— Уйдите, — сказал он ей тихо. — Уйдите немедленно.
— Ладно, — сказала Мария Петровна, выпрямляясь, — ладно. Конечно, уйду, куда ж денусь? Только вы это бросьте, слезы. Выход всегда есть, всегда! — Ну а что еще она могла сказать? Она ведь сама искала выход, она, можно сказать, стояла в очереди за «выходом из положения». Жалкость эгоизма в том и состоит, что видишь только собственную амбразуру, в нее, как идиот, пялишься и, как идиот, гибнешь от скудости виденного.
Поэтому, когда мужчина повернул свое черное лицо к Марии Петровне и стал смеяться, ей стало страшно от этого смеха-ужаса, от черноты его рта и как бы остановившихся в точке времени глаз.
— Вы знаете выход оттуда? — смеялся он.
— Откуда еще… — начала было Мария Петровна, все еще зацикленная на своем и автоматически накладывающая свое на чужое, но разверзся морок, и стыд охватил ее с ног до головы. "У него кто-то умер. Вот горе так горе.
Господи! Как же не стыдно прикасаться к нему рукой и лопотать чушь, да как же можно быть такой слепой и бездарной".
Она села рядом с ним на землю, земля ответила ей холодом, и она подумала: «Простыну!» — но не встала, даже не приподнялась.
Он ей сказал:
— Встаньте. Земля в лесу сырая. Прихватит.
Хотелось сказать глупость: «Вы же лежали». Но устыдилась вновь возникшей попытки как бы сравняться с ним в горе. Сообразила, кретинка, вовремя низкость своих проблем.
Приподнялась, пересела на поваленное дерево, он же остался сидеть, и руки его, большие и сильные, безвольно висели между колен.
— Извините, — сказала она. — Я к вам пришла из собственной дури… Семейные дела, говорить не о чем. Мне не нравится, что вы тут один. Давайте уйдем отсюда вместе.
— Да мне некуда, — сказал он.
— Ну… не знаю, — ответила Мария Петровна. — Поедемте со мной в Мамонтовку.
— Спасибо. Мне надо быть здесь. Я должен встретить ночной самолет.
— Тогда поедемте ко мне домой. Когда у вас самолет?
— В полночь.
— Как раз успеете принять душ. Извините, но у вас бомжеватый вид.
Он пошел за ней покорно, Мария Петровна, правда, вся вибрировала, и хоть она была той самой из десяти одной, ей сейчас хотелось бы быть с большинством, но получалось все, как получалось. Она сама пошла в лес.
Она сама навязалась человеку. Она сама его позвала.
Значит, так тому и быть. Алка переночует одна, не маленькая. И пусть поразмышляет над собственным языком. Кулачев, наверное, ее искал, но она рада, что он ее не нашел. Рада! Надо кончать этот роман, чтоб потом не рыдать в землю от горя. Она и так попалась крепко, но не до такой же степени, черт возьми! Конечно, Кулачев не был у Елены и не мог быть, но эта безумная фантазия помогла ей осознать степень ее зависимости от него, степень его необходимости в ее жизни. «А что я ожидала? У меня что, этих романов было не считано? Он только и был один. Как единственный ребенок. Все у меня по одному. Одна дочь. Одна внучка. Один Кулачев. Так что же теперь — кинуться во все тяжкие? Вот веду за собой мужичка, нашла в лесу, подобрала, все творю собственными руками».
Так они ехали, Мария Петровна с ощущением какой-то бездарной катастрофы, а Павел Веснин тихо и покорно.
Она сразу отправила его в душ, а потом достала новую рубашку, которую купила для Кулачева, но отдать еще не успела. Строгая темная рубашка в тоненькую полоску.
— Потом вернете, — сказала она, — а я постираю вашу. И не говорите ничего, не говорите! Я веду себя абсолютно как идиотка, знаю без вас. Поэтому облегчите мне бремя моей идиотии — подчинитесь ей. Еще я вас лопою чаем, и самое время будет ехать к самолету.
Они не разговаривали. Он выпил чашку чаю без ничего и пошел к двери.
— Я бы сказал вам спасибо, — сказал он у порога, — но я не верю в слова.
— Я тоже, — ответила Мария Петровна с излишним значением.
