– Что она имела в виду? – спросила мама.
– Дурь, – ответила я. – Не бери в голову. Сообрази, с какой стороны ко мне можно прицепить коммерцию?
– Вот я и спрашиваю. Но ты в своем состоянии можешь просто вляпаться в историю. Посмотри в окно, скоро вся та завихрень кончится и все станет на свои места. Появились, наконец, люди и грядут перемены.
Я не хочу говорить о политике. Где я и где она? В конце концов назло маме я влезу на стремянку в Танькиной чайной.
– Как папа? – спрашиваю я.
– Он пошел за кефиром. Я нарочно его послала, чтоб походил. Нельзя же целый день читать эту гадостную дерьмократическую чушь.
Я сбиваю маму с толку и рассказываю ей про обнаруженный гобелен. Я не говорю, что он сейчас висит у меня на стене и от него идет спокойный серебристый свет. Маму возмутил сам факт существования «этой рванины, рухляди».
– Он еще не сгнил? – удивляется мама. – Он еще у моей бабушки висел в простенке. Я это видела, когда мне было лет пять. Сразу после войны. Уже тогда она его повесила в затемнение, а я тихонечко выдергивала из него нитки – ей назло. Я не любила бабушку.
Я это знаю. Бабушка была истово верующая. Откуда в маме это ожесточение даже через столько лет? Бабушка выходила ее в войну, с ней она училась грамоте. Бабушка не была дворянских корней (тогда бы было понятно), она была дочерью земского врача, женой врача, сама была классная акушерка в Александрове. Строгая и отзывчивая, она соединяла в себе несоединимое сегодня. Строгие сегодня, как правило, сволочи, а отзывчивые все больше хлюпики. Смысл слов претерпел все потрясения, как и люди. Добро стало с кулаками, а зло – почти доблестью. Мама приняла только одну грамматику жизни – грамматику Ленина, и я, как она бабушку, временами ненавидела ее. Но как же я боролась с этим своим грехом, как стыдилась, что осуждаю, смею осуждать маму.
Так вот, гобелен. Мама сказала, что его надо выкинуть, потому что он – барахло и вообще не антиквариат. И в нем может быть моль. Ее личинка.
– У тебя ведь вполне современная интеллигентная квартира. Кстати, ты ела?
– Я вытирала пыль, – отвечаю я. – Сейчас попью чаю и сяду за статью.
– Вон пришел отец, – говорит мама. – Подожди, не клади трубку. Что-то он мне хочет сказать…
Я слышала мамин вскрик и какие-то звуки. Я поняла сразу: что-то не так, и надо мчаться к ним.
–Клади трубку, – закричала мне в ухо мама. – Я вызываю «неотложку». Он упал.
От Пресни до проспекта Мира максимум двадцать минут езды на такси. Я умоляю отвезти меня, кидаясь на капоты проезжающих машин. Но меня никто не берет. Злые, раскрытые рты посылают меня к такой-то матери. Господи, думаю я, я ведь к матери и прошусь.
Когда открылась дверь и мне гостеприимно улыбнулось лицо человека, я остолбенело замерла, не решаясь сесть в машину.
«Please, – сказал человек очень по-английски. Ну да, подумала я, иностранец, как я ему буду растолковывать налево-направо в останкинских переулках. – Садитесь, прошу вас», – повторил он уже с характерным московским тягучим «а». Он мне что-то говорил, но я сидела, так сжав кулаки, что ногтем мизинца проколола ладонь и не заметила, пока в ямке горсти не замокрело, и я едва не закричала, обнаружив кровь. Потому что увидела в этом знак беды.
Мы подъехали к дому родителей, когда папу выносили на носилках, его седенькая голова так безнадежно лежала на подсунутой, видимо, мамой его же «думочке».
– Папочка! – закричала я. Мне показалось, что в его пустых глазах что-то мелькнуло, а когда я взяла его за руку левой рукой, старательно пряча ту, что в крови в кармане, он мне ответил легким движением пальцев. Родненький, он меня подбадривал и кричал откуда-то из очень далекого далека: «Держись, детка!»
