульон с лапшой и драповое пальто с мехом. Чего ж тебе обижаться, если живешь в тепле и не в голоде?
– А в чем я одета? – кричала Дита. – В чем? Ты видишь или слепая?
– Все по деньгам, – бормотала мать. – На себя не трачу, а тебе вот эту купила, как ее… водо…носку…
– Водолазку, – скрипнула зубами Дита. – Берешь с соседа всякое тряпье, а с него надо брать деньги. За его кота-урода надо с него стребовать много чего…
– И… и… – как-то застонала мать. – Я ж его кормлю не своим. Бачковым. А дать твари еду – это же мне тьфу… Какие деньги?
Вот и разговаривай с ней. Остро колола мысль: почему она родилась именно у этой тетки, почему нет отца, бабушки с дедушкой, почему в их доме нет фотографий на стенах там или в альбомах, почему им никто не пишет писем, а значит, правильно, что их почтовый ящик всегда нараспашку, тогда как в других через дырочки видно много всякого. Некоторые набиты, и из них торчат сложенные газеты. Она заглядывала по вечерам в окна первых этажей. Ковры, гарнитуры были почти у всех. Если не гарнитур, так отдельный буфет обязательно стоял возле стены, смотрящей в окно. Никто не сдавался бедности, всякий норовил чем-то похвастаться. Глядишь – и уже на подоконнике напыжился электрический самовар в окружении толстых расписных чашек. А как меняли люди шторы, как чванились то их кубическим рисунком, то малиновыми маками, то последним писком – шторами с оборочками и с поясочком посередине! И только их окно желтело примитивным тюлем, самым дешевым и задрипанным из всех, что висели на крючках в галантерее у самого входа, а те, что дорогие, уже за спиной у продавщиц. Однажды Дита, узнав свой тюль в магазине, рванула его рукой. И что? Никто даже головы не повернул. Рвите, девочка, все равно такое дерьмо никто не покупает.
В общем, к тринадцати годам Синицына знала, что бедна, нелюбима в классе и что она отомстит за все это в свое время. Месть росла в ней, перегоняя природу, и ей доставляло какое-то извращенное удовольствие быть лучшей в учебе, будучи худшей во всем остальном. Она запоминала, чего у нее никогда не будет: перешитых тряпок, однокомнатной квартиры на первом этаже, скрипучего на двоих дивана. Она хранила в себе презрение к матери и гнев на нее же за то, что та рылась в помойных контейнерах и приносила выброшенные примятые банки, треснутые тарелки, полиэтиленовые пакеты, в которых сбрасывались старые вещи. Она ни разу ими не воспользовалась, а мать была счастлива, обнаружив свитерок с затяжками, туфли со скошенными каблуками, комбинации с оторванными бретельками и кофты с дырками на локтях. Мать стирала, штопала, перекрашивала вещи для себя, а на заработанные копейки покупала что-то дочери с рук на базаре. Откуда было матери знать, что всякая ее покупка распаляла месть и ненависть дочери. Даже то, чем всегда она гордилась – редким именем Эдита, было поставлено матери в укор. Будто славой и успешностью другой женщины мать хотела прикрыть собственный срам жизни. Ну не идиотка ли? Мать обожала Эдиту Пьеху. Она замирала перед крошечным блеклым экранчиком, когда высокая красивая девушка в белом жалобно, но гордо пела: «А город подумал, а город подумал – ученья идут». Мать тут же начинала рыдать, а Дита, еще раньше, до своей ненависти, зная наизусть песню, думала о другом: она бы на месте летчиков спрыгнула с парашютом. Ей было бы все равно, сколько внизу жизней. У нее-то она одна. Хватило ума языком об этом не болтать. Но почему-то думалось: все считают так же, единственную жизнь отдавать нельзя. Дита много врала, считая, что вранье во всех случаях – удобно и выгодно. Как сберкасса.
Хотя, что она знает про сберкассу? Ничего. Сроду у них там ничего не лежало. Проценты же от вранья набегали всем неустанно и без сбоев, потому все и врали. Что живем в лучшей стране, а главная ложь – в самой справедливой. Что весь мир нам завидует и уже полмира идет нашим путем, потому как только у нас человек человеку друг, товарищ и брат. Дита примеряла все на себя и чувствовала: жмет и трет. Не то! Мать проклинала дом и жителей, которые специально ей сорили. Дита проклинала мать, что та была дурой и тупицей и не сумела вывернуться из темноты и нищеты. Ненавидела школу, которая жалела ее, некрасивую отличницу, которую нельзя ставить в первый ряд. Стану! – кричала себе Дита. Стану первее всех, а будете мешать – растопчу. Это вот «растопчу» из какого-то детского стишка проросло в ней особенно. Слово было с ней одной крови, одной цели. Она даже думала, что когда вырастет, то поменяет фамилию на Растопчину. Фамилия вкусно лежала на языке, она была слегка горьковатой, так она ведь и любит перец. И полынь любит. Все горькое ей сладко.
Когда Дита «заходилась в мести», – а с ней такое бывало, – горели лицо, шея, хотелось рвать все ногтями, зубами, и она, прежде всего, видела перед собою отца, которого должна найти и убить. Отца, которого как бы не было «ваще».
