– Ты в своем уме?
– Относительно, – отвечаю я. – У меня есть одна мысль и я ее все время думаю.
Я вижу, как она бледнеет. По-моему, я уже говорила, что сине-белый цвет – это цвет ее паники. И меня просто клинком пронзает еще одна мысль-идея: если человек ни в чем и никак не виноват, станет ли он так бледнеть?
– Значит, в твоей голове, – говорит она жестко и беспощадно, – сидит мысль, что я, твоя дочь, в тебя стреляла? И та сука со второго этажа это подтвердила? Да или нет?
– Ты только скажи, что это была не ты… И мне больше ничего не надо. Я уже не могу это носить в себе.
Она молчит. Она смотрит на меня не как виноватая, смотрит как судья. Это я сейчас Вера Засулич, Фани Каплан, Шарлота Корде и Вера Рохлина. Я – все они сразу.
– Скажи, – говорит моя судия, – из какого бреда тебе это могло прийти в голову? Ты так меня ненавидишь?
– О господи! – отвечаю я. – Инна! Она была копия ты. Ты не можешь себе представить, что я испытала…
– Могу, – говорит она. – Сейчас мы поменялись местами. Поэтому ты сказала, что это был мужчина?
– А что я еще могла сделать?
– Отвечаю на твой вопрос. Это не я. Я была в бассейне. Могу назвать с десяток людей, которые были со мной. Назвать?
– Ради бога, не надо. Мне достаточно твоего слова.
– А мне теперь недостаточно. Кто-то хотел тебя убить или как минимум поссорить нас вусмерть, если учесть, что точного попадания не было. Значит, целью была я. Ты ведь даже папе ничего не сказала?
– Сообразила. С его сердцем. Но согласись, мы последнее время близки не были. Ты отчуждалась. Ты все время видела в нас виноватых. Чего-то недодали, чего-то недокупили… Чем-то не докормили.
– От сволочи-дочери можно дождаться пули… Я понимаю.
– Прости.
– Ты была тогда в очках или без?
– Конечно, без. Я живу без очков. Только для чтения и магазина.
– Ты была настроена, что это пришла я?
– Нет. Ты же не звонила снизу. Я вообще не выхожу на непонятные звонки. Но папа был дома. Он как раз обувался. И тут через матовое стекло я увидела твой силуэт. Даже разволновалась, не случилось ли чего…
Она встает, выходит в коридор и идет к матовой двери.
– Ну-ка стань с той стороны, – говорит она мне.
Мы проводим «следственный эксперимент».
– Мне ясно видно, что ты – это ты. Но я-то была не я! – кричит она через стекло. – Лицо, ты запомнила лицо?
– Нет, я не успела. Но если бы это было совсем, совсем чужое, мордатое там, курносое, конопатое, то наверное оно бы отпечаталось во мне.
– Ты сквозь дверь увидела как бы меня, а дальше действовала по автомату, открыла дверь, ни в чем не сомневаясь.
– Да, да, – говорю я, – так все и было. Не дай бог вспомнить…
– Я была в бассейне, – говорит она. Тускло, с отвращением. – Надо ее найти.
– Если уж не нашли сразу… Впрочем, по-моему, никто и не искал. Я оказалась жива. Рана оказалась ничтожной.
– А ты не боишься второй попытки?
– Боюсь. Но другое мне страшнее. За что? Я перебираю с младых ногтей всех, кто меня не любил, кого не любила я. Ты знаешь, все хорошие люди.
– Жизни без врагов не бывает, – отвечает она. – Я прожила меньше тебя в два раза, а пяток гадов я бы пристрелила, не дрогнув.
Она вдруг пугается этих слов и кричит болезненно, истерически:
– Но на тебя я злюсь, временами ненавижу, но все равно люблю. Это что, не понятно? И это больше того, какие вы…
– А какие мы?