– Вас отвезти назад? – спросил меня водила, который знает и чисто произносит слово «please».
– Нет, – ответила я. – Спасибо.
Я хочу ехать вместе с папой. Мама быстро с этим соглашается. И я зря думаю об этом плохо, я вижу, садясь в «скорую», что маму подхватывает под руки соседка и усаживает ее на лавочку. Какие-то стремительно набегающие одна на другую мысли – не вернее бы было остаться с мамой, если папа уже в руках врачей, и тут же навстречу мысль-пуля – мама справится, ну шатнуло ее, естественно, а папа, он без опоры, он из тех, кто не борется, кто сдается, не по предательской сути, а по естеству неприятия никакой борьбы вообще – ни за идею, ни за себя. Папа – глобальный, клеточный пацифист, поэтому я с ним, я его сила борьбы, я его оружие, я его крепость. Прости меня, мама.
Мы боролись с ним три дня. С утра до вечера и с вечера до утра. Утром он открыл глаза и сказал мне абсолютно внятно: «Не надо больше, доченька, не надо». Я забыла сказать, что все это время со мной была Танька. Она привозила специалистов кремлевского класса, она им платила (я-то откуда могла?), она из больницы ехала к моей матери с самыми дорогими лекарствами, какие только существовали в природе. Уже для нее. Соседка мне рассказала потом, что Танька сама кормила мою мать, и однажды, в день, когда папа сказал мне последние слова, мама сказала, что она в порядке и поедет в больницу, и Танька подогнала машину. Мама уже шла к двери, когда позвонила я и сказала, что папы нету. И Танька привезла меня к матери через двадцать минут.
Мама целый вечер рассказывала нам одно и то же. Как он вошел в прихожую с кефиром и стал снимать уличные туфли («Я как раз разговаривала с тобой»), а потом вдруг оперся плечом на стенку и стал сползать, странно так, и она раньше услышала стук бутылок о пол, а потом его тихое: «Что-то не то… Не то…» Он уже полусидел, полулежал на полу, такой в сущности уже мертвый («Я это поняла сразу. «Скорую» вызывала чисто формально»). И была в голосе мамы некая гордость за пронзительность своего взгляда на вещи, рассчитанная прежде всего на меня. «Ты теперь понимаешь, как я за три дня (это условно) вижу суть вещей, в отличие от вас с отцом, которых носом ткни в ситуацию – и они ее не поймут». Танька поила нас чаем, стелила маме постель, у меня была мысль остаться с ней, но, видимо, ни мама, ни Танька такое в голову не брали. И я этому была рада – первая, странная, в чем-то стыдная радость, что я вернусь домой.
Танька привезла меня к дому, сказала, что позвонит, и исчезла за поворотом.
Уже дома я сообразила, что смерть – еще не конец, что есть еще похороны, поминки, что этим надо заниматься, на это нужны деньги. Я не могла звонить об этом маме, я сразу поняла, что это мой груз и ничей больше. Но три дня и три ночи в больнице сделали свое дело. Я рухнула и мертво уснула.
Что полагается видеть во сне дочери только что умершего отца? Мне снилась узкая тропка, по которой я иду, а слева и справа колосятся хлеба. Скажем честно, я в жизни ни разу не видела ничего подобного. Ну «Рожь» на знаменитой картине, ну пригнувшееся ветром поле в фильме Тарковского, какие-то виды из окна поездов детства. Да еще фильм «Дети кукурузы». Но ведь кукурузы, а не спелых тяжелых колосьев, в которых я ничего не смыслю. Но там, во сне, я, видимо, смыслю, если иду по тропе, будто всю жизнь по ней ходила, и трогаю тяжелые налитые колосья. Я не знаю, куда ведет тропа, но где-то вдалеке мне кто-то идет навстречу, и я не боюсь, я почему-то радуюсь… Но радость сна не оказывается сильней жизни. Подкорку побеждает болючий, как фурункул в ухе, импульс мозга: «Папы нет», и я спохватываюсь, как оглашенная. Я спала два часа, из них пять минут шла по хлебному полю. Перед глазами, я лежала на левом боку, гобелен. И эти две фигурки, которые (теперь я вижу точно) идут на нем навстречу. Вот – оказывается – и весь секрет сна. Поле из фильмов, фигуры из гобелена. Нет никакой мистики, здоровый всепобеждающий материалистический разум срисовал сон. И звонок телефонный тоже вполне звонкий, но допрежь него мысль: мертвых полагается хоронить на третий день. Звонит Татьяна: оказывается, она все уже организовала. Панихида будет в морге, кладбище Введенское, поминки в ее чайной – она закроет ее на день. Она просит меня объяснить матери, что теперь не хоронят из дома, что подымать покойника на лифте в квартиру или ставить гроб у подъезда – это и неразумно, и дико. Все знакомые придут в траурный зал больницы, потом поедут на кладбище, а после также организованно выпьют за упокой.