Именно так, по-простому и грубому – «не было ваще». Мать, еще до того, как она осознала себя мстительницей Растопчиной, рассказала ей про парня из милиции, который мыкался после армии без угла, и она ему возьми и сдай угол. И он даже попервах платил какие-то денежки, а потом, когда сменил угол на хозяйскую кровать, то платить перестал. Дита тогда запомнила странные, дикие, можно сказать, слова: «Ложиться с мужиком, доча, надо только с документом, с печатью, и не ранее того». Потом парень слинял, когда «пузо стало торчать», ну и ладно. «Нам разве плохо вместе? Диточка моя!»
Загорались лицо, шея – мать! идиотка! С чего это нам хорошо? С каких таких хлебов? Но перекусывала рвущиеся из горла слова, не в коня корм будет матери та правда о ее жизни, которую она уже знает.
– Да ладно тебе! – отмахивалась она. – Чего вспоминать то, с чего и алиментов не возьмешь.
– Глупая я была, жалела человека.
«Была и есть, – думала Дита. – Жалела, видите ли… А саму кто-нибудь пожалел?»
Мать, не слыша неговоримых дочериных слов, – так бывало часто, – разговор завершала сама.
– Ты у меня умная. Ты в жизни будешь знать как…
А как? В девяносто первом жрать было совсем нечего. И мать канючила, что надо после школы идти в какой-нибудь техникум, мяса там или молока, чтоб быстро стать ближе к продукту. Но уже через год полки стали ломиться, а цены были такие, что у матери совсем крыша поехала, и Дита стала лихорадочно соображать: не пойти ли ей сразу в магазин, к черту высшее образование и среднее тоже, надо попасть в поток новой жизни, которая хочешь – не хочешь, а пролегает через прилавок. Но тут случилась, можно сказать, беда. Она получила золотую медаль. Уже и не думала об оценках, шла на автопилоте, но обошла всех, даже дочку директора школы. И именно он сказал ей на выпускном вечере… – голубое платье с рукавами фонариками и розовым бантом, как у куклы под горлом. Это школа ей купила в комиссионке подарок, а туфли отдала учительница английского – они ей были велики, но содрать кожу с каблука она успела. Никуда не сдашь. Замазала белой краской поруху и отдала Дите. Белые к розовому банту, ужас, что за вид, но стандарт приличия соблюли и пальцем на нее если и показывали, так те, на кого и она сама показывала пальцем: «Глупые телки. На них хоть корону надень, дурь пуще вылезет».
Так вот, на вечере директор сказал ей по-тихому, как бы даже смущаясь, что видимость ненужности образования ложная. Что ум и профессия окажут себя в любой системе, даже будь она трижды-растрижды рыночной или какой еще. Что именно ей прямой путь (медаль же!) в университет. Там все-таки какая-никакая стипендия, какое-никакое общежитие. Пристроишься.
– Тебе какая специальность нравится? Ты ведь ровно шла по всем предметам?
Дита дергала концы глупого банта и не знала, что сказать. Ляпнула:
– Хочу быть политиком, чтоб налаживать жизнь.
– О! – сказал директор. – Странно. Ты ведь не была общественницей. С этой стороны тебя видно не было.
Хотелось ему сказать, как ставили ее в задние ряды, чтоб не портила пейзаж, но смолчала. И правильно сделала: директор тут же предложил ей написать рекомендацию на историко-филологический факультет, который для ума очень даже годится.
– Валюшка моя будет с тобой рядом, на иностранном. Будете помогать друг дружке.
Это она Валюшке?! Это Валюшка ей?! Смеху полные штаны. Да директорская дочь боялась прикоснуться к Дите, обходила ее, как грязную, но получилось все, как сказал директор. Он привозил дочери посылки с едой и велел звать Диту. Уезжал, и половина, если не больше, ей и доставалась. Что, Валюшка будет жрать сало с огурцами и возиться с закрученными банками! Два года Дита была хорошо подкормлена, но тут Валюшка вышла замуж за летчика из военного училища и куда-то уехала по его распределению. Но к этому времени недотыкомка-мать нашла где-то за Уралом свою сколько-тоюродную сестру. Написала, как сумела жалобно, «в ноги бросилась», и та стала иногда присылать посылки, опять же с банками (образ советского продукта), которые долго хранились в холоде севера на случай третьей мировой, а когда империя зла приказала долго жить, банки стали выдавать ветеранам войны и людям на вредных работах. В общем-то, видимо, для того, чтобы те или скорей померли, или доказали высокое качество заготовленных стратегических запасов. И люди ели и жили. И студенты на Волге тоже их ели, и ни одного случая не то что отравления – поноса не было.
Время было суетное: то те, то другие выходили со стягами и орали открытым горлом, выпуская не душевный, а самый что ни есть настоящий пар в зимние времена и липкую слюну летом. Дита же инстинктивно, как обложенный зверь, искала свободной тропы, искала тех, кто победит, кто сильнее. И очень скоро поняла: таких нет.
Мир вокруг нее состоял из разрозненных кучкований слабых растерянных людей, одни, раскрасневшиеся от холода, тыкали других древками красных флагов, другие же синели от холода и махали знаменами, соответственно синего цвета. Всем было плохо. И было странное ощущение: это ее мать рассыпалась на множество себя самой и теперь стонет и вопиет о зря прожитой жизни. Живыми и сильными в этом мире были только импортные машины, они ездили, как хотели, они толкали в припущенные задницы согбенных в коленях людей хромом своих морд и смеялись белыми вставными челюстями победителей.
