– И…
– Однажды вас троих показали по телевизору.
Я так и не видела этой передачи. Глупая дискуссия об отцах и детях. Героиней была наша Инна. Как пример метания между родителями и своим, «ее», временем в стиле рэпа. Пошла в Бауманку, потому что отец – инженер, бросила, поступила на филологию – это уже по пути матери. Бросила и это. И гордо заявляла, что ни тот, ни другой путь не ее. И если бы не мы, то свой она обрела бы раньше. Но мы у нее путались под ногами и только мешали. Она бахвалилась на экране, называя собственное безделье процессом поиска. В общем, она тогда снискала своей юной наглостью аплодисменты, а мы получили «по морде» за свою авторитарность, от которой нормальному растущему организму спасу нет.
– Бездарная была передача, – сказала я.
– Моя Инка, – это Шура, – тогда мне сказала, что если нет своего точного пути, надо идти туда, где ты нужен людям. И это был ее выбор войны.
– Как же! – возмутилась я. – Все уже посеяно и сжато, все выучены и вылечены, осталось только убить лишних.
– Перевязать раны. Она с этим шла.
Я выдыхаю из себя лишний воздух. Прямо так, громко: у-у-ух. Мне уже все равно. Я уже не сжатый артрический кулачок, я легкая и освобожденная от обязательств женщина.
– Я поняла тебя, – говорю я Шуре. – С твоего голоса писала Сусанна письмо. Ты все просчитала и предъявляешь мне счет? За все сразу? За неудавшуюся жизнь, за неудавшуюся дочь? За войну и мир? За балку, Белку и Стрелку? Ну, и что ты хочешь взамен? В какой валюте записаны мои грехи?
– Нам пора идти, – говорит она. – Ты ведь, наверное, хочешь переодеться? Ты ведь у нас на вечере главная. Ты и еще один. Вы оба из Москвы. Он кончал школу на пять лет позже. Парень с самой Рублевки.
– Скажите на милость. С самой Рублевки! – я говорю это со всеми доступными мне кривизной и презрением.
– Переодевайся! – говорит Щура.
Почему-то я начинаю думать, что нет никакого юбилея школы, что меня сейчас поведут и сбросят в шурф. В наших угольных краях это всегда было делом житейским. «И канешь ты на дне шурфа…»
Странно, но мне это все равно. Я сама на себя столько повесила вин, что шурф – почти спасение. И вся задача – упасть так, чтобы разбиться насмерть. И я пытаюсь мысленно спроектировать это движение – вниз головой, чтоб уж наверняка. Раз – и там. Где-то там…
Я действительно взяла с собой новый костюм. Цвета беж. Брюки и кардиган. И коричневая в бежевых горохах блузка с разлетающимися концами воротника.
Мы идем пешком. Школа недалеко, она вся в иллюминации. Двор полон дорогих машин. Везде теперь Москва, везде теперь Нелеповка.
И везде теперь рэп. Он рвет воздух, взрывает свет. Безликий парень скачет по крышам машин, он хочет достать забодайными пальцами всех, а меня он просто поднял вверх и держит «на честном слове и на одном крыле», а потом бросает в вестибюльную гущу. Шура ловит меня и ведет к сгорбленной, скрюченной Сусанне.
– Плохая дорога? – спрашивает учительница. – У тебя усталый вид.
– Ничего! Взбодрюсь, – отвечаю я. Мне кто-то машет рукой, а может, и не мне.
Подскакивает поджарая дама, явно из распорядительниц. Она говорит, что мне дадут слово первой от выпускников семидесятых.
– Буквально несколько слов, – уточняет поджарая. – Не хотим затягивать официальщину. У нас много другого.
– Забрасывание в шурф, – бормочу я.
Она не понимает, но и не очень этим опечалена. Она делает мне улыбку и убегает.
Я жмусь к Сусанне. Шура растворяется в толпе, Ия спрашиваю старую училку:
– Вы знаете дочь Шуры?
– Конечно. Хорошая девочка, но последнее ее решение безрассудно. Шура ведь больная женщина, у нее очень плохое сердце, и бросить ее – со стороны Инны нехорошо.