Все уже сделано. Невероятное облегчение пополам со стыдом, что чужой человек взял все на себя.
– Не бери в голову, – на эти мои скрытые мысли отвечает она. – Я просто съездила в фирму и все заказала. Я хотела взять тебя, но ты умирала у меня в машине, а это стоило бы мне много дороже. А так ты живая и все мне отработаешь. Помнишь мой гениальный план? Извини, что напоминаю, но живые думают о живом. Это наказ мертвых. Звони матери.
Мать в истерике. Она хотела положить папу на обеденный стол и сидеть рядом долго-долго, и трогать его лицо, его глаза, его руки. Так она кричит. И еще, что варварство хоронить из казенного места, что человек до сорока дней (а еще коммунистка) все понимает и чувствует, и каково ему там, в морге? Ведь у него есть родной дом, надышанный им. И она плачет так громко, что я понимаю только одно: к ней надо срочно ехать.
Я слепо выхожу из подъезда. Пахнет гарью. С улицы я вижу, что это зияет смрадной раной Белый дом. Все эти дни я была с папой. Я еще думала: слава Богу, он это не видит, все эти танки и пушки. Лучше, что он умер, не услышав генерала Макашова, когда тот собирал свою шпану на штурм. Может, и правда, что Бог нас освобождает от того груза, который нам вынести не под силу? Что-то сильное и стремительное ударяет меня в бок. Я не могу понять что. К боку прижата любимая мягкая сумка. Я беру ее в руки. Она пробита в той части, что была ближе к спине. Дырка рваная и достаточно большая. Я открываю сумку. Разбито зеркальце, помада всмятку, а у крохотной металлической пудреницы, как бы даже серебряной, во что я не верю, лежит пуля со сплющенным носиком. Пуля явно летела в меня, и от сердца ее отделила сумочка. Снайпер, видать, был фиговый, что там говорить! Целая большая спина и мелкая зажатая под мышкой сумка. Но, может, он и не хотел меня убить, может, он просто выпускал пар, накачанный в него командирами, и осталась последняя пуля. Ну что с ней делать, как не выпустить навскидку по дуре, что, едва передвигая ноги, бредет по улице от века революционной Пресне. Ах, папа! Еще бы сантиметр – и ты подхватил бы меня в других пределах. Интересно, был бы ты рад, что я с тобой, или тебе было бы жалко моей недожитой жизни? Конечно, второе. Случись первое, ты бы умер еще раз в холодном морге. В тебе бы долопались целенькие сосуды, и то-то бы удивились медики случаю двойной смерти: раз, а потом еще раз. И не желая этого папе, я уже идут осторожно, сжимая в руке пулю. Ну и гадость, скажу я вам!