Она замочила в тазике его рубашку. Она ни разу не стирала Кулачеву. Не стирала зятю. Миллион лет прошло с тех пор, как она что-то стирала мужу. Она расправила в воде черный от грязи воротничок, почувствовала острый запах мужского пота. И ее просто скрутило желание, тоска по Кулачеву, по его рукам, губам, по его запаху совсем другому, но тоже временами острому и сильному. "Нет! — сказала она себе. — Нет! Надо рвать сейчас, пока я еще хоть чуть-чуть сильна. Потом не сумею… Стану подозрительной, начну быстро стареть, ну сколько там у меня лет до того, как бросится в глаза разница в возрасте? И вслед скажут…
Ведь обязательно скажут… А я буду как бы не слышать, а слышать буду, всегда и всюду, даже тогда, когда все будут стоять с замкнутыми ртами. Я буду слышать сквозь них".
Раздался телефонный звонок, и она сразу схватила трубку.
— Слава Богу! — услышала она голос Кулачева. — А я уже на дороге в милицию. Я сейчас буду!
— Нет, — закричала Мария Петровна. — Нет!
У меня Алка.
— Ты не ошиблась? — тихо спросил Кулачев. — Ты уверена? Алка сидит на террасе в качалке и ест яблоко. Я ей, между прочим, представился.
— Все равно, — отчаянно сказала Мария Петровна. — Все равно. Не приезжай!
— Тебе что-то наплела Елена? Так?
— Значит, продукты все-таки у нее твои?
— Мои. А чьи же?
— Вот и все! — сказала Мария Петровна и положила трубку.
«Он приедет, и я его не пущу, — твердо решила она. — Я лягу костьми».
Цена наших намерений ничтожна.
Кулачев был через полчаса, и она его впустила…
Елена проснулась ночью от странного сна.
…Темное поле. По полю идет Павел Веснин и странно вертит шеей, как будто ему мала рубашка. Ему навстречу идет женщина, и Елена понимает, что она идет его убить. Ей надо добежать до них, чтобы успеть оттолкнуть — Веснина ли, женщину, главное, чтобы пуля (она знает, что это будет пуля) пролетела мимо. Но когда она почти добегает, она видит, что вокруг дети, и если пуля пролетит мимо намеченной жертвы, она попадет в кого-то из детей. Как бы нет выбора… Нет выбора… На этом месте она проснулась с абсолютно ясной головой и стала думать, что бы это значило, потому что не значить ничего такой сон не мог. Кто-то ей говорил из «сестер-вермут», что именно такие, многозначительно образные сны как раз ничего и не значат. Глубинную информацию, тайное знание таким сно-кинематографическим языком не передают. Вещие сны — таинственны, закодированы… Она вспомнила, что их «рубильник» так просвещала, когда они завели в отделе «сонник», и уже на третий день от частого употребления он рассыпался на отдельные странички. Мадам Счастье смеялась над ними, но они как проклятые разыскивали нужные странички друг у друга.
Но что-то надо было делать с мыслями сна… Эта женщина, которая хочет убить Веснина, его жена? Хотела убить бывшего мужа и попала в дочь? Приличная чушь.
Елена встала, обнаружила в кухне записку. Прочитала материну приписку. Она была здесь? Она остерегает ее? От ее же поклонника, принесшего дары? Он просил ее не говорить. Кто он ей, чтобы выполнять его просьбы? Просто ей вчера было не до матушки, прости меня Господи!
Вообще не до кого. Она, например, так и не знает, где и как ушиблась Алка. Не спросила, мама называется. А дочка как раз — что абсолютно непонятно — была к ней внимательна, ласкова. Елена вспомнила Алкины руки, когда она укрывала ее. И как она на нее смотрела, такая взрослая, понимающая… Храни ее Бог, девочку мою! В конце концов, никого у нее в жизни, кроме дочери, нет. Ну, еще мама… Но у мамы она никогда не была на первом месте, а теперь у нее, как оказалось, роман. Вот уж чего она в жизни не ожидала. Был период после отца, когда она даже хотела, чтоб у матери кто-то появился. Мать тогда очень влезала в ее личную жизнь, а уж возникали разные мелкие проблемы с мужем, и мать исхитрялась приходить к ним именно в плохие дни и давала им обоим советы исключительного научно-теоретического свойства, отчего они с мужем просто заходились от злости. У матери тогда была одноклеточная сверхидея — убежденность в разрешаемости любых проблем. Интересно, думает ли она так и сейчас? Доросла ли она до простой, как мычание, мысли, что не все в жизни решается от усилий мозга и не все имеет ответ. Елена знает это давно, и ей даже стало легче, когда она это поняла и перестала биться в стенку, ожидая растворения дверей. Вопросов нерешаемых куда больше, чем их противоположных братьев. И самые большие трагедии возникают тогда, когда пытаются расколоть проблему дубьем, ружьем, вместо того чтобы оставить все как есть.