– Всякие. Зануды. Ты всегда больше всех знаешь, папа всегда лучше всех понимает. До тошноты. – Она кидается ко мне. И я понимаю: дочь моя соврет – не дорого возьмет, но вот ее руки, длинные красивые руки, которыми она обнимает меня, обмякшую, плачущую, не обманывают.
Таким был наш момент истины.
Моя подруга, журналистка милостью божией, написала очерк «Выстрел», где, не называя фамилий, высказалась о росте немотивированных преступлений, преступлений порыва. Она писала, что слово «убить» перестало быть в нашей стране синонимом преступления, люди легко, не задумываясь, посягают на жизнь другого. И это самый страшный признак времени, когда бояться можно и нужно каждого. Тем более что преступления порыва не раскрываются. В них фигурируют и дети-ангелы, и бывшие члены партбюро, и дошедшие до ручки старики.
Подруга, будучи новообращенной христианкой, верила в воцерковление, пост и исповедь. На этом месте мы разбивались друг о друга. Я верила в теорию густот Дмитрия Панина, в бесконечность жизни, я верила в Бога и не верила до исступления в эти офисы его имени – наши церкви. Господи, как в этих ряженых, не верующих по определению, по блудливому глазу можно верить? Подруга говорила: ешь, что дают, другого нет и не будет. Поп равен приходу, а приход равен попу. Третьего не дано. Мы смеялись и плакали, но именно так, а не иначе устроена жизнь.
Закончим на этом первую часть истории с простреленной ключицей. Временами я ловлю на себе осуждающе-презрительный взгляд дочери, в котором много всего сразу. Муж сопровождает меня по возможности всюду, и ясно, что стент ему не помог.
II
Я получила письмо из города моей юности. Трогательное письмо от моей учительницы. Ей уже под восемьдесят, но она по-прежнему работает. Она пишет, что нашей школе, как и ей, исполняется восемьдесят лет. По этому поводу городские власти решили устроить «праздник во славу образования» (ее выражение), и она очень бы хотела, чтобы я «не погнушалась» (ее слово) и приехала на денек.
Первый порыв – вежливо отказаться, загружена, нездоров муж и прочая. И придумать длинную слюняво-торжественную телеграмму. Ее зачитают где надо, и это будет лучше, чем мое личное явление народу. Встречаться после тридцати с лишним лет после окончания школы – это эксперимент посильнее, чем «Фауст» Гете.
Но у меня, к несчастью, был месяц времени на раздумье, и мое развитие этой темы почему-то пошло в обратном от хорошо продуманного отказа направлении. Я стала размышлять, что вполне можно поехать и с мужем. Он кончал школу в соседнем от нас поселке, и мы, как это было принято тогда, дружили школами.
Вы знаете, как летит время? Понедельники оглашено стучат на стыках времени. Первый, второй, третий. Вот и месяц прошел. В последнюю минуту я решила: еду. Но вариант с мужем не получался, он в этот самый день должен был выступать оппонентом на одной важной для него защите диссертации. Он взбутетенился и сказал, что я тоже никуда не поеду, но как вспыхнул, так и погас. Речь шла о двух ночах и полутора днях. Всего ничего. Была бы в городе Инка… Но она уже полгода как жила в Германии. Была в полном восторге от упорядоченной и обеспеченной жизни, учила немецкий так, чтоб «слова отлетали от зубов». Почему-то с излишней страстностью доказывала в письмах нам с отцом, что немецкая литература гораздо глубже и содержательней русской («читайте Манна!»). Окажись она в Англии, она бы то же писала об английской литературе («читайте Диккенса!»). У нее всегда так: постепенно, но внезапно возникают не очень глубокого пошиба идеи, с которыми даже негоже спорить, ибо они насколько истинны, ровно настолько же и ложны. Но это упоение собственной вдруг возникшей мыслью всегда ее пьянит и возбуждает.