Конечно, я спрячу от мамы сумочку так, чтобы она не попалась ей на глаза, а пулю – ну, засмейтесь, смехачи, – я кладу в лифчик, еще теплая, она прижимает мне сосок, вызывая во мне странное и, конечно, ненормальное, безумное сексуальное возбуждение. Я передергиваю лифчик так, чтобы пуля не касалась соска, но мне кажется, она нарочно норовит скатиться в самую что ни на есть главную ямочку. У меня есть время, пока я двигаюсь в медленном лифте, подумать о тонюсенькой ширмочке между жизнью и смертью и между смертью и сексом. Фу! Какая же я сволочь. У самой двери мамы у меня возникает вопрос: надо ли сообщить о смерти бывшего тестя Мишке или глупо навязываться с горем, когда у человека, можно сказать, медовый месяц? Мама открывает дверь.
– Надеюсь, ты позвонила Михаилу? – говорит она, и я думаю, что энергетику мысли мы явно недоучитываем, а для нее закрытая дверь – тьфу!
– И не подумаю, – отвечаю я.
– Он нам не чужой, – говорит мама.
– Он чужой, он нам никто и звать никак! – кричу я, но, видимо, слишком страстно, если мама начинает меня обнимать и прижимать к себе.
– Доченька! Перестань! Ну какое это горе по сравнению со смертью папы?
Вот она и сказала главное. Исподволь я ведь все время думала о Мишке. Сидела в больнице и ждала: откроется дверь – и он войдет. Я заплачу, и он скажет:
– Прости меня! Я сделал глупость. Я не могу без тебя.
Там, в пшенично-ржаном сне, я тоже ждала его – это он шел мне навстречу. Медленно шел, стеснялся. И когда в меня стрелял какой-то сумасшедший, это Мишка махнул рукой, чтоб дура-пуля свернула с пути. Он в этот момент сидел на работе, перед компьютером, и вдруг он у него завис в самое время щелчка затвора. И Мишка подумал обо мне и изменил траекторию.
Но я кричу, что звать его никак, и это самый правильный и точный крик в моей жизни. Я ведь это знаю наверняка, и возбудившая мое естество пуля, она ведь мне не Мишку напомнила, я же для него фригидна, она сворохнула во мне меня самою, мои железы, мои соки, все мое женское, поэтому хватит о нем, к черту его. Спасибо, мама, что ты хотела, как лучше, а сделала, как всегда.
Я долго и упорно объясняю маме, как все правильно и умно решила Танька. Дай Бог ей здоровья, что она очутилась в нужном месте и в нужное время. Мама сопротивляется больше из упрямства, чем по сути. И это уже другая мама. Та, что кого-то вышивала бисером, не согласилась бы ни с какой другой точкой зрения, будь у нее своя, даже самая что ни на есть идиотская. Тут же она согласилась достаточно скоро. Я хотела позвонить Таньке, но та позвонила сама.
– Я поняла, что ты с мамой, – сказала она. – Ну и что?
– Все в порядке, – ответила я. – Спасибо тебе за все и делай, как знаешь.
Потом я спросила маму, откуда Танька знает, что у нас вся родня на Введенском.
Мама даже как бы засмеялась.
– Она меня спросила, где наше семейное кладбище. Я
растерялась и не знала, что сказать. Мы разве думали об этом? О смерти? О том, где нас будут хоронить? Я уже не помню, когда там была, с тех пор как бабушка умерла!
О! Это я хорошо помню. Сначала она прописала меня к себе, чтоб не пропала квартира, и два года я появлялась у нее чаще, чем в этом была нужда, чтоб соседи видели: я там живу. Мне даже было куплено кресло-кровать в доказательство и моего ночного существования у бабушки.