У нее заходилось стуком сердце от острой пронзающей, как садистское трогание нерва неловким или обозленным стоматологом, боли, так ей хотелось во внутрь этой едущей напролом машины новой жизни. Хоть бросайся ей под колеса, чтоб взяли подбитую, а она уж уболтает, она уж докажет, что в ней ее место.
Но машины ею гребовали. Даже на зеленом свете они брезгливо тормозили: «Хиляй, чурка!»
Видимо, у нее другого пути, как через долгий путь образования и труда, на самом деле не было. И она грызла трижды проклятый гранит трижды проклятой науки. Ни одной четверки даже близко не было. Девчонки потихоньку сыпались в замуж. Валюшка была не первой.
«Кому что», – говорили ей. И находили каких-то банкиров, владельцев, хозяев, женский филфак высоко котировался на брачной бирже. Ей иногда перепадало быть подружкой там, где денег несчитово. И ничего ей больше не хотелось, как быть на месте невесты-дуры, пустоголовой троечницы, которая до сих пор делала ошибки в «ча» и «ща». Но ей доставалось не имеющее цены реноме – девушки с хорошими мозгами, и не более того. Даже танцевала она только в хороводе.
«Девушкой с хорошими мозгами» прозвал ее преподаватель латыни, весь из себя такой не античный, без шеи и с длинными руками, как у орангутанга. Но все знали, как он скуп на доброе слово, и Дита просто возненавидела латиниста за «доброе слово». Говорят, будто оно и кошке, и собаке, и мышонку, и лягушке очень даже приятно. Но это было не тот случай.
Хотя он, латинист, единственный смотрел на нее сочувственно и плотски одновременно. Нехороша собой, это да. Но такие вот, без лица, бабы бывают очень даже горячи в постели. В них взыгрывает благодарность, а это очень интересная надбавка. Не только она тебе дает, а, что важно для самоуважения, ты ей себя как бы даришь. На, мол, поноси, подержи, попользуйся, пока я добрый. Но латинист блюл свое положение, о его холостых романах никто ничего не знал, и так бы все и было, не случись у преподавателя перемены участи. Он давно мечтал работать где-нибудь в военной академии, готовить профи для действий масштабных, а не лопотунов для школы. Ну и выпала фишка. Академия была на Урале, далеко от привычных ему осин. Но это тоже было «йок». Родные осины глаза ему уже выели.
И он стал собираться. Как раз Дита кончала третий курс, с ним кончалась и латынь. Как-то перед сессией он разоткровенничался с группой, мол, покидаю вас, братцы, без печали и сожаления. Вот поставлю вам зачеты и addio. Tempora mutantur, et nos mutamur in illis («Времена меняются, и мы вместе с ними».)
Дита увязалась провожать его до дома. И не то, чтобы без смысла. Где-то в горле сидели слова: «Мне тоже всегда почему-то хотелось учить военных». Это не было враньем. Еще в восьмом классе, когда на Новый год она не получила ни одной открытки с поздравлением от мальчишек, а девчонки складывали свои веером, она подумала, что ей надо жить там, где женщин будет мало, раз – и обчелся. Что-то мелькнуло типа войны, но она ж не дура. Нет, ей нужно другое. Вот тогда возник впервые образ очень-очень отдельного мужчины. Мужчины ни для кого. Слепого шахматного гения в темных очках и припадающего на одну ногу. Он – физический калека – оценит ее мозги, а они и есть у человека главное. Кому как не шахматному гению это знать. И он будет сказочно богат.
Собственно, подойдя к дому латиниста, Дита уже не гнулась от горя его отъезда, она думала о припадающем на ногу гении. Латинист же был озабочен другим. Ему напоследок страсть как хотелось проверить это наблюдение: страшка в интиме круче или нет? И он проверил. Барышня надежд, увы, не оправдала, оказалась тугой девственницей, неловкой и несподручной. «Мотыга», – подумал он. Пришлось ее напоить чаем и быстренько выпихнуть из квартиры, хотя было уже темно и холодно. Дита шла на каких-то чужих, вывороченных ногах, и ей хотелось вернуться и перерезать латинисту горло.
Показалось ли ей или на самом деле латинист слинял из университета раньше срока, будто пинком пнутый? И она придумала себе и для всех историю, что это она ускорила его бег, потому как отказалась ехать с ним в далекие края. Придумка обросла деталями, подсмотренными в доме латиниста, и стала «проговариваться». Конечно, она все врет, говорили студентки, но у него дома она была точно, откуда бы знала, что у него поперек комнаты сделана перекладина, на которой он вытягивает свои обезьяньи руки. И уже на Диту другой глаз. И уже как бы не так приметен нос чайной ложечкой и отвислая сомья губа.