Я дала телеграмму, и меня встретили на шикарной машине. Я не секу в марках. Встречала меня немолодая женщина с традиционным русским скуластым лицом, серыми, слегка припухшими глазами и сочным, полным, ненакрашенным ртом. Мы сели с ней на заднее сидение. Я пялилась в окошко, вспоминая, сколько же лет я не была здесь. Получалось, почти пятнадцать. С тех самых пор, как я похоронила маму на местном кладбище. Я повернулась к женщине и спросила, можно ли мне до всего заехать на могилу, потому что времени у меня в обрез: на завтра уже обратный билет.
– Можно? – спросила женщина шофера.
Тот, не поворачиваясь, покачал головой.
– Велено – сразу к порогу.
«Ну, и черт с тобой, – подумала я. – Вот остановлюсь в гостинице, или как это здесь называется, брошу вещи и на собственных ногах схожу. Делов!»
И я стала смотреть на дома, выросшие вдоль шоссе, на месте шелестевшей кукурузы и самозастроек послевойны, о которых мне рассказывала мама и которые я еще успела увидеть сама.
– А ты меня так и не узнала, – сказала женщина.
Я повернулась к ней. Я не то чтобы ее не узнала, я ее не знала! Вообще! Никогда! Ни одной морщинкой, ни одной сединкой она не присутствовала в моей памяти. А у меня – так я считала – хорошая, и еще лучше – цепкая память на лица.
Какая-то путаница. Ее, видимо, послали, но не за мной. В кутерьме торжеств такое бывает.
– Да нет! – говорю я уверенно. – Вы спутали приглашенных лиц.
Далась мне эта, ни к селу, ни к городу, ирония.
Я Шура Лукашенко, – сказала она.
Наверное, так всплывают затопленные города. Так встречают из тридцатилетней ссылки родных, так утром обнаруживаешь у кошки котят. А она ведь из дома ни ногой, она ведь кошка-девочка.
Шура Лукашенко взошла из памяти мощно. И теперь, глядя на нее, я узнавала глаза в кристалликах (таких больше не видала), вытянутые и приросшие мочки ушей. Такие, слышала, бывают у несчастливых женщин, женщин без судьбы, то бишь без мужчины. Я даже вспомнила сладковатый запах ее пота. Она всегда сидела за партой впереди меня. Зачем же служившая мне память так старательно спрятала ее следы? Я ведь иногда такие мелочи помню, что даже удивляюсь.
– Боже! – говорю я. – Старая я идиотка.
Она молчит. И я чувствую – наслаждается моим конфузом. А тут машина тормозит у дома из тех, что возникли при мне, я помню их строительство и улицу по имени Школьная, если по ней идти и идти, упрешься в ту самую школу, в которую я приехала.
– Ты остановишься у меня, – говорит она.
– А что, нет гостиницы? Или как это… дома приезжих?
– Там будут мужчины, – говорит она, – а женщин мы разобрали.
Я не хочу в этот домик. Я помню, она тут не жила, но не в этом дело. Все мое естество (или это не то слово, которое должно обозначать телесно-душевное состояние?) противится, я не хочу сюда, я хочу куда-то туда или уж совсем обратно.
Но мы, тем не менее, входим в правую половину дома для итээровцев. Покойница-мама, надорвавшаяся в детстве после войны на строительстве собственного «наливного» бетонного уродца, сокрушалась, что другим дома достаются за так. «Вон целую Школьную застроили, – говорила она. – Но я бы не поехала туда! – Мама никогда не следовала в разговорах логике мыслей, чувств и слов. – Чтоб двор на двоих, а за стеной чужая кошка мявкала! Нет! Я люблю быть самой себе хозяйкой».
Шура Лукашенко себе не хозяйка. Нас облаивает, видимо, своим собачьим матом пес из левой стороны дома.