А потом мы поженились с Мишкой, и я махнулась с бабушкой местами. В сущности, это было вчера, мой лихой первый курс, когда я забросила чепец за мельницу (папино выражение – послать всех и все на…), и мы таскались с Мишкой по знакомым, дававшим нам ключи. Ну что за прелесть была эта девочка – я! И снова я чую пулю на своей груди и сладкое брожение во всем теле. Неужели я на самом деле гадина и скотина, если могу это чувствовать, когда папа в морге? И ведь не просто папа, а самый что ни на есть обожаемый папа, который принадлежал мне каждой частичкой себя и каждой частичкой любил и страдал вместе со мною. И тут, только в эту минуту, до меня доходит: папу убила моя история с Мишкой. И не в том дело, что он был к нему привязан и так уж его любил, просто то мое явление во всем зеленом заставило его предположить большее горе единственной дочери, чем было на самом деле. Я, конечно, была потрясена, оскорблена, мое самолюбие просто кричало от боли, но уже совсем по самому честному, детскому – чтоб мне лопнуть, чтоб я сдохла, век свободы не видать, я уже давно разлюбила своего мужа. Мысль, что мы с ним не навсегда, давно поселилась в моей голове, возможно, даже раньше, чем где-то на просторах родины чудесной он встретил совсем другую, и это моя мысль однажды ночью вылетела из моего уха, перелетела в него, и он ушел, сняв батик и съев общую колбасу. Может, любви, от которой обрывается сердце и падает куда-то вниз, а горло давится от счастья, так вот, может, этого нет вообще, может, это придумали писатели, чтоб кидать героев под поезд, душить из-за носовых платков, бросать их в воду вниз головой… Хотя что я лепечу… Это есть, я это знаю, по пульке, что лежит у меня в лифчике. Вот она зачем-то прилетела, пуля-дура, сказать мне то, что я и сама знала. Да, ночью кровать без Мишки мне казалась обрывом, это мой недостаток – отращивать привычки, которые больше меня самой. Я так дружу, я так же привыкаю к предметам, я донашиваю до дыр все, к чему когда хоть чуть-чуть припала. В общем, из моей собачьей преданности можно вить не веревки, а канаты для подвешивания висячих садов там или мостов. Вот таким канатиком был зацеплен Мишка, с которым мне было и скучно, и грустно, и детей от него не хотелось (если совсем честно, то и он их не хотел. Теперь я думаю: не от меня ли не хотел?). Я ведь не одиночества испугалась, я испугалась мнения о моем одиночестве других. Вот, мол, брошенка, а, собственно, что удивительного – красоты, извиняюсь, нет, богатых предков – тем более. Теперь ведь так. Мое поколение, дети чистопородных «совков», вскормленные их молоком и их колыбельными, с ими повязанными пионерскими галстуками (а я так вообще родилась в год столетия Ленина, мамочка так тужилась без десяти двенадцать ночи, подарочек готовила дорогому покойничку). А школа кончалась, когда еще дымился Чернобыль, а красивая пара Горбачевых демонстрировала миру, что у нас есть не только криворотые Громыки, не только вампиры-вурдалаки, а очень даже цивилизованные президенты. А вы еще спрашиваете, из какого сора растут цветы! «Из чего же, из чего же, из чего же сделаны наши девчонки» – выводила я тонким голоском в хоре знаменитую песню Пахмутовой. Из гремучей смеси, уважаемая композитор. Из яда с мармеладом, из печенья чернобыльского помола. Господи, куда это меня занесло от мысли, которая саднит мое сердце: мне не хватило ума разыграть перед папой полное удовлетворение от развода с Мишкой. Я переиграла эту роль, вырядившись черте во что, бездарная дура. И папа застрадал всеми остатками своего немогучего тела. Он боялся, что я не выдержу, а не выдержал сам.
Я пропускаю панихиду, лица папиных и маминых сослуживцев, процесс поедания кутьи и блинов. Маму отделили от меня ее подружки, и я бы осталась одна-одна, если б не Танька. Она, можно сказать, стерегла мое горе. Ее плечо всегда касалось моего, а когда уже после могилы из меня хлынули слезы и вой, она прижала меня к какому-то кладбищенскому дереву, оно кололо мне спину, а Танька целовала мою зареванную морду и повторяла: «Успокойся, успокойся. Там им лучше, поверь». Уже потом я вспомнила это им. Им – это кому? Кто умер еще? Дошло позже. Танька хоронила сразу всех отцов, растерянных перед новыми ценниками в магазине, как-то устойчиво пахнущих чем-то другим, тяжелым духом. Возможно, что одновременно она прихоронила и своих, еще живых родителей. Во всяком случае, какое-то внутреннее духовное прощание с ними она совершила допрежь естественно своевременных слез.
