– У меня интересный цветок, господа, – радостно объявил долговязый Суздалев и, как было договорено заранее, сперва изобразил значение цветка руками, а потом и всем телом. – Ну-с, кто угадает, тому меня дружески обнять, – проворковал Суздалев, надеясь на нежнейшую Бирич.
– Шта за цветок? Не рвотный ли корень? – осклабился Струков и, безотчетно поправив рукой отсутствующую портупею, пожалел, что он в штатском, а не в военной форме.
– Не угадали, мистер шериф, – озлился Суздалев, – не угадали-с! У меня – страстоцвет! Цветок страсти, я так полагаю.
– А вы на внутренней стороне прочитайте. – Опытный в «цветочных» делах Толстихин уже мысленно потирал руки.
– Тут ерунда какая-то, даже читать не стану!
– Отчего же, ваша честь, отчего же. – Толстихин бережно выдернул «цветочную» карту из рук мирового, скоморошничая, прочел: – «Не плачь, малыш! Не любовь тебя обманет, а глупость твоя…»
– Теперь ваша очередь, Елена Дмитриевна. – Начальник милиции приосанился, лицо чуть посветлело. Струкова корабельная качка не страшила, наоборот, ее ритмичность навевала приятные любовные воспоминания.
Красавица Бирич вынула карту.
– «Желтая роза, ревность»! – крикнул, подходя ближе, Толстихин. – Читайте же, мадам, читайте то, что внутри!
– «Не люби красивых, иначе будешь… Иначе будешь…» – Елена выронила карту.
Карта порхнула на пол. Секретарь правления галантно, однако ж настойчиво возвратил карту Елене в руки. Та читать не стала, кинула карту на стол, повернулась, пошла к выходу.
– Кого ж из нас вы так взревновали? – не унимался Толстихин. – И, главное, к кому? Все дамы и даже смазливенькие кухарки, они ведь на берегу остались…
Елена Бирич плотно прикрыла за собой дверь каюты.
На верхней палубе было неуютно. Однако не прошло и трех минут, как все переменилось: появился Михаил. Несколько дней назад, еще в начале плавания, он представился Сергеем Безруковым. Но потом, после первого, случайного поцелуя в завиток волос, сознался: он Михаил Мандриков, кооператор, матрос-моторист, конспиратор и нелегал.
Такое признание зарождающуюся страсть лишь обострило.
«Для того и произнесено было». – Семнадцатилетняя, но опытная в делах любви Елена Бирич уже третий день кряду предвкушала в своем воображении тайное свидание с Мих-Сергом.
– Здесь нам быть невозможно… Однако ж и на нижнюю палубу пригласить вас, Елена Дмитриевна, не смею.
– Отчего же? Муж мой – известный всему миру «доитель изнуренных жаб»… Да еще калифорнийские прожекты его изнутри распирают. А на нижней палубе я никогда не была. – Елена засмеялась.
Счастье легких обманов сопутствовало ей с пятнадцатилетнего возраста. Оно-то, шарлатанское это счастье, и заставило забыть океанскую стужу, соленый лед по утрам на поручнях, японскую школу, где довелось учиться, мужа и свекра, даже далекое новороссийское детство…
Бывала она, конечно, и в более потаенных, чем нижняя палуба, и не в пример более запретных для молоденьких девушек местах, о которых всегда вспоминала без жути и ужаса, наоборот, с ликованием.
– Я вслед за вами, – привстав на цыпочки и едва слышно щекоча каштановой прядью шею Мих-Сергу, произнесла Елена небесная, – но не к вам в каюту, это недопустимо, куда-то в другое место…
«Томск» взлетел носом вверх, а затем его страшно бросило вниз. Елена прежде времени ткнулась губами в слегка измазанную сажей ямочку мужского подбородка.
– Знаю, знаю куда. – Уверенный в себе, низколобый, круглоусый кооп-матрос в цивильной одежде потянул ее в сторону от стального наклонного трапа…
На нижней палубе, в каком-то отгороженном деревянными щитами закутке, близ аккуратно уложенных бухт корабельных толстенных канатов, было потаенно и сладко-сумрачно.
– …да говорю же, здесь тепло, тепло… И вони корабельной ничуть нет… Ну же! Я сама обниму вас руками, обхвачу ногами!
Шуршание материи, слабый атласный треск, гул моторов…
«Томск» еще раз качнуло. Как тот пожарный корабельный рукав, вздулся внутри Елены шершавый мехирь, она вскрикнула, от счастья на миг лишилась чувств, но быстро пришла в себя, прокусив насквозь острыми зубами белый матросов воротничок.