Конечно, трудно признать, как мучительно жить рядом с тем, что не дается тебе в разумение. Значит, надо смириться. Это она так говорит Алке. Как умная. Алка кричит на это, как глупая. Мама говорит, что все в конце концов познаваемо. Она же думает и понимает одно, а поступает глупо, истерически. Она во все вяжется, вмешивается…
Муж сказал ей: «Ты не просто тяжелый человек. Ты сама себе крест». Это было сказано в их хорошую минуту, в плохую и не такое говорилось.
Елена разогрела среди ночи чайник. «У меня сбилось время», — подумала она. Она взяла ту чашку, из которой пил Павел Веснин. Это, конечно, игры воображения, но она чувствовала запах и вкус его губ на кромке. Нахлынуло все то, что было той ночью, не сообразное ни с чем счастье-горе. «Я не решусь его искать, — подумала она. — Если бы его дочь осталась жива, если бы, если бы… Но она умирала, а мы любили друг друга, и он никогда мне этого не простит».
Но почему надо не прощать любовь? В ней всколыхнулся протест. Это была любовь, я знаю, не похоть, не траханье, не секс, черт его дери, именно любовь, совпадение.
Но совпадение — рай, наслаждение, а в этот момент из девочки уходила жизнь, душа… В этот последний миг к ней не пришла отцовская любовь и сила, она была в другом месте и отдавалась тебе, твоей распахнутой плоти, всей целиком, в распущенных постромках С этим не поспоришь, думала Елена. Она поняла, что никуда больше бегать не будет, что надо жить, как если бы этого с ней не было, жить ради Алки, которой она будет еще долго нужна.
И еще надо разобраться с матерью. На этой мысли Елена почувствовала легкое возбуждение. Вот она в свои тридцать пять способна же перекусить в себе — какими бы они ни были прекрасными — чувства и ощущения, способна же! Значит, надо объяснить и матери, что климакс — вещь опасная, коварная. Это у нее последнее возбуждение. Пожалуйста, попользуйся! Но так, чтобы никто не знал и не смеялся и чтоб этот тип не смел ни на что рассчитывать.
Одним словом, в ту ночь все вернулось у Елены на круги своя. Она завязала себя узлом, взнуздала злость и агрессию и почувствовала даже некоторое удовлетворение.
Простыни, на которых спала, положила в стиральную машину. Прибрала Алкин диванчик. Чашку со следами запаха и вкуса хотела выбросить, но потом передумала. Хорошая чашка, с какой стати? Просто надо ее засунуть в глубину шкафчика, чтоб под руки не попадалась.
Над лесом поднималось солнце, в нем ощущалась какая-то нервность, как будто у светила было плохое настроение. Елена легла на свое место доспать. Она заснула быстро, и ей снова снился Веснин, идущий по полю в тесной рубашке, но никто не хотел его убить, и не было никакой женщины и никаких детей. Он был один и все шел и шел, вертя шеей в неудобном воротничке. Он шел ей как бы навстречу, но и как бы от нее. Шел, шел и исчез. Елена не знала, что плачет во сне. Но оно ведь и лучше — не всегда все о себе знать.
«Да!!! — сказала себе Алка, когда уехал этот потрясный мужик. — Да!!!»
…Приехав в Мамонтовку, она ждала — что-то должно произойти. Обязательно. Она озиралась на автобусной остановке, ища это нечто, с которого все пойдет и поедет…
Но ничего не случилось. Автобус пришел полусонный и ехал еле-еле, и люди в нем были вялые, как опущенные в воду. Дома она села на террасе, глядя на то место, где еще утром были качели. Теперь их не было. Никаких следов. Мишка постарался на славу, даже песочком это место присыпал. Она думала: вот уж он появится непременно. Но он не появился. Алка пошарила в холодильнике.