Итак, теперь уже жизнь без Мишки и папы. Странное ощущение. Гнев на живого и здорового бывшего мужа – какая сволочь! И жалкое скулячье чувство, что будь он рядом – смерть папы стала бы размером меньше, и я негромко, как бы в сторону, прошу, чтоб он вернулся какой есть, не горячо любимый, а остро необходимый в хождении по краю пропасти. Ведь нет у меня груди, которая приняла бы мою больную головушку, нету, ну просто одиноко-одинокая, как брошенная собака.
И тут снова возникает Танька. Она требует, чтоб я приступила к своим обязанностям. «Давай сделаем пробу. Я кое-что придумала иначе. Ты не полезешь на стремянку». Она тащит меня в свою чайную, будто не понимает, что там поминали папу, и для меня это всегда будет место, где поминали папу, и другим уже не станет никогда.
И ничего подобного. Оказался другой вход, парадный, кокетливые занавески были слегка поддернуты, как юбочки танцорок в старом водевиле «Лев Гурыч Синичкин». Пахло ванилью и Рождеством, какое уж там поминовение, если самое что ни на есть рождение. Белая стена была пуста, она требовала чего-то в центре или сбоку. Я бы пришпандорила на ней узкий вазон в цвет занавескам и вставила бы лилию на длинном стебле.
– Идем ко мне, – сказала Танька, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение, что стою, разглядываю, значит, во мне идет творческий процесс. «Дура, – в ответ думаю я, – такую пошлость, как вазон с лилией, тебе придумает любая тетка, которая хоть раз в жизни имела перед собой белую стену. И если у нее не было ковра по записи или копии «Мишек» из худ. салона, или уж совсем крутых цветных авангардистских квадратов, кубов, шаров и прочей геометрии, купленных возле худ. салона, она бы пришла к вазону, и стало бы ей покойно, хорошо и совсем дешево. Мы идем в Танькин кабинет, кабинет главной чайницы, думаю я свои пакости.
За столом сидит существо с огромными карими глазами и пышной, не кудрявой, а именно пышной шапкой волос. Она строит из письменных принадлежностей и другого подручного материала город на столе и водит по нему колпачок от ручки, который, конечно же, не колпачок, а что-то совсем другое, дружелюбно мыслящее, и она говорит ему тихо: «Подожди. Люди пришли». Потом она улыбается так, что у меня тихонечко колет в сердце, но это не боль, это восторг, умиление, потому что улыбается ангел.
– Ты Алиса, – говорю я каким-то не своим голосом. – А я Инга.
– Кто? – хмурит брови девочка. – Это что такое Ин Га? – Она именно так произносит мое имя, как два.
– Умница, – говорю я ей. – Есть две реки Инд и Ганг. Моя мама – фантазерка, она соединила их вместе, чтоб получилось имя Инга.
– Не морочь дитю голову, – тихо говорит Танька. – Имя, – это она дочери, – конечно, у тети непростое, его можно разгадывать и так, и сяк, а можно просто запомнить, что это имя очень хорошей тети.
– А можно я буду звать вас просто Ин Га? – спрашивает девчонка. – Тетя к вам не подходит. Вы же река.
– Валяй! – говорю я. – Я ведь тебе так и представилась.
– Ах! – смеется Алиса. – Представилась! Как в театре! Вы умеете трещать пальцами, как сахар в «Синей птице»? Я умею. – И она хрустит пальчиками.
– Перестань! – кричит Татьяна. – Сколько раз говорила. Пальцы станут страшными, кости выпучатся…
– Выпучиваются глаза, – отвечает Алиса, – а костям ничего не будет.
За все эти пять-семь минут, что мы болтаем, ее лицо менялось каждую минуту. На нем живет и играет все. Нос, губы, щеки. В следующее мгновение она уже другая. Ей то годик, то целых десять лет. Иногда в глазах возникает такая серьезность, что просто страшно: детям это не положено, это как грех. Но какой может быть грех у ребенка, который «водит» колпачок от ручки? Почему ангелов рисуют белокурыми, кто придумал белому цвету высшую святость? И мне уже хочется нарисовать ангела с волосами цвета каштанов, черных слив, поздней, подгоревшей на солнце вишни.