Сама же она зорко отслеживала возможное появление шахматного гения, припадающего на одну ногу. Таких не было. И уже университет выписал ей диплом с отличием, и уже профессор с кафедры древней литературы взял ее в аспирантки – больше, увы, некого, а последние оставшиеся девчонки без мозгов одна за другой повыскакивали замуж, и забылась история с латинистом, и снова во всю мощь взыграли некрасота и бедность, и что-то было не так, не так, не так… И мозг тушевался перед неопределенностью и неточностью задач, которые ставила ему хозяйка. А не поехать ли в Чечню перевязывать раненых? А не рвануть ли в какой-нибудь гарнизон на постой? Там ведь должны быть школы? Аспирантура, конечно, хорошо, но хотелось, хотелось другого. Каких-то широко открытых дверей, в которые она входит на высоких каблуках, и ее встречают аплодисментами. Бокала в руке, в котором возникают и лопаются пузырьки, ее ногти – совсем новые: длинные, без толстых мясных заусениц. И гордый поворот головы – так она видит себя в зеркале. Да, это она. Ее длинный нос, ее подбородок, ее залипшие в шею мочки, но и не она тоже. Такой она будет, когда победит в этой жизни. Сегодняшняя жизнь – это главное препятствие. Значит, надо убить эту жизнь ради жизни другой? Слово «убить» ее ничуть не смущает, смущает чистая биология. Какую часть нынешней жизни нужно оставить для генерации новых пальцев и новой мочки? Она всем зачем-то рассказывает про мужчин, которые прошли через ее лоно. Презервативы торчат у нее из всех карманов, потому что себя не сбережешь – никто не сбережет. Она врет легко и весело.
Ей даже стали верить, потому как сексуальная революция была в зените и жить иначе как бы уже и не пристало. Наступило всеобщее давалово – так у них шутили в общежитии. На самом же деле у нее не было никого. Латинский эпизод ничего не стоил. Он оказался бессмысленным, ибо не дал ни удовольствия, ни опыта. А тут еще со временем случилось нечто: время, как оглашенное, покатилось с горы, разбрасывая во все стороны и вполне телесных людей, и совсем тонкие субстанции – идеи там, добродетели.
Настало время открытого подглядывания в замочные скважины, черных пиаров, склок как публичного театра. Как-то все оборзели в мерзости и ненависти друг к другу.
Именно в это время – получилось случайно – газета опубликовала ее рецензию на местного разлива знаменитость. Поэт завизжал, как ужаленный, дал отлуп в другой газете, и завязалась газетная драка. Какой же она словила кайф от полученных подножек и своих ответных зуботычин. Стихия словесной брани оказалась такой родной, плодотворной, что через пару месяцев ее заметки уже публиковали с фоткой «морды лица» и отбоя от заказов не было. «На этот бы кусок хлеба – еще и масла», – думала она. Но газетные заметки принесли известность в узких кругах, и только. Гонорары были все копеечные.
Руководитель же научной работы, как дурак последний, стал приставать: а где ваш план, а дайте тезисы, а время идет, а вы себя не проявляете. Пришлось покрутиться, что-то карябать на листе, больше по части угождения профессору. Старик был падок на лесть, и уж Дита старалась так, чтоб у того побежала слюна, какой он гений, а она ведь его ученица, значит, от него у нее такой проницательный взгляд, то да се. И только под его руководством она сделает прорыв… Куда? Зачем? Ей никогда не была интересна древняя литература, она не доставляла ей радость, вообразить себе не могла искреннего интереса к этим замшелым истокам. Но упускать покровительство падкого на лесть старика было бы верхом расточительности. Ведь впереди в бокале зачем-то лопались пузырьки, и длинные пальцы вертели его так и эдак… Она шагнет, перешагнет, перепрыгнет, взлетит. Просто в «Задонщину» или во что там еще надо упереться носком и оттолкнуться.
Ей дали первый курс. Вести семинар по древней литературе. Скука смертная. Но сидел там за столом у окна мальчишечка в ортопедическом ботинке. Молчун и неулыба. Однажды он забыл тетрадку под газеткой, и Дита сунула в нее нос. Сунула и ахнула. Молчун загибал такие мысли, что ей и не снилось. И о древней литературе, о ее пафосе, который сколь велик, столь фальшив. Об отсутствии жалости в той, первоначальной литературе. И тут же запись: а может, жалость – это свойство более высоких уровней души? Хотя, что такое уровни? «Дано ли человеку одного мелкого, в смысле возраста и места в истории, времени судить, что выше, а что ниже? Надо стать частью, крошкой всех эпох, чтоб быть адекватным не судьей, не критиком, а сочувствующим понимателем. Но как им стать?» И еще, и еще… Парадоксы, то как блестки, то как черные дыры, то просто дурь, но все слова живые, даже видна пульсирующая в них кровь.
Мальчишка в ортопедическом ботинке был в чем-то намечтанным слепым шахматистом ее жизни. И ей надо успеть, пока дуры-девчонки выклевывают себе красивых безмозглых мачо. Этот мальчик ее. И пусть уйдут все с дороги!