– А какая она? – спрашиваю я
– Высокая, худая, как это сейчас принято. У нас тут свои радости жизни. Устраивали как-то даже показ мод. Инна была моделью. Ее после этого приглашали куда-то выше, она не пошла, ссылаясь на здоровье матери. А потом это безумие с войной. Жалко Шуру. У нее ведь никого нет. Кроме меня… Вот мы вместе и кукуем. Каждая хочет умереть раньше.
Я не знала, что сказать, когда мне предоставили слово. Я понимаю, как я всех обескуражила. Я говорила о Дылеевской балке, о фиолете чертополоха, о том, что это во мне навсегда. И прочую ерунду. Мне жидко похлопали, а Сусанна сказала, что балки нет уже лет десять, там новый конезавод, а речку Нелеповку зарыли в землю. И как не было.
Но тут ко мне подскочил парнишка с фотоаппаратом и попросил разрешения меня сфотографировать. Он весело сказал, что я, пожалуй, единственный человек на земле, кому жалко Дылеевку. Такое было гадюшное место, что даже конезаводу дали не имя «Дылеевский», а имя мифического казака Антона Щербины, а потом Щербину сократили, и теперь конезавод называется Антоновским. Некоторые думают, что в честь Чехова. Все-таки он тут недалеко родился.
Он щелкает мое глупое лицо, а потом предлагает показать свою фотовыставку – он ведь тоже выпускник школы. Я иду за ним по длинному коридору. Он темен и жутковат, как путь «в шурф», думаю я. Но парень щелкает выключателем, и я понимаю, почему мы здесь. По стенам – фотографии. И я вижу, что они хорошие. Очень много лошадей. Я понимаю, новый конезавод – главное достояние моего города с умирающими, выработанными до дна шахтами.
Некрасивых лошадей не бывает. Даже кляча в предсмертье своем сохраняет непонятное человеку достоинство. В раннем детстве я еще застала шахтных кляч.
И тут это случилось. Помутнение рассудка. На меня со стены смотрела моя дочь в черном цилиндре и черном пальто с высоко поднятым воротником.
– Кто это? – спрашиваю я парнишку.
– Инка Лукашенко. Тоже наша выпускница. Работает в военном госпитале в Чечне. Ее мать тут. Вы можете ее знать. Она работает в мэрии, в отделе культуры. Из очень давних выпускников.
Ну, вот, я и на дне шурфа. Я правильно сгруппировалась, головой вниз. Только штука в том – я не разбилась к чертовой матери. А тут еще эти слова из школьной программы так кстати всплыли: «Но не убился, а рассмеялся». Это про дурака-ужа, который хотел взлететь, как Сокол, а грохнулся оземь.
– Хорошие фотографии, – говорю я, обобщая сразу и лошадей, и цилиндр. – Вы посылаете их в Москву?
– Конечно, – отвечает парень. – Меня часто там печатают.
– Молодец, – говорю я. А ему нужно это мое поощрение? У него и так все схвачено.
Как я тут мимо со всем своим скарбом слов и мыслей.
Была бы у меня гостиница, я бы уже слиняла с празднества. В открытую дверь я вижу накрытые столы в спортзале, и меня начинает слегка подташнивать. Мне надо найти Шуру и попросить отправить меня на место постоя.
В учительской Сусанна накапывает дрожащей рукой валокордин для Шуры. Та сидит на диване, положив голову на спинку. Глаза ее закрыты. К чему я здесь?
– Ничего особенного, – говорит мне Сусанна. – Экстрасистолия. Сейчас ее отвезут домой.
– Слава богу, – отвечаю я, – мне это тоже не помешает.
– Ну, как же? – обижается Сусанна. – У нас такой хороший стол.
– Да бог с ним! – говорю я. – Я свою миссию выполнила.
– Но ты выйди в зал! Там полно твоих старых знакомых. Неужели не интересно?
– Достаточно, – говорю я. – Мне с лихвой хватает Шуры. Тем более если ей нехорошо, надо, чтобы кто-то был с ней.
