Сэр Бэзил стоял рядом с головой леди, дожидаясь Джелкса. Джелкс медленно подошел к нему, держа в одной руке ножовку, в другой – топор, и остановился, наверное, на расстоянии ярда. Затем он подал своему хозяину оба инструмента, чтобы тот мог сам выбрать один из них. Наступила непродолжительная – не больше двух-трех секунд – тишина; все ждали, что будет дальше, и вышло так, что в эту минуту я наблюдал за Джелксом. Я увидел, что руку, державшую топор, он вытянул на какую-то толику дюйма ближе к сэру Бэзилу. Движение казалось едва заметным – так, всего лишь чуточку дальше вытянутая рука, жест невидимый и тайный, незримое предложение, незримое и ненавязчивое, сопровождаемое, пожалуй, лишь едва заметным поднятием бровей.
Я не уверен, что сэр Бэзил видел все это, однако он заколебался, и снова рука, державшая топор, чуть-чуть выдвинулась вперед, и все это было как в карточном фокусе, когда кто-то говорит: «Возьмите любую карту» – и вы непременно возьмете ту, которую хотят, чтобы вы взяли. Сэр Бэзил взял топор. Я видел, как он с несколько задумчивым видом протянул руку, принял топор у Джелкса, и тут, едва ощутив в руке топорище, казалось, понял, что от него требуется, и тотчас же ожил.
После этого происходящее стало напоминать мне ту ужасную ситуацию, когда видишь, как на дорогу выбегает ребенок, мчится автомобиль, и единственное, что ты можешь сделать, – это зажмурить глаза и ждать, покуда по шуму не догадаешься, что произошло. Момент ожидания становится долгим периодом затишья, когда желтые и красные точки скачут по черному полю, и даже если снова откроешь глаза и обнаружишь, что никто не убит и не ранен, это уже не имеет значения – ты-то все видел и чувствовал нутром.
Я все отчетливо видел и на этот раз, каждую деталь, и не открывал глаза, пока не услышал голос сэра Бэзила, прозвучавший еще тише, чем прежде, и в голосе его послышалось недовольство дворецким.
– Джелкс… – произнес он.
И тут я посмотрел на него.
Он стоял с топором в руках и сохранял полнейшее спокойствие. На прежнем месте была и голова леди Тёртон, по-прежнему торчавшая из прорези, однако лицо ее приобрело пепельно-серый оттенок, а рот то открывался, то закрывался, и в горле у нее словно булькало.
– Послушай, Джелкс, – говорил сэр Бэзил. – О чем ты только думаешь? Эта штука ведь очень опасна. Дай-ка лучше ножовку.
Он поменял инструмент, и я увидел, как его щеки впервые порозовели, а в уголках глаз быстро задвигались морщинки, предвещая улыбку.
Nunc Dimittis[23]
Уже почти полночь, и я понимаю, что если сейчас же не начну записывать эту историю, то никогда этого не сделаю. Весь вечер я пытался заставить себя приступить к делу. Но чем больше думал о случившемся, тем большие ощущал стыд и смятение.
Я пытался (и, думаю, правильно делал) проанализировать случившееся и найти если не причину, то хоть какое-то оправдание своему возмутительному поведению по отношению к Жанет де Пеладжа. При этом вину свою я признаю. Я хотел (и это самое главное) обратиться к воображаемому сочувствующему слушателю, некоему мифическому «вы», человеку доброму и отзывчивому, которому я мог бы без стеснения поведать об этом злосчастном происшествии во всех подробностях. Мне остается лишь надеяться, что волнение не помешает мне довести рассказ до конца.
Если уж говорить по совести, то надобно, полагаю, признаться, что более всего меня беспокоят не ощущение стыда и даже не оскорбление, нанесенное мною бедной Жанет, а сознание того, что я вел себя чудовищно глупо и что все мои друзья – если я еще могу их так называть, – все эти сердечные и милые люди, так часто бывавшие в моем доме, теперь, должно быть, думают обо мне как о злом, мстительном старике. Да, это задевает меня за живое. А если я скажу, что мои друзья это вся моя жизнь, все, абсолютно все, – тогда, быть может, вам легче будет меня понять.