Нужна была стратегия. И Дита рисовала план, сидя в общаге университета, первая койка у входа. На ногах всегда лежал тулупчик от сквозняка. За все пять лет учебы и годов аспирантуры улучшить место ей, отличнице, так ни разу и не удалось. В любой комнате ей фатально доставалась или дверь, или труба, или выщерблинка в полу, в которую западала ножка кровати. Она жила на стипендию какого-то банка, иногда все та же дальняя родственница, одинокая рабочая на нефтяных просторах Тюмени, по унизительной просьбе матери, присылала ей рублей двести-триста, а иногда посылочку с консервами. Если удавалось получить посылку без свидетелей, Дита носила банки с печенью трески или там еще какой деликатес на автобусную остановку и продавала гостинец ловко, за хорошую, хотя и ниже магазинной, цену. Но это было редко. Посылки услеживались. Народ требовал пира. Сжирали гостинец в один присест, и Дита, мечтательно глядя на все это, гадала по «Молоту ведьм», кому бы она что сделала из жрущей братии. Кого колесовала бы, кого сожгла, кому выколола зенки, а кого – прямо на кол. Хотя на самом деле ей нравились грешники, а особенно грешницы, даже жующие чужой хлеб.
Все люди – дерьмо. Все! Ей нравится пользоваться в кругу своих самым что ни на есть отборным матом. Она как никто вяжет непотребные слова с особым шиком, слышал бы ты, мой слепоглухонемой мальчик, шахматист-древник. Воспоминание о нем придает словесной грязи особый смак. В нее хочется влезть целиком. Влезть и наслаждаться. Она распинает всех и вся, потому что так им, сволочам, и надо за все, за все – за мать-идиотку, неумеху, за латиниста, за неудобную койку, за все сразу, что было и есть.
Она договаривается до того, что они – гости – начинают уходить. Что за хабалка, прямо брызжет слюной. На уходящих она особенно зла. Говорят, брань на вороту не виснет. Еще как виснет! Вы же сами пришли на дармовщинку, ну, так примите мой ответ… И она говорит неумным, что они кретины, неказистым – что они уроды. Она раскрывает тайные тайны и коварные замыслы. «Сволочь! – кричат ей. – Какая же ты сволочь!» Она остается одна с грязной посудой в темной комнате, как в яме.
Ей уже нехорошо. Она сама себе противна. Сколько раз уже так было – люди бежали от ее грязного языка. Но ничего. Придут другие. Их много, человеков, которых она при случае прикормит, а потом скажет все, что о них думает. Это ее кайф. Но случается, что приходят те же самые. «Опять будешь материться?» – спрашивают ее. «Буду», – отвечает. «Ну и хрен с тобой. Давай за это выпьем».
В сущности, каждый использует друг друга как может. Других правил жизни нет.
После, когда остается совсем одна, – она этого боится, – приходится думать о том, что у нее остался год этой койки и крыши над головой. Что защита просто берет за горло, но это не защита, это нападение из-за угла, ибо у нее на самом деле нет материала, нет мысли для красивого дебюта. Она пуста, как расколотый орех.
На другой день после самоистязаний она дает слово бросить газетную писанину, она вгрызается в ученые книжки, пробует на вкус иные слова. Приносит их на семинар. Но мальчик в ботинке ловит ее на первой же фразе, ломая так славно связанную цепочку мыслей. Откуда у него это умение? Из какого воздуха оно к нему прилетает? И что это вообще за дар – из мешанины слов вытащить единственное, если рядом почти такое же, но поди ж ты – совсем иное?
«У меня другой склад ума, – думает она. – Я не дура, я это понимаю. И мне ведь нельзя не защититься!» Это проклятое видение руки с пузырчатым бокалом. Ведь это должно быть не здесь. Здесь нет ничего, разве что ей удастся поменять койку на ту, что у окна. Не то. Дорога в светлое будущее где-то рядом, но она на ней пока не стоит.
И Дита наводит справки о семье ортопедического Володи. Его родители вполне преуспели в этой жизни. Имели какой-то хлебный бизнес, хорошую большую квартиру, две машины, а сынок-сынуля был единственным дитем. Она очень удивилась этому, потому что парень ходил, что называется, ни в чем. Она не знала, что мама его от этого страдала. Ведь она могла купить ему все, но и не могла тоже. Чутьем – не чувством, не пониманием, а именно звериным чутьем она ощущала главное: нельзя мешать сыну быть таким, какой он есть. Вот нельзя, потому что нельзя. Он – не она, не отец. Он другой. Он особенный, то есть отдельный, не как все. Его ни обрадовать, ни стреножить узкой американской тряпкой нельзя. А ведь по опыту жизни она знала, что ум и талант сына, будучи хорошими сами по себе, могут не приложиться к судьбе. Промажет мимо – и все тут. Поэтому маме все-таки очень хотелось хорошо одевать Володечку, хорошо женить и оставить ему хорошие деньги, чтоб уму было комфортно быть самим собой и чтоб он бы жил по своим правилам, не думая о куске хлеба. Это такое горе, когда хороший ум только этим занимается, что ищет деньги до зарплаты.