– Я бы с ней поехала! – сказала Сусанна. – Но если, конечно, ты с ней поедешь, я останусь. – Она улыбается мне какой-то детской виноватой улыбкой. – Мне так интересно видеть, кто кем стал. Сейчас столько неожиданных поворотов судеб. Ты помнишь Сашу Сидорина? Он на пару лет кончал раньше тебя.
– Ну, как же! Первый красавец, первый комсорг, первый отличник. Женился сразу после десятого на Оле Зыковой из восьмого. Такой организовал позор и поношение.
– Знаешь, где он сейчас? В Америке. Как в стихах: владелец заводов, газет, пароходов.
– Он что, здесь?
– Ну, нет! Но телеграмму прислал. А вот бывшая его жена, та самая Оля, здесь. От скачка через комсомол, океан и Россию у нее остался нервный тик. Но Саша отпустил ее с миром и с хорошими деньгами. Она у нас в крае заведует всем модельным бизнесом. Вышла замуж за скакуна.
– То есть?..
– Ну, как это… Я забываю слова… Которые выезжают лошадей.
– Жокей?
– Может быть… Близко… Она его, мужа в смысле, купила в Англии. Так вот, он как раз здесь. Ну? Каково? А я им трандела про луч света в темном царстве.
– Так это же хорошо! – говорю я. – Вы прекрасно нас учили. И им все пошло впрок.
– Шекспир не мог написать «Домби и сын», – тихо говорит с дивана Шура. – Он уже умер… Ольга хорошая. Она всегда любила мою Инку.
– Я видела ее портрет, – говорю я. – Замечательный.
Зачем я вру? Нет, портрет хорош. Но та, что на нем, стреляла в меня в упор. И мне хочется сказать об этом им обеим – и Сусанне, и Шуре. Вот какая она, ваша девочка-нимфеточка. Но я этого никогда не скажу. Я умру с этим. Она дочь моего мужа. Это во-первых, во-вторых и в-третьих. Она дочь Шуры, у которой больное сердце. И пусть я распоследняя сволочь, на такое я все равно не гожусь. И еще она тоже ученица Сусанны, зачем той в ее согбенно-искривленной старости сознание, что она учила убийцу? Иногда правду лучше похоронить в себе и притоптать ногами. Ведь нет же уже Дылеевской балки, нет речки Нелеповки, не было и того моего утра и силуэта за стеклом, так похожего на мою дочь. Правильно похожего. Ведь это была ее сестра.
Но я всю жизнь утверждала принцип: правду надо знать, какой бы она ни была. Надо знать, что Сталин – это Гитлер и Ленин одновременно. Надо знать, что из России уходят умные, а если остаются, то их гнобят. Россия всегда любит Иванушку-дурачка с печью, щукой и лягушкой. Иванушку с докторской степенью она уже ненавидит. Если он такое что-то удумал, значит, он чужой, не свой парень.
Господи! О чем это я? Не надо никакой правды. Нам к лицу ложь с намеком. Кругом же нас люди с песьими головами.
Сусанна же вдруг раздумала оставаться на вечере, чтобы не добираться домой самой.
Нас везут на машине. Сначала к дому Сусанны, потом уже к Шуре.
Я прижимаю к себе старенькую учительницу, которую больше никогда не увижу. У нее пакет, куда благодарные ученики положили бутылку дорогого коньяка и прочие изыски и деликатесы. Молодцы ребята, ничего не скажешь. А я вот приехала с пустыми руками.
Дома Шура включает свет и ставит чайник.
– Надо выпить горячего, – объясняет она.
Врет, думаю я. Господи, что ей от меня надо? Какую еще правду надо ей откопать, а мне зарыть? Завтра днем у меня поезд. Хорошо ли ходят автобусы? За сколько мне надо выйти, чтобы поспеть? Не буду говорить об этом, доберусь сама.
– За тобой приедет машина, – говорит Шура. – В половине двенадцатого. Ты зря не осталась на вечере. Другого случая повидаться не будет.