Однако сможете ли вы понять меня? Сомневаюсь, но, чтобы облегчить свою задачу, я отвлекусь ненадолго и расскажу, что я собой представляю.
Гм, дайте-ка подумать. По правде говоря, я, пожалуй, являю собою особый тип – притом, заметьте, редкий, но тем не менее совершенно определенный, – тип человека состоятельного, привыкшего к размеренному образу жизни, образованного, средних лет, обожаемого (я тщательно выбираю слова) своими многочисленными друзьями за шарм, деньги, ученость, великодушие и – я искренне надеюсь на это – за то, что он вообще существует. Его (этот тип) можно встретить только в больших столицах – в Лондоне, Париже, Нью-Йорке, в этом я убежден. Деньги, которые он имеет, заработаны его отцом, но памятью о нем он склонен пренебрегать. Тут он не виноват, потому как есть в его характере нечто такое, что заставляет его втайне смотреть свысока на всех тех, у кого так и не хватило ума узнать, чем отличается Рокингем[24] от Споуда[25], уотерфорд[26] от венециана[27], шератон[28] от чиппендейла[29], Моне от Мане или хотя бы поммар от монтраше[30].
Таким образом, этот человек не только знаток, но, помимо всего прочего, он еще обладает и изысканным вкусом. Имеющиеся у него картины Констебля[31], Бонингтона[32], Лотрека[33], Редона[34], Вюйяра[35], Мэтью Смита[36] не хуже произведений тех же мастеров, хранящихся в галерее Тейт[37], и, будучи не только прекрасными, но и баснословно дорогими, они создают в доме весьма гнетущую атмосферу – взору является нечто мучительное, захватывающее дух, пугающее даже, пугающее настолько, что страшно подумать о том, что у этого человека есть и право, и власть, и стоит ему только пожелать, и он может изрезать, разорвать, пробить кулаком «Долину Дэдхэм», «Гору Сент-Виктуар», «Кукурузное поле в Арле», «Таитянку», «Портрет госпожи Сезанн». От самих стен, на которых развешаны эти чудеса, исходит какое-то великолепие, едва заметный золотистый свет, почти неуловимое сияние роскоши, среди которой он живет, двигается, предается веселью с лукавой беспечностью, доведенной едва ли не до совершенства.
Он закоренелый холостяк и, сколько можно судить, никогда не позволяет себе увлечься женщинами, которые его окружают, а некоторые еще и так горячо любят. Очень может быть (и на это вы, вероятно, обратили уже внимание), что ему присущи и разочарование, и неудовлетворенность, и сожаление. Как и некоторое отклонение от нормы.
Продолжать, думаю, нет смысла. Я и без того был слишком откровенен. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы судить обо мне по справедливости и – смею ли я надеяться на это? – посочувствовать мне, после того как выслушаете мой рассказ. Вы даже можете прийти к заключению, что бо́льшую часть вины за случившееся следует возложить не на меня, а на некую даму, которую зовут Глэдис Понсонби. В конце концов, именно из-за нее все и началось. Если бы я не провожал Глэдис Понсонби домой в тот вечер, почти полгода назад, и если бы она не рассказывала обо мне столь откровенно кое-кому из своих знакомых, тогда это трагическое происшествие никогда и не случилось бы.
Если я хорошо помню, это произошло в декабре прошлого года; я обедал с четой Ашенден в их чудесном доме, который обращен фасадом на южную границу Риджентс-парка. Было довольно много народа, но Глэдис Понсонби, сидевшая рядом со мной, была единственной дамой, пришедшей без спутника. И когда настало время уходить, я предложил проводить ее до дома. Она согласилась, и мы отправились в моем автомобиле; но, к несчастью, когда мы прибыли к ней, она настояла на том, чтобы я зашел в дом и выпил, как она выразилась, «на дорожку». Мне не хотелось показаться чопорным, поэтому я последовал за ней.