По словечку Дита собрала всю эту информацию. Даже про материнскую слезу прознала, пролитую на кофточку школьной учительнице: «Как же ему жить такому в этом времени?» Когда Дита узнала про это, у нее даже случилось сердцебиение. Она нужна им всем. Отдельному мальчику. И его мудрой маме. И они ей нужны. Ум ребенка и деньги его матери. Дита думает мысль осторожно. Мысль ведь тонкая, как паутинка, она рвется от небрежного касания и долго-долго потом шевелится концами, возбуждая все дитино естество. Она ведь уже переписала из тетрадки Володи несколько страничек – там, где он, к ужасу профессора, отчаянно сравнивал столетия древности друг с другом и не находил, будто их не было, связей друг с другом, перетекания культурного опыта. «Древняя Русь, – писал он, – а в сущности, и современная Россия выскребывает до дна свою эпоху и умирает вместе с ней. Всякий этап России – не продолжение того, что было, а вновь кровавое рождение, глупое детство, а потом озорство отрочества и никогда зрелость. Россия всегда подстрелена в момент своей безудержной и безумной юности. Вечно молодая старуха». Профессору даже поплохело от таких мыслей, а от одного пассажа ему на самом деле пришлось даже делать укол.
– Кошмар, – кричал он, – этот мальчишка без сердца! Смотрите, что он пишет: «Человек смертен, но только русский видит в смерти цель. Он торопит ее. Он ее алчет. Пробежать и рухнуть. Прожить день, чтоб не думать. Напиться или сделать что-нибудь такое эдакое, чтоб быстрей, быстрей. И потому бесконечные войны, заговоры, смуты… Грозные, петры, сталины максимально использовали нелюбовь человека к жизни в России. Неисчислимо число идущих в ней на заклание. И это насколько тирания человеческих уродов, настолько и выбор самого народа. И уже все равно, тебя ли убьют, или ты, своя смерть или чужая. Нет радости жить. Вечное предсмертие от отвращения жизнью.
Сравнить со стихийными бедствиями в Европе. Там сквозь них проглядываются красота и пристойность бытия. У нас грязь и мерзость существования».
А Дите нравилось. Особенно это слово «отвращение». Это же слово ее жизни, жизни через отвращение. И она стала приглашать парнишку в общежитие. Ему нравились теснота и запах общей жизни. Он щупал чужие подушки, надкусывал дешевое печенье с блюдечка, трогал девичьи халатики.
У него темнели щеки – так выражалось его возбуждение. Но Дита заметила, что халат, который он сжал в кулаке и тихонько нюхнул, был не ее. Терпкий мускусный дух шел от пятикурсницы Тамарки. Она уже побывала замужем, разошлась и жила теперь вольно, как сбежавшая рабыня, у которой дом там, где она сядет и где ей подадут. О! Ей хорошо подавали. Вот даже это дитя дистиллированной воды и импортного аспирина унюхало именно ее и как бы ненароком тычется именно в Тамаркин след лицом. Значит, есть в нем жажда тела, есть зов. Вот сейчас, прямо сейчас, взять и дать ему. Делов! Но она боится. Никогда ведь не знаешь, как поведет себя человек отдельный, не тот, что частица народа, не тот, что плоть от плоти, а тот, который наособицу. Черный лебедь там или белая ворона. И тут же она говорит себе: «Я сама такая! Черт меня дери! Я тоже не пирожок с противня, не серийный товар». Она накачивает себя неизвестно для какой решительности. То есть известно, конечно, но у людей не с противня не все сразу выразимо.
– А вы замужем были? – спрашивает Володя. Господи! Сам начал.
– Бог миловал. Ты же видишь, я не красотка. – Почему ей надо это сказать? Но говорит. В ее нечистых планах хочется хотя бы толики чистой правды. Но испугалась, что переборщила с искренностью. – У меня, конечно, были парни. Даже один препод… Латинист. У! Мужище. А ты сам… Еще ни с кем? – спрашивает она.
– Я еще сопляк, – отвечал мальчик. – Могу еще не суметь. Буду дурак дураком. Закомплексую. Я ведь не мужище.
Зачем она сказала это слово «мужище»? Такие корявые слова имеют свойство застревать костью. Ей хочется вернуть слово назад, сказать правду про грубые руки латиниста, боль и возникшую походку, которой у нее не было. Но они говорят уже о другом. Уходя, он смотрит на Диту почти нежно, все-таки она более чем откровенно ответила ему на этот ни к селу, ни к городу возникший у него вопрос: была ли она замужем. Ему-то какое дело? Идя домой, он думает о некрасоте. Вернее не так. Он думает о красоте некрасоты. Он давно заметил, что искривленное дерево куда как выразительней воспетой поэтами тополиной стройности. Почему некрасота кажется более духовной? Оттого что в ней есть боль? Боль обделенности? В Дите боли очень много, она как бы состоит из закаменевших кусков боли. Ему хочется узнать про ее жизнь, но это трудно. Она всегда, как выпущенная из тетивы стрела, которая дрожит от нетерпения попасть. Куда хочет попасть Дита?
А Дите хочется многого. Мальчика целиком. С тетрадками, мозгами и деньгами.
Но, неопытная в делах любовных, она знала только одну козу, на которой можно было бы подъехать к первокурснику. И это была, в сущности, дичайшая мысль: совратить мальчишку, но так, чтобы он считал себя совратителем!