– Там ведь из нашего класса только ты и я.
– Из нашего класса уже семь человек умерло. Представляешь?
– Такой, значит, у нас год рождения. Пятьдесят третий, – говорю я, чтоб что-нибудь сказать. Хотя думаю о том, что совсем недавно могла быть восьмой.
– Я могла быть восьмой, – все-таки эти слова рождаются вслух.
– Но не стала же, – отвечает Шура.
Я не знаю, что ей на это сказать. Поблагодарить, что дочь ее плохой стрелок или перевести стрелку на другое: она не в курсе, и это «не стала же» – просто констатация факта, что я пока, слава богу, жива и здорова в отличие от тех семерых. Надо ли спросить, кто они? Получается, что мне все равно. Я ведь знаю только про Люсю Грекову. Она банально разбилась на машине, ей еще и тридцати не было. Остались двое малых детей, которых стали растить бабушка и дедушка. А где, интересно, ее муж? Да нет, мне это не интересно.
– А Люси Грековой дети как? Благополучно?
– Сын в тюрьме. Дед, который его растил, помер с горя. А дочь работает здесь. Хороший стоматолог. У нее уже двое детей. И старенькая бабушка все еще на ногах.
– А у нас с тобой все еще нет внуков, – говорю я и думаю, что этот разговор ни о чем может быть бесконечен и тускл, а я хочу лечь. Мне ведь надо собрать мысли в кучку. Послезавтра я увижу Алексея. Он скажет мне, что больше никогда меня не отпустит, что у него поднялось давление, что он увеличил количество лекарств и потому заболело брюхо, и вообще эти глупости типа юбилеев школ и прочих разных мест не для людей нашего возраста и прочая, прочая. И я ему скажу, что никуда и никогда больше не поеду, и он уткнется мне в плечо и пробормочет, что он, конечно, эгоист, каких мало, но нельзя его бросать на произвол судьбы. И мне всегда было хорошо и светло от таких его слов, и я благодарила Бога, что он мой один единственный, и все печали, пардон, «линяли вдруг».
То послезавтра, которое меня ждет, теперь будет иметь совсем другой вкус, цвет и запах. И мне предстоит со всем этим или жить или не жить.
Шура прилегла на диван. Милая такая дама, вся такая теплая, мягкая и домашняя.
– Ты хорошо выглядишь, – говорю я ей.
– Господи! О чем это ты? – отвечает она. И вдруг резко, без перехода: – Я ведь все знаю.
– Что ты знаешь?
Действительно, что? Не могу же я представить эту дичь: ее отважная дочь-снайпер берет пистолет и говорит ей, что едет меня пристрелить.
– Она мне потом почти все рассказала, – отвечает Шура. – Она торчала в больнице, пока тебя не перевели в общую палату. Если бы у тебя было все плохо, я даже не знаю, что бы с ней было.
– Уникальный случай! – смеюсь я. – Стрелять в человека, а потом торчать и ждать его выздоровления. Просто Кафка какой-то!
– Кто? – спрашивает Шура.
– Шекспир уже умер, – отвечаю я.
– Это я во всем виновата, – говорит Шура. – После той передачи по телевизору она мне сказала о твоей дочери: «Смотри, эта девчонка на меня похожа». Ну, я и скажи ей… Сдуру. Вся эта долгая ложь про папу, который «умер, когда ты была маленькая-маленькая»… Я привыкла к этой придуманной смерти и почти уже верила в нее. А тут вы все, красивые и благополучные. И ваша языкатая дочь, и ты, языкатая мать. Я как-то все сразу вспомнила, все твои насмешки, все твое зазнайство. Почему ты избрала меня в детстве для демонстрации, что ты умнее, начитанней и лучше? Я мечтала перейти в другую школу, но та, где учился Алеша, была далеко, да и кто бы меня туда взял? Я мечтала о городе, земле, где нет тебя, где я могу выжить. Алеша пришел на наш выпускной и почему-то пригласил меня танцевать. И ты не пошла нам наперерез, тебе он был не нужен. Поэтому у нас все и случилось. По-детски, глупо, но, как видишь, у природы нет плохой погоды, она творит свое дело автоматически. Мы с ним встречались ровно столько времени, сколько было между выпускным и приемными экзаменами в институт. Он был такой добрый, ласковый. Он рассказал о своей умершей сестре Инне. Рассказывал и плакал. Ну и все. Уехал, а потом не узнал меня в пятнах и с распухшими губами. И спрашивал о тебе. Вот это я и рассказала своей дочери. Она мне в ответ: «Мама, да будь он проклят. Мне он на дух не нужен. А вот тетку эту я уже ненавижу». Зря ей рассказала про школу, это ведь бывает часто, дети таким образом, как ты, утверждаются в жизни. За счет другого. В сущности, это практически единственный путь.