Глэдис Понсонби – весьма невысокая женщина, ростом явно не выше четырех футов и девяти или десяти дюймов, а может, и того меньше; она из тех крошечных человечков, находиться рядом с которыми – значит испытывать такое чувство, будто стоишь на стуле. Она вдова, моложе меня на несколько лет – пожалуй, ей пятьдесят три или пятьдесят четыре года, и, возможно, тридцать лет назад была весьма соблазнительной штучкой. Но теперь кожа на ее лице обвисла, сморщилась, и ничего особенного леди Понсонби собою уже не представляет. Индивидуальные черты лица – глаза, нос, рот, подбородок – все это погребено в складках жира, скопившегося вокруг сморщенного лица, и всего перечисленного попросту не замечаешь. Кроме, пожалуй, рта, который очень похож (не могу удержаться от сравнения) на рыбий, в точности как у лосося.
Когда она в гостиной наливала мне бренди, я обратил внимание на то, что у нее чуть-чуть дрожат руки. Дама устала, решил я про себя, поэтому мне не следует долго задерживаться. Мы сели на диван и какое-то время обсуждали вечер у Ашенденов и их гостей. Наконец я поднялся.
– Сядь, Лайонел, – сказала она. – Выпей еще бренди.
– Нет-нет, мне правда уже пора.
– Сядь и не будь таким церемонным. Я, пожалуй, выпью еще, а ты хотя бы просто посиди со мной.
Я смотрел, как эта крошечная женщина подошла к буфету и, слегка покачиваясь, взяла бокал так, точно приготовилась совершить обряд жертвоприношения; при виде этой невысокой, я бы сказал, приземистой женщины, передвигавшейся на негнущихся ногах, у меня вдруг возникла нелепая мысль, что у нее нет ног выше коленей.
– Чему это ты радуешься, Лайонел?
Наполняя свой бокал, она отвлеклась, взглянув на меня, и пролила немного бренди мимо.
– Да так, моя дорогая. Ничему особенно.
– Тогда прекрати хихикать и скажи-ка лучше, что ты думаешь о моем новом портрете.
Она кивнула в сторону большого холста, висевшего над камином, на который я старался не смотреть с той минуты, как мы вошли в гостиную. Вещь ужасная, написанная, как мне было хорошо известно, человеком, от которого в Лондоне в последнее время все с ума посходили, очень посредственным художником по имени Джон Ройден. Глэдис, леди Понсонби, была изображена в полный рост, и художник сработал так ловко, что она казалась женщиной высокой и обольстительной.
– Чудесно, – сказал я.
– Правда? Я так рада, что тебе нравится.
– Просто чудесно.
– По-моему, Джон Ройден – гений. Тебе не кажется, что он гений, Лайонел?
– Ну, это уж несколько сильно сказано.
– То есть ты хочешь сказать, что об этом еще рано говорить?
– Именно.
– Но послушай, Лайонел, думаю, тебе это будет интересно узнать. Джон Ройден нынче так популярен, что ни за что не согласится написать портрет меньше чем за тысячу гиней!
– Неужели?
– О да! И тот, кто хочет иметь свой портрет, выстаивает к нему целую очередь.
– Очень любопытно.
– А возьми этого своего Сезанна, или как там его. Готова поспорить, что ему при жизни столько не платили.
– Это уж точно!
– И ты называешь его гением?
– Пожалуй.
– Значит, и Ройден гений, – заключила она, откинувшись на диване. – Деньги – лучшее тому доказательство.
Какое-то время она молчала, потягивая бренди, и край бокала стучал о ее зубы, когда она подносила его ко рту трясущейся рукой. Она заметила, что я наблюдаю за ней, и, не поворачивая головы, скосила глаза и испытующе поглядела на меня.
– Ну-ка скажи мне, о чем ты думаешь?
Вот уж чего я терпеть не могу, так это когда меня спрашивают, о чем я думаю. В таких случаях я ощущаю прямо-таки физическую боль в груди и начинаю кашлять.
– Ну же, Лайонел. Говори.