– Хочу ее нарисовать, – говорю я Татьяне.
– Она не усидит на месте.
– И не надо, – говорю я, – пусть делает, что хочет. Я ведь не умею писать портреты, я ловлю кайф от попытки поймать момент.
– Лови, – отвечает Татьяна. – Все приготовлено. – И она показывает мне пачку хорошей рисовальной бумаги и набор всевозможных фломастеров. Я сажусь на стул, и откуда-то тут же возникает пюпитр.
– Занимайся своим делом, – говорит Татьяна дочери, – Инга попробует тебя нарисовать.
– Вы умеете рисовать? – удивляется девчонка. – А я думала, что вы будете печь пирожные. У нас не хватает такой тети. Чтоб пекла Бе Зе. – Она это тоже произносит как два слова. – Это от слов белый и зеленый или беда и земля?
– А как ты думаешь? – спрашиваю я.
– Я думаю, – медленно, одновременно шепча что-то колпачку от ручки, – я думаю, что ни то, ни другое. Я посижу и подумаю. Это же не просто, как у вас, две реки. Это трудное задание на бе и зе.
Она продолжает водить колпачок, я торопливо набрасываю какие-то ломаные линии и рву первый лист дорогой бумаги.
Девчонка мне не дается. Я ведь занималась своими каляками только по случаю. Надо, чтоб у меня на стене возник квадрат от снятого батика и возникло ощущение дыры, которую надо закрыть. Иногда я пририсовываю к своим заметкам о театре или репортаже с рынка какие-то профили, чью-то ногу или раскрытый рот, и это нравится моим редакторам. Они называют меня автором говорящих картинок. Я обижаюсь, когда сокращают текст, чтоб оставить мою маляку, но когда убирают маляку, бывает почему-то тоже обидно.
Сейчас же нет никакой причины рисовать, кроме как поспорить с белым ангелом и нарисовать темного. Но нет рядом слов, которые не скажут то, что скажет росчерк фломастера. Фразы, над которыми я мучаюсь, все из слов, употребленных тысячу раз, а вот муха со слуховым аппаратом или стакан в шляпе – это родилось только что, выпорхнуло, встряхнулось и село на лист. Живая, сопящая девчонка убивает спонтанность моих нехитрых изображений. Танька – плохой провидец, если расстаралась на такое количество прикладного материала, видя только мой самошарж, сделанный в минуту отчаяния. Мне нужно состояние отсутствия слова, острая, до боли нужда и пустота, необходимость ее заполнить. Как сердцу высказать себя?!
Я не помню, сколько я испортила бумаги. Девочка выходила из-за стола поп
В этот момент использования моей бумаги я и поймала это ее выражение – печальной сочувствующей насмешки. Она жалела меня, нескладную тетю-речку, у которой оказались кривые руки. Но я, видимо, ей все-таки понравилась. Потому она и жалела меня, сочувствовала и смеялась сразу. И кажется, на бумаге это получилось – мордаха умного, понимающего, смешливого ангела.
Я решила взять все домой, чтоб поколдовать над этим еще, но пришла Татьяна и посмотрела на рисунок. А потом – бегло так, навскидку – на меня.
Сколько прошло времени! Ее уже давно нет, а я все разгадываю взгляд троечницы, которая всласть занималась инцестом в десятом классе, родила чудо чудесное – дочку, открыла чайную, похоронила моего отца, а потом взяла и посмотрела на меня. Во взгляде было больше, чем понимание, в нем было проникновение. Так иногда смотрят цыганки, те, которые не пристают нагло и бесстыдно, а просто проходят мимо. Они цепляются к другому, тебя же зацепят глазом и просто пройдут, унося с собой все знание о тебе, которое не продашь, не купишь ни за какие деньги – ей, цыганке, знание о тебе самой нужно. Ведь судьба, прочитанная ею, это то, от чего она потом будет отщипывать крохи для других. В этот день откровения цыганка и гадать больше не будет, она прочитала судьбу скошенным глазом, ах, какое это счастье – выиграть не деньги, а постижение сути. Она пойдет домой, распустит волосы, чтоб расчесать их большим костяным гребнем, и поблагодарит Бога, что в суете жизни он не забыл о ней и оставил ей тайну знать. Хотя что я знаю о цыганках? Так, наблюдение.