Я ничего не могу возразить. Я ведь раньше нее поняла, что именно так все и было. Я только не знала, насколько мстительность переходчива.
– Потом она поехала в Чечню. Там какая-то гадалка сказала ей, что живет на свете женщина, которая поперек всей ее жизни, и моей жизни, по прошлому и по будущему. И женщину эту надо убрать с дороги. Другой цены благополучия, моего и ее, мол, нет. Вот она и поехала. Ты должна ее простить… Ты должна…
– Я никому ничего не должна, – отвечаю я, но это не то, что во мне. Я ведь не просто простила эту странную девушку с портрета, я как бы оправдала ее право хотеть меня убить, ибо зло собственного действа казалось мне сейчас столь отвратительным и ужасным, что смерть – только справедливость, ни больше, ни меньше. Но говорю я другое.
– Я не забирала у тебя Алексея. Мы встретились с ним через три года. За это время ты могла бы показать ему дочь. Пусть даже не признал, зато бы мучался. Что касается школы… Мы же все были на равных. Тогда не было ни сильно богатых, ни сильно бедных. Все кормились из одного магазина. У всех была одна библиотека. И одна на всех Сусанна. Я была резка и дерзка, но я такой была со всеми. Меня другие пинали знаешь как? Помнишь Витьку Сахарова? Он был на шаг впереди по математике. Какие он мне строил рожи, подъелдыкивал, когда успевал решить задачу раньше. Ну и что? Я только злее становилась и сильнее.
– Перестань, – говорит Шура. – Не об этом речь. Дочери часто повторяют судьбу матери. Я всегда говорила своей, что у нее все будет хорошо, но у нее все было плохо. А ведь и внешность, и ум при ней. Но нет, полная невезуха. А я не сумела помочь! Я неудачница, и все, что я знаю и умею, из этого. На таком корме ни одна скотина не выживет, а человек?.. Инна могла стать манекенщицей, а тут я со своими советами: это порочный мир, нам денег не надо, мы бедные потому, что к этому уже привыкли, и нечего тянуться за рублем, он не наш. Сунулась в институт – не прошла по конкурсу. Ну и что? Конец света? Но и это я накаркала. Я ее учила не борьбе, а поражению. Ну, не переживай, не все с высшим образованием… И уже на следующий год она струсила. Война показалась ей способом победить. Странно, да? Но именно так. Я не знала, что она поехала в Москву. Она мне все рассказала по возвращении.
– Ей стало легче? – с иронией спросила я.
– Да, оттого, что ты выжила. Господи, какая черная она приехала из Москвы. Она тебя хорошо описала. Какая ты была за дверью храбрая и нараспашку и какую тебя увозили домой из больницы – испуганную и жалкую. Какая у вас эффектная дочь, лучше их, мол, и не сравнивать. Какой никакой отец-родитель. «Мне, – сказала, – такой папа не нужен. Он заплечник».
–Ничего похожего! – возмутилась я. – И близко ничего!
– Но ты ведь в том, что муж никакой, себе не признаешься? У тебя не может быть никакой, даже если все вокруг будет кричать об этом. То, что сумела разглядеть дочь, утвердило меня в мысли: Алеша – не твой, мой мужчина. Это недоразумение, что он с тобой. И приди он завтра ко мне…
– С какой стати? – возмущаюсь я.