Я покачал головой, не зная, что отвечать. Тогда она резко отвернулась и поставила бокал с бренди на небольшой столик, находившийся слева от нее; то, как она это сделала, заставило меня предположить – сам не знаю почему, – что она почувствовала себя оскорбленной и теперь готовилась предпринять какие-то действия. Наступило молчание. Я выжидал, ощущая неловкость, и, поскольку не знал, о чем еще говорить, стал делать вид, будто чрезвычайно увлечен курением сигары – внимательно рассматривал пепел и нарочито медленно пускал дым к потолку. Она, однако, молчала. Что-то меня стало раздражать в этой особе – может, проказливо-мечтательный вид, который она напустила на себя. Мне вдруг захотелось встать и уйти. Когда она снова посмотрела на меня, я увидел, что она хитро мне улыбается этими своими погребенными глазками, но вот рот – о, опять мне вспомнился лосось! – был совершенно неподвижен.
– Лайонел, мне кажется, я должна открыть тебе один секрет.
– Извини, Глэдис, но мне правда пора.
– Не пугайся, Лайонел. Я не стану смущать тебя. Ты вдруг так испугался.
– Я не очень-то смыслю в секретах.
– Я вот сейчас о чем подумала, – продолжала она. – Ты так хорошо разбираешься в картинах, что это должно заинтересовать тебя.
Она совсем не двигалась, лишь пальцы ее все время шевелились. Она без конца крутила ими, и они были похожи на клубок маленьких белых змей, извивающихся у нее на коленях.
– Так ты не хочешь, чтобы я открыла тебе секрет, Лайонел?
– Ты же знаешь, дело не в этом. Просто уже ужасно поздно…
– Это, наверное, самый большой секрет в Лондоне. Женский секрет. Полагаю, в него посвящены, дай-ка подумать, в общей сложности тридцать или сорок женщин. И ни одного мужчины. Кроме него, разумеется, Джона Ройдена.
Мне не очень-то хотелось, чтобы она продолжала, поэтому я промолчал.
– Но сначала обещай мне, что ни единой живой душе ничего не расскажешь.
– Да бог с тобой!
– Так ты обещаешь, Лайонел?
– Да, Глэдис, хорошо, обещаю.
– Вот и отлично! Тогда слушай.
Она взяла стакан с бренди и удобно устроилась в углу дивана.
– Полагаю, тебе известно, что Джон Ройден рисует только женщин?
– Этого я не знал.
– И притом женщина всегда либо стоит, либо сидит, как я вон там, то есть он рисует ее с ног до головы. А теперь посмотри внимательно на картину, Лайонел. Видишь, как замечательно нарисовано платье?
– Ну и что?
– Пойди и посмотри поближе, прошу тебя.
Я неохотно поднялся, подошел к портрету и внимательно на него посмотрел. К своему удивлению, я увидел, что краска на платье была наложена таким толстым слоем, что буквально выпячивалась. Это был прием по-своему довольно эффектный, но не слишком оригинальный и для художника несложный.
– Видишь? – спросила она. – Краска на платье лежит толстым слоем, не правда ли?
– Да.
– Между тем за этим кое-что скрывается, Лайонел. Думаю, будет лучше, если я опишу тебе все, что случилось в самый первый раз, когда я пришла к нему на сеанс.
«Ну и зануда, – подумал я. – Как бы мне улизнуть?»
– Это было примерно год назад, и я помню, какое волнение я испытывала оттого, что мне предстоит побывать в студии великого художника. Я облачилась во все новое от Нормана Хартнелла[38], специально напялила красную шляпку и отправилась к нему. Мистер Ройден встретил меня у дверей и, разумеется, покорил меня. У него бородка клинышком, глаза голубые и пронизывающий взгляд. На нем был черный бархатный пиджак. Студия огромная, с бархатными диванами красного цвета, обитыми бархатом стульями – он обожает бархат, – с бархатными занавесками и даже бархатным ковром на полу. Он усадил меня, предложил выпить и тотчас же приступил к делу. Рисует он не так, как другие художники. По его мнению, чтобы достичь совершенства при изображении женской фигуры, существует только один-единственный способ. Он высказал надежду, что меня не шокирует, когда я услышу, в чем этот способ состоит. «Не думаю, что меня это шокирует, мистер Ройден», – сказала я ему. «Я надеюсь», – отвечал он. У него просто великолепные белые зубы, и, когда он улыбается, они как бы светятся в бороде. «Дело, видите ли, вот в чем, – продолжал он. – Посмотрите на любую картину, изображающую женщину, – все равно, кто ее написал, – и вы увидите, что хотя платье и хорошо нарисовано, тем не менее возникает впечатление чего-то искусственного, некой ровности, будто платье накинуто на бревно. И знаете, почему так кажется?» – «Нет, мистер Ройден, не знаю». – «Потому что сами художники не знают, что под ним».