– Дурак! – говорит ему Шура. От чего пес звереет пуще и становится на задние лапы возле заборчика, как бы грозясь перепрыгнуть через него. Я робею. Но Шура, открывая дверь, поясняет мне, что собака шумная, но не злая, даже «если перескочит, начнет хвостом вилять и нюхать под юбкой».
В доме тихо, только громко капает вода из крана. Кап, кап, кап…
Шура проводит меня в крохотную спаленку – кровать и тумбочка. Чем не гостиница?
Меня же всю жмет, трет, мне неловко в собственном теле. И я не могу от этого быть самой собой. Господи! Почему именно Шура?
Она оставляет меня, и я ставлю чемодан, достаю из сумки полотенце и мыло. Вижу на стене занавесочку, за которой торчат трембели.
Сто лет я их так не называла. Даже не знаю, с чего это в моем детстве это слово было почти священным, в том смысле, что его нельзя было заменять простым и понятным – вешалка. Мои мама и бабушка держались за какие-то слова с необъяснимым упорством. Они просто бледнели, когда трембель становился вешалкой, а франзоль – городской булкой. В их глазах это было порушение основ.
Пялюсь на остовы трембелей, и тут слышу рэп. Он просачивается через стенку. Определенно его включила облаявшая нас собака. Парень без лица корчит мне безликие рожи. Хочется уехать.
Я сажусь на край кровати – стула в комнате нет. Чисто. Такое ощущение, что все после хорошей уборки, а может, даже ремонта.
…Это было инстинктивно, бессознательно, но я всегда хотела вытолкнуть Шуру из своей жизни как символ, сгусток неудачливости. Моя двоюродная бабка, которая приезжала в гости и жила подолгу («без конца» – сердилась мама), объясняла мне, девчонке, что несчастье переходчиво, как корь или ветрянка.
– Еще хуже, – говорила она. – Много хуже. Корь еще лечат, а подхватишь эту заразу несчастий – и уже не спасешься. Запомни это.
Я была любопытна до знаний, любых, всяких, отовсюду. Я понимала, что, с точки зрения даже моего школьного образования, так быть не может, потому что не может быть никогда. Несчастье бесплотно, нематериально, оно есть ощущение, дух.
Это я сейчас так говорю. Тогда, в моей юной юности, слово «дух» не употреблялось. Духа не было в природе, нигде и вообще. Слово «несчастье» было до ужаса конкретно. И с этого начиналась путаница. Если оно конкретно, то, значит, может что-то из себя выделить и прицепить к другому. С другой стороны, несчастье как бы нечто или ничто, значит, не имеет свойств выделения для заразы. В общем, сбила меня с толку двоюродная бабка, но это было в ее природе – сеять смуту.
Сейчас я сижу на краешке кровати, пялюсь на прикрытые трембели, вся во власти необъяснимых сил. Они душат меня. Тридцать лет я не помнила, кто такая Шура Лукашенко. Я и сейчас не знаю, чем она занимается и почему я сижу у нее на кровати.
…Я погружаюсь в прошлое – не мягко и постепенно, а толчком, рывками, цепляясь за куски времени, чтобы не упасть. На кладбище, когда я хороню маму, я как-то отчаянно держусь за мужа: мне страшно, я боюсь упасть в яму. Дурь, конечно. Но в голове накручивается само собой: я падаю, падаю, и уже в меня летят брошенные комья земли до тех пор, пока не дойдет сигнал до живых, что я там, внизу. Сзади нас стоит Шура. Она смотрит на меня, прямо скажу, сочувственно, как и полагается смотреть на кладбище, и я отбрасываю крохотный укол памяти: она когда-то, сто лет тому, была влюблена в моего мужа. Но это не стоит даже кусочка мысли, мало ли кто в кого… Это было доисторически давно.