Увы. Надо было пограбить мать. Тут было молоко, гречневая каша, кусок забубенной колбасы. Алка сделала себе яичницу, а потом села с яблоком в качалку.
Ничего не происходило. Ожидание события было так сильно, что отодвинуло куда-то в сторону все мысли. И о том, что случилось с ней сегодня, и о матери, у которой что-то плохое (как она, бедняжечка, стояла на Грохольском) и что-то хорошее (см, в холодильник), и о бабушке, которую она обидела, но за дело! За дело! Вешает на уши спагетти про некую как бы жизнь, где главное не мужчина-женщина и то, что между ними, а какие-то бездарные идеи про смысл жизни, про место в жизни… Какое место?
Какой смысл жизни, кроме самой жизни? Алка ошеломилась открытием, ведь правда!.. Она спросит бабушку: "Ну скажи мне, скажи… Разве смысл можно выучить и вставить в жизнь? Так я запросто могу вляпаться в чужой смысл!
Например, в твой, который мне не подходит". Все это промелькнуло в голове пунктиром. Эдаким чуть-чуть…
Ожидалось событие.
Не так уж мы несведущи о том, что с нами будет.
Алка ждала события, и на ступеньках террасы объявился классный мужчина, из тех, что выходят из собственных хороших машин, а не из ломаных автобусов.
Алка уставилась на его туфли.
— Такие шузы по земле не ходят, — сказала она ему. — Вы мамин бой-френд?
— Я это самое слово твоей бабушки, — засмеялся Кулачев. — Я сяду, а ты заешь мою информацию яблоком. — Он сел и стал ее разглядывать насмешливо и с интересом.
У Кулачева был взрослый сын, с которым он не жил никогда. На первом курсе, приехав в Москву из Челябинска, он познакомился с хорошенькой киевлянкой. Группа была в основном московской, и провинциалы стайкой сбились вокруг Симы Волович. И очень скоро обнаружилось, что их компания куда интересней. Девчонки были начитанные как черти, а все парни были с идеями. Сима выделила Кулачева. За особую «неординарность», а уже его дело было всячески это доказать. Оба они выбились в комсомольские лидеры, и к концу года стало ясно: Москва и москвичи взяты голыми руками, а Сима беременна. Летнюю сессию она уже сдавала в широком балахоне, а Кулачев все сочинял и сочинял письмо родителям, чтоб «не убить сразу». Сима родила мальчика в конце августа, в Киеве. Родители просто выхватили у нее из рук ребенка, чтоб «девочка спокойно кончила образование», а расписались они в Москве уже после рождения сына. На каникулах в Челябинске (Кулачев даже не ездил в Киев, пока они не были расписаны) он промямлил что-то родителям, те сказали, что он идиот, и у него не хватило ума это оспорить. Потом, когда уже расписались, стали ездить в Киев часто, почти каждый месяц. Мальчик прекрасно рос, кормясь из бутылочек. В Москве они снимали с Симой комнатку на Дмитровском шоссе. И все было бы ничего, не случись этого поветрия уезжать в Израиль.
Симины родители просто спятили от этой мысли. И хотя понятие об образовании почти в каждой еврейской семье является главным, старые Воловичи сказали: «И там не дураки живут. И там есть институты. И там примут такую круглую отличницу».
В общем, машина закрутилась. Кулачев приехал в Челябинск и косноязыко обрисовал перспективу.
— А как же мы? — спросил отец. Глаза у него стали какими-то детскими и беспомощными, а вот мама как раз вся напряглась и зажелезнела.
— Если им там будет лучше, — сказала она, — то мешать не имеем права.
Из отца вырвалось какое-то не то шипенье, не то свист, слова обронялись без связи, просто так слова, а не фразы и предложения.