Вот так же посмотрела на меня Татьяна, с радостью и сожалением, уважением и печалью, любовью и сочувствием. Если бы я «вышла из себя» и стала себя рассматривать со стороны, пожалуй, я посмотрела бы на себя так же. Может, иронии у меня было бы больше, а ирония, как я приметила, это тоже тайное знание, которому так трудно найти слова, ты ищешь, ищешь, а потом находишь насмешку над собственным бессилием.
Так вот, Татьяна оставила все листы бумаги себе. «Ты свое сделала. По-моему, здорово».
– Но я хотела… – забормотала я.
– Не надо. Все уже есть. Хочешь чаю с хорошим коньячком и лимоном?
– В чае не уверена, а коньяка хочу, – ответила я, чувствуя, что ослабела духом и телом и выпить рюмашечку будет самое то.
Но разговора у нас не получилось, она вся ушла в себя, Алиска стала канючить, что хочет домой. Я ушла.
Ночью мне снилась Алиса, и я проснулась с ощущением счастья.
Это не соответствовало, или не так, не совпадало с моим представлением счастья. Конечно, когда-нибудь у меня могли бы родиться дети, но – Боже! – не сейчас же, когда я одна-одинешенька. Но эта сволочь-подкорка делала свое ей одной известное дело, и я целый день ходила с ощущением радости, при этом я прекрасно помнила, что умер папа и надо ехать к маме, я не балую ее визитами, но, надо сказать, она как бы их и не требует. Смерть папы и расстрел Белого дома сомкнулись во времени, папа нашел свое место в ограде предков, а Белый дом пялился черными окнами. Смех же был в том, что я жила возле него, у меня пламенным приветом тех дней была пулька, мама же в своей Марьиной роще видела все это как бы лучше меня. И получалось: «этот позор и ужас, который не увидел папа», стал для нее способом жить не в трауре, а в гневе, а так как я не очень его разделяла, чтоб не сказать не разделяла совсем, то нам было лучше не встречаться. Но в день после радостного сна я решила к ней съездить.
Она собирала папины вещи, чтоб «отдать бедным».
Я вынула из отложенного вороха папины фланелевые рубашки, которые любила носить, еще живя с родителями. Это были, конечно, другие рубашки, но они пахли папой, и я сказала, что с моей зарплатой-гонораром вполне подхожу к разряду бедных.
– Дошло, наконец, и до тебя, – сказала мама. – Кстати, на самом деле, как ты собираешься жить?
– А ты? – спросила я. Это был бездарный удар. У родителей не было никаких сбережений, все кануло в денежной реформе. Папа подрабатывал чертежными работами. Это были копейки. Плюс мои копейки, которые я им приносила из более или менее приличных гонораров. Одним словом, из кучи «для бедных» выросла простенькая и дешевенькая мысль, что мы с мамой тоже бедные. И, видимо, одновременно к нам пришла и естественная идея: не легче ли жить вместе? И мы обе отпрянули от нее так, что заговорили в голос, перебивая друг друга, что другим, не нам, гораздо хуже, что я молодая и не косорукая, а маме много ли надо, и такое единодушие от страха спасения вдвоем придало нам обеим силы, и мы перешли на другую тему. Я рассказала, что у Таньки совершенная очаровашка дочь. Мама ответила, что дурное дело нехитрое, родить, как Татьяна, много ума не надо. Распутница и все такое прочее.
– Ну, мам, – сказала я, – зачем ты так? Она хорошая женщина, нам ли этого не знать?
– Это разное, – отчеканила мама. – Почитай классику. Все девицы легкого поведения во всем, кроме специфической части, добры и жалостливы.