…Еще глубже по времени. Мы с ней стоим в автобусе. Я приехала домой на студенческие каникулы. Мама еще молода. Я влюблена в препода физкультуры. Он лапает всех и всегда, все визжат, я визжу тоже. Одновременно я воображаю, что со всеми он нарочно так, для отвода глаз, а со мной иначе, с запрятанным чувством. В отличие от всех (мне так хочется думать) он дышит мне в ухо, как бы пытаясь что-то сказать. На этом вдохновении несказанных слов я и поехала на каникулы. В автобусе я перетираю в руках сигарету. Это пижонство, никакая не привычка, это чисто обезьянье подражание, но когда же не попижонить и не поподражать, как на первом курсе?
Лицом к окну в автобусе стоит девушка. У нее короткая стрижка, и хорошо видна канавка, идущая от затылка вниз к шее. Мне она, канавка, кажется некрасивой и недостойной показа.
Я выдуваю дым в противоположное, открытое окно, так что мы не видим друг друга в лицо. Но так было угодно провидению, что мы повернулись одновременно. И я узнала свою одноклассницу.
– Ты?
– Ты?
Лицо к лицу лица не увидать, зато хорошо видно раздавшееся тело. Боже, так она беременна или после родов. Никакого удивления, с ней только так и может быть.
– Ты где?
– Нигде.
Такой содержательный разговор. И воспарительное чувство превосходства, что, мол, иначе и быть не могло, с первого класса все было с ней оглушительно ясно.
Одноклассница Шура проста и груба, как тыква. И время катится, катится в другую сторону. И к ее распухлости так складно ложится тот год идеологического помешательства – столетия Ленина. Совершенная офонарелость. Ликование словесной пены. Пластание ниц с одновременным подпрыгиванием вверх. Апофеоз восторженной слюны. В школе конкурс на лучшую поделку для областного музея. Макраме, вышивание крестиком, выпиливание лобзиком, подковка блох и написание од.
На вечере красном и ужасном читаются стихи о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых дошли своим умом.
Вечер открывает Шура. Это ни в какие ворота – она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказывается, самое длинное собственное стихотворение. Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочинение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали на олимпиаду. Я чванюсь.
Голос Шуры, наполненный восторгом, взлетает кверху и падает нам на голову. Ничего ужасней я не слышала. Но мы внимаем. И возникает неизвестно откуда взявшаяся смешливая жалость, я даже одергиваю мальчишек, прыскающих в кулак. Потом Шура возвращается к нам, горячая, пахнущая кисловатым потом вдохновения. Куда-то пропадает жалость, и я говорю излишне ядовито и уж точно громче, чем нужно и можно:
– Хожу я редко на Парнас,
И только за большой нуждой.
Мы смотрим друг на друга в упор – она и я. В ее глазах не серчание, не гнев – боль. Именно этого я и хотела.
Еще глубже. Еще ниже. Первый раз в первый класс. Мы жмемся друг к другу, девчонки с одной улицы. Она хочет быть с нами – толстая, некрасивая, в стоптанных старых сандалиях. Но я увожу от нее свою компанию. Девчонка остается одна на пустом пространстве. Она топчется на месте, ей некуда идти. Мне становится ее жалко, и я машу ей рукой. Она радостно идет к нам, но теперь уже компания, мною же сорганизованная, ее не хочет. Я топчусь между ними и ею. Выбор неравноценный. И я ухожу со своими, оставив ее в пустоте. Я начитанная девочка. Я читала про гадкого утенка, я плакала над ним. Но тогда же моя тетка, молодая, красивая и уже живущая в Москве, сказала мне: «Всех жалеть – жалки не хватит». Она для меня – самый большой авторитет. И я уже не жалею утенка. Я думаю, что, раз он в конце концов стал лебедем, значит, в моих слезах он не нуждается. Так или не так?
Или совсем, совсем иначе это было? Мы ведь накладываем на прошлое себя сегодняшних и этим уже подминаем прошлое. Для оправдания ли? Для очищения ли? Или чтоб спокойней жилось совести?..
Она стоит в дверях комнатки с трембелями.