В голову ей лезут глупости из рассказов детства. Как одна порченая невеста надавила из печенки наперсток крови, а потом размазала ее между ногами для дурака жениха из чужих краев. А все знали, какая она была давалка, но жених печеночную кровь схавал. Но ведь то было время, когда еще имела какую никакую цену эта глупая девичья честь. Почему-то думалось, что для ортопедического мальчика эта штука – честь – может иметь до сих пор значение. Ему, слабаку в теле, может, нужен по жизни этот козырь открывателя и победчика чужого замка. Вот бы и доставить ему такую радость. Но, увы, она уже проговорилась. Поэтому слово «совращение» просто никуда не годится. Сейчас не совращают, сейчас просто дают налево и направо или насилуют, если морду воротишь. Мальчик не годился ни для чего: для гипотетического наперстка был бы слишком умен, для того чтобы переспать, как пить дать, деликатен и просто не дорос, а изнасиловать может только она. У нее сила. И у нее ее правда. И она даже готова поклясться, что будет любить и жалеть его всю оставшуюся жизнь. Дита купила молдавское красное, от которого у нее кружилась голова и слабели руки.
– Ты можешь не пить, – строго сказала она мальчику. – Тебе может поплохеть. – Она так возбуждала его, грубо, вилами.
– Еще чего, я выпью, – ответил Володя. И он наливает себе стакан и глотает вино громко, оставляя мокрые следы на подбородке. «Чем хуже, тем лучше», – думает Дита и скидывает халатик, пока вино не обсохло. Мальчик чуть не умирает от жалости и отвращения, видя мосластые, худые плечи, коленки синеватые, плоские, локоточки в шершавых пятнах и в стороны, как у старой вареной курицы крылышки.
– Спасай, Вовик, спасай! – шепчет Дита. – Просто умираю, как хочу.
И это был тот самый случай, когда она говорила почти всю правду.
– Не надо, Эдита Николаевна! Я не умею. – Она даже не расслышала, что он назвал ее по имени и отчеству, а они уже давно перешли на «ты». Ее рука искала бугорок в его джинсах, но его не было. Она копошилась в молнии так бездарно, что пришлось попросить помочь, и тут она увидела его глаза. Они были влажные, и в них плескались сразу два чувства. Левый глаз ее жалел, правый – ненавидел.
– Не дрейфь, – бодро-фальшиво сказала Дита. – В первый раз так и бывает.
Но он встал и пошел к двери.
– Но я тебе говорю, что получится, – держала его Дита.
– А я не хочу, – как отрезает Вовка. – Не хочу-у! – И это «у-у» – сразу по морде и в сплетение.
Ее трясло так, что она не могла попасть руками в рукава халата. Она ненавидела мальчишку так, что если б он не ушел сразу, она бы убила его сейчас… Ну, хотя бы этим ножом-открывалкой, хоть чем, разбила бы окно и куском стекла резанула по шее.
Она не того боялась, что он расскажет всем. Кто будет говорить о собственном крахе? Надо успокоиться. В сущности ничего не случилось, кроме двух по-разному смотрящих глаз и этого мерзкого «не хочу». Она умела брать себя в руки, еще не вечер, еще не смерть.
Но последняя как раз и объявилась.
На следующий день Вовка утонул. Всем было непонятно, с чего его понесло на речку в сентябрьский холод, у них же не черноморский берег, но вот пошел сдуру. Камешками на берегу выложил: «Противно и мерзко». Слова успела заснять милиция на всякий случай, а когда прибежала Дита, камни уже все к чертовой матери посдвигали. Каменные слова к гибели Вовки пристегивать не стали, это он написал про погоду, замерз и написал, с чего бы другого ему было противно? Залюбленное родительское дитя, лучший студент, на трех языках шпарит, как на своем. Все его уважали – культурный не напоказ, а по душе – добряк, всегда даст в долг и накормить может в «Маке», уже не в долг, а так. От щедрости дружил с Дитой-уродиной, потому что та умная. Однажды сказал: «Мне с ней интересно и в ней много боли и ненависти. Интересно, что победит?»
Когда ей в милиции показали снимок сложенных камушков, Дита поняла все сразу. «Ах ты, сволочь, – подумала она о вчерашнем друге, – мало того, что оказался слабаком, так еще и «надпись написал». Ее беспокоило, не оставил ли он еще каких записок, не описал ли «их эпизодий» – так она сама себе назвала попытку совращения, поэтому решила, что лучшее спасение – это близкая к «эпизодию» правда.
Она пустила слезу и тихо призналась, что знает причину этих каменных слов, но расскажет при одном условии: товарищ майор не предаст их огласке, чтоб не усугублять горе и возможность возникновения насмешки над покойником.
Майор ответил, что никаких он обязательств давать не будет, он расследует смерть, а не украденные с веревки штаны, что если есть информация, то ее надо сказать без «этих всяких там носовых платочков».
– Жестоко, – сказала Дита, – но справедливо. Правда так правда. Мы с Володей дружили с начала его учебы, весь его первый курс, а летом произошел скачок в наших отношениях. Понимаете?
Дита правильно выделила лето. Все в разъезде, а Вовка был в городе, и она в августе приехала, потому что умирала от скуки у матери. Они два раза ходили в кино, собственно и все. Но, поди, это сейчас проверь.
– Ну и…? – спросил майор. – В чем скачок? Переспали что ли?
– Вы не знали Володю. Он к этому относился серьезно. Но, говорю честно, к этому шло и пришло. И не получилось у нас с ним.
Дита снова стала хлюпать носом, а майор думал, что и девки бывают забористые, а парнишки фитюльные, из них и боец никудышный, и мужик по половому назначению такой же.
– А вы случайно срамить его не стали?