— Родина… Твою мать… Кормили-поили… Серп…
Яйца… Батя… В гробе… Маца… Щи… Наше… Еще заплачешь… Затянет…
Кулачев не знал ни что сказать, ни что делать. Все бессмысленные дурьи слова отца были ему понятны, а вот мать, которая «не препятствовала», понятной как раз не была. Они ведь ни Симы, ни внука так еще и не видели, ситуация, прямо скажем, не очень, но на несвязные слова мужа мать ответила так: «Там он не сопьется, там этого в заводе нет. Евреи — люди, конечно, не простые, хитрые, но надежи в них больше. Они хоботком, да в дом, хоботком, да в дом… А у нас все промеж рук и мимо счастья».
Почему-то эта фраза «мимо счастья» остро задела Кулачева и сыграла как раз не ту роль, на которую была рассчитана. Хоть он и разглядывал на карте эту загогулинку по имени Израиль, эту крошечку-хаврошечку земли, мысль, что их жизнь с Симкой, веселая, интересная и страстная, все-таки, как сказала мама, «мимо счастья», где-то там внутри внедрилась. Из Кургана на все эти израильские идеи прилетела старшая сестра Алевтина.
Сима на пороге с ней столкнулась, чмокнула в щеку — и в Киев. Алевтина все оглядела, все понюхала.
— К чему ты принюхиваешься? — спросил он.
— У вас не пахнет дитем, — сказала она.
— Так он же в Киеве, — засмеялся Кулачев.
— Знаешь, — грустно сказала сестра, — ты это не поймешь… Но отец, который не знает, как пахнут первые пеленки его ребенка, так отцом и не станет!
— Господи! — ответил Кулачев. — Какие семьи распадаются, все в запахах по маковку. А мы живем.
Но что-то в словах сестры было… Было…
Когда он приезжал в Киев и брал на руки хорошего крепкого малыша, он не испытывал ничего, кроме смущения и растерянности.
Поэтому, когда встал вопрос ребром и он виновато и робко сказал о своей неуверенности, Сима подхватила это без всякого отчаяния. Более того, она как-то трезво сказала:
— А с чего тебе туда хотеть? У родителей моих — идея, у меня любопытство и сын, у тебя должна быть я, ребенка ты не знаешь, но одна я маловато, да?
— Нет, — закричал он, — не маловато. Но я имею право на сомнение?
— Еще как имеешь, — ответила Сима. — Но чтоб не Иметь тебе от нас неприятностей, надо развестись. А то сожрут тебя патриоты. А если затоскуешь — приедешь.
Так они и расстались. Были письма-записки. Фотографии. Все реже и реже. Он съехал с квартиры на Дмитровке. За принципиальность в поведении с отщепенцами получил место в общежитии. И что там говорить — не было тоски о жене. Было недоумение — что это было у него с Симой?
Потом встретил Катю, красивую, умную. С ней было приятно показываться на людях, и все остальное тоже было высшего разряда. К тому времени Кулачев уже был большим специалистом по женской части. Имел свои особые пристрастия — маленькую грудь, например. Не любил «в процессе» кричащих и говорящих. Предпочитал затемнение. Не любил голых хождений в холодильник за куском колбасы. Не любил, когда к нему лезли языком в рот.
Потом ему объяснили, что он последователь европейских способов, а американские ему не подходят. «Неужели? — смеялся он. — А я сроду считал себя интернационалистом».
Катя до него тоже прожила бурную жизнь, получилось, что оба избегались и подустали. Они получили маленькую двухкомнатную квартирку в Останкинской деревне. Жизнь стала обретать принятые формы. Ездили к родителям в Челябинск, Катя всем понравилась, из Кургана туда же на денек прилетела «на просмотр» Алевтина, сказала, что Катя — женщина видная, товарная, но надо быстро рожать детей, потому что статистика нехорошая, когда перворожденный поздний. За это выпили всей семьей.
А уже в Москве Катя сказала, что с детьми бабушка надвое сказала: у нее отрицательный резус и были аборты, так что пусть «твоя родня на внуков особенно варежку не разевает. Одного, конечно, я вылежу… слышишь меня? Вылежу. Выносить не смогу». «Могла бы сказать раньше», — вяло подумал Кулачев. Катя не обманула. У нее подряд было два выкидыша, а потом она сказала, что не хочет получить из-за всех этих дел злокачественную анемию. У нее и так гемоглобин такой, что ниже уже не живут.