Глэдис Понсонби умолкла, чтобы сделать еще несколько глотков бренди.
– Не пугайся так, Лайонел, – сказала она мне. – Тут нет ничего дурного. Успокойся и дай мне закончить. И тогда мистер Ройден сказал: «Вот почему я настаиваю на том, чтобы сначала рисовать обнаженную натуру». – «Боже праведный, мистер Ройден!» – воскликнула я. «Если вы возражаете, я готов пойти на небольшую уступку, леди Понсонби, – сказал он. – Но я бы предпочел иной путь». – «Право же, мистер Ройден, я не знаю». – «А когда я нарисую вас в обнаженном виде, – продолжал он, – вам придется выждать несколько недель, пока высохнет краска. Потом вы возвращаетесь, и я рисую вас в нижнем белье. А когда и оно подсохнет, я нарисую сверху платье. Видите, как все просто».
– Да он попросту нахал! – воскликнул я.
– Нет, Лайонел, нет! Ты совершенно не прав. Если бы ты слышал, как он прелестно обо всем этом рассказывает, с какой неподдельной искренностью. Сразу видно, знает, что говорит.
– Повторяю, Глэдис, он же нахал!
– Ну не будь же таким глупым, Лайонел. И потом, дай мне закончить. Первое, что я ему тогда сказала, что мой муж (который тогда еще был жив) ни за что на это не пойдет. «А ваш муж и не должен об этом знать, – отвечал он. – Стоит ли волновать его? Никто не знает моего секрета, кроме тех женщин, которых я рисовал». Я еще посопротивлялась немного, и потом, помнится, он сказал: «Моя дорогая леди Понсонби, в этом нет ничего безнравственного. Искусство безнравственно лишь тогда, когда им занимаются дилетанты. То же – в медицине. Вы ведь не станете возражать, если вам придется раздеться в присутствии врача?» Я сказала ему, что стану – если пришла к врачу с жалобой на боль в ухе. Это его рассмешило. Однако он продолжал убеждать меня, поэтому спустя какое-то время я сдалась. Вот и все. Итак, Лайонел, дорогой, теперь ты знаешь мой секрет.
Она поднялась и отправилась за очередной порцией бренди.
– Ты мне правду рассказала, Глэдис?
– Разумеется, все это правда.
– То есть ты хочешь сказать, что он всех так рисует?
– Да. И весь юмор состоит в том, что мужья об этом ничего не знают. Они видят лишь замечательный портрет своей жены, полностью одетой. Конечно же, нет ничего плохого в том, что тебя рисуют обнаженной; художники все время это делают. Однако наши глупые мужья почему-то против этого.
– Ну и наглый же он тип!
– А по-моему, он гений.
– Клянусь, он украл эту идею у Гойи.
– Чушь, Лайонел.
– Ну разумеется, это так. Однако скажи мне вот что, Глэдис. Ты что-нибудь знала об этих… так сказать приемах Ройдена, прежде чем отправиться к нему?
Когда я задал ей этот вопрос, она как раз наливала себе бренди; поколебавшись, она повернула голову в мою сторону и улыбнулась мне своей шелковистой улыбочкой, раздвинув уголки рта.
– Черт тебя побери, Лайонел, – сказала она. – Ты дьявольски умен. От тебя ничего не скроешь.
– Так, значит, знала?
– Конечно. Мне сказала об этом Гермиона Гэрдлстоун.
– Так я и думал!
– И все равно в этом нет ничего дурного.