– Что вы! Что вы! Я наоборот всячески его утешала, мол, так бывает по первости. Он вроде успокоился. Мы по-хорошему расстались, как друзья.
Воображения у майора не было. Он был из одноклеточных человеков. Но в нем помещалось все, что надо для простой жизни, исполнения нехитрого долга, семейных обязанностей и радости на троих. Откуда могла войти в его крепкую башку, размер фуражки пятьдесят восемь, картина смерти от отвращения, которое сильнее холодной серой воды, по которой надо будет пройти еще тридцать шагов. Но все равно лучше вперед, чем назад. Мальчик не думал о посмертии, о котором много думал всегда, он просто ощущал липкость вина на подбородке и чужие руки, от которых сжалась его слабая плоть, она как бы завернулась в самою себя от грубости силы, существование которой он в голову не брал. Не мог допустить. Его рвало в свинцовую воду, и уход в нее с головой был почти счастьем.
Но откуда это было знать майору? Дело скинули в архив, как не имеющее смысла расследования. Всего ничего – камушки на песке, так их уже и нету давно, а фотку дурную, что сделал ретивый служивый, можно заткнуть промеж корочек дела так, что только очень любопытный ее отколупает. Дита выждала три-четыре дня и пошла к родителям покойного Володи. Он ей остался должен за ее озноб и за два разных глаза. Вежливо попросила разрешения посмотреть его бумаги в столе, может, она сумеет дать им ход. Все-таки он был такой способный, такой способный. (Важно было не переборщить.) Да ради Бога, девушка, хоть весь стол берите, все равно выбрасывать, сказали ей. Одной ножки, что к стене примыкает, давно нет, два кирпича подложены, и те уже пошли сыпом.
Смешно сказать, в их доме мебель вся поменяна, а трогать стол деда сын не дал. И был бы дед ученым там или детским врачом, нет же, дед был простым рабочим, но вечерами любил читать не на диване, не в кресле, а за письменным столом, под настольной лампой. Читал он, как и полагается его поколению, военные мемуары, ничего в них не понимал, но проникался уважением к своему непониманию и уму тех, до которых он не дорос. Глупый, в сущности, был дед, и стол его был глуп. Но ведь глупость тоже для чего-то нужна.
Оставшись одна в комнате покойного, Дита поняла: это ее час. За сорок минут она вынула из стола мальчишки все его шальные мысли, заметки, курьезы, начала и концы каких-то исследований, недописанные романы и насмешливые зарисовки. Она еще не понимала цену богатства, но пришла в восторг от легкости получения всего этого. С огромной сумкой, сверху которой она положила старый энциклопедический словарь, вышла из комнаты. Отозвав в сторону мать, Дита попросила разрешения взять старый словарь, у Володи был новый, и он обещал отдать ей этот.
– Девушка, да кому ж это теперь нужно? Берите, пользуйтесь на здоровье.
С пижонским названием «Письма Чехова как нравственный посыл в будущее» лежала в общей куче двадцатипятилетней давности брошюра Рахили Петровны Бесчастных. Кто сейчас помнит, что было двадцать лет тому? Брошюрку подновить временем – и готовая работа. Ничего ей не придумать с древней литературой. Интересно, откуда брошюрка оказалась у Володи, если его тогда и на свете не было? Имело это значение для ее плана? Да никакого! Но нам-то интересно, как все ненужное и случайное переплетается в системе жизней и судеб.
Двадцать с гаком лет тому ныне преуспевающая бизнес-вумен, мама Володи, не поступила в институт в Москве и пошла работать в корректорский цех какой-то занюханной типографии. Там печаталась эта брошюрка, и юной корректорше она показалась интересней тонн текстов на партийные и разные там идеологические темы. И она взяла ее себе. Бывает так: одно выкидываешь, а другое, в сущности, тоже ненужное, почему-то оставляешь. Так было и с этой брошюрой. Пара запомнившихся фраз, которыми мать щегольнула где-то в компании. Тогда еще ценились знания из книжек, а не из Интернета. Так брошюрка и присохла в сумочке с документами – паспортом, брачным свидетельством, метрикой Володи, списком врачей, к которым она ходила все его детство. А потом он поступил в университет, мать полезла в сумочку, а там эта брошюрка.
– На, сынок! Вдруг пригодится.
– Ты такое читала? – удивился сын.
– Я много читала в твоем возрасте, – грустно ответила женщина. Так брошюрка попала в стол Володи.
У Диты дрожали колени, пальцы и ходуном ходило сердце. Готовенькая, свеженькая, как первая клубничка с влажного листа, лежала перед ней, в сущности, готовая диссертация.
Мысль о диссертации по древней теперь казалась просто глупой. И ей крепко везло в те дни. Свалился с тяжелым инсультом профессор-древник. Ей намекнули, что нужна бы другая тема. Она даже метнулась к современной литературе, не взять ли тему о рухнувшем оземь соцреализме, о той копошне, что осталась умирать под его траченным молью одеянием, о проросших через крепкую идеологическую вязку ткани бледнолицых всходах нового, но это было так, на потребу, так идеологизировано уже задом наперед, что она – не дура же! – думала: а стоило ли срывать тряпку с соцреализма? Какая никакая была защита от очень большой книжной грязи.