Пароход Добровольного флота «Томск», еще новый, только в 1912 году спущенный на воду Невским судостроительным заводом и специально для плавания в арктических водах укрепленный противоледным поясом по ватерлинии, сильно накренился на правый борт...
Трехпалубную Россию шатало из стороны в сторону.
Трехпалубный «Томск» зарывался носом в кипящую соль.
Казалось, из пучины не выбраться. Казалось, что и качке с любовью в отгороженном щитами закутке, на огромных бухтах каната, никогда не окончиться…
Из-за тяжких сентябрьских бурь на Ново-Мариинский пост прибыли с недельным опозданием. Бронхи и легкие пассажиров были все еще плотно набиты солеными пузырьками океанской воды, шеи ломило от нарастающей ненависти друг к другу. Долгий путь делает или врагами, или любовниками. Было и то и другое.
Учуяв на корабле «большевистскую заразу», полковник Струков в последние дни плавания хмурился. На подозрении были – Безруков, Хавеозон и милиционер Росомаха.
Громов, утешая жену, уверял: Верховный правитель России справится. Болеющая жена не верила.
Толстихин и Суздалев нашли новое применение «цветочным» картам: играли по носу.
Павел Бирич был занят расчетами и по временам проклинал отца, отправившего их с Еленой в Америку поздно, слишком поздно.
Елене же после первых приступов счастья вдруг привиделся грозный ангел. Ангел моря был бледен, как неодетый полковник, однажды остановивший ее близ своей каюты, трясший перед лицом кулаком, то обещая разоблачить любовную связь с подозрительным субъектом, то требуя за это тайного сожительства и возможного сотрудничества по милицейской линии.
Голый, грозный, едва прикрытый перьями морской ангел не требовал ничего. Он плакал, мягко склонял к праведной жизни, обещал невзгоды и тяжкие испытания. Елена в ужасе стряхивала с себя солоноватую муть, но потом понимала: ангел прав и еще даст о себе знать.
«Что же дальше-то? Что дальше?» – улыбалась и хмурилась она. Сквозь хмурь и досаду, хохоча, пугала Павла. Тот не понимал настроений жены, хотел всего лишь побыстрей добраться до американского городка Ном. «А там и до Калифорнии рукой подать!»
После трех явлений морского ангела Елена стала вспоминать прежнюю жизнь. Ту сладкую и невозможную, слегка беспутную, но и склонную к внезапным озарениям, без которой жизнь будущая – хоть в Ново-Мариинске, хоть в Америке, куда выпроводил их свекор – была вполне отвратительной. Железную ясность вносил кооп-матрос, плывший по поддельному паспорту устраивать, как говорила Елена самой себе, «революционный дебош». А неясность навевали мысли об оставшемся во Владике Бириче-старшем.
Свекор Бирич, старый каторжанин, Елену отправлял в Америку не просто так – от беды подальше. Сам Бирич-старший давно задумал беспроигрышное коммерческое дело: наблюдая торговую нерасторопность новых красных людей, решил вступить с ними в коммерческие отношения, даже, возможно, стать красным начальником, когда те захватят власть, за месяц-другой поднабрать конфискованного и другого добра и уже с полными сундуками – в городок святого Франциска!
– Биричи – не просто каторжане, – говорил о себе и своих сыновьях свекор, – а такие каторжане, которым никакая власть не указ! Будь ты царь, будь ты Реввоенсовет, будь Верховный правитель – один черт! Барыш и выгода! Остальное – побоку…
Сыновей и единственную дочь старый Бирич готовил к каторжному труду для получения преображающих мир прибылей. Но тут до Владика докатилась новая волна бунтов и мятежей. Высадился японский десант. Шалили америкашки. Красные теснили белых. Белые оттесняли красных. Пора было давать драпака. Но старый каторжанин медлил. Мысль о двойном, тройном, а то и десятикратном увеличении капитала стерегла его как бешеная, но пока ведущая себя тихо собака. Мысль-собака роняла слюну, скалила желтые японские зубы…
В феврале семнадцатого года думалось: все пройдет, минует чаша гнева, германцев побьют, своих смутьянов в рудники – кайло в руки, сухарь в зубы!.. Оказалось, нет. Революция на глазах распускалась дурным – в полнеба – газетным цветком, шевелила громадными заскорузлыми пальцами. Стало гадко жить, невыносимо дышать: император сперва отрекся, а потом был убит. Адмирал Колчак, Верховный правитель России, терял край за краем, как тот горелый пень, торчал зачем-то в Иркутске.
Каторжанин Бирич все чаще и чаще проектировал в уме Америку. Мыслям и делам сильно мешала Елена. Появилась она в доме Биричей неожиданно. И сразу оглушила старого Бирича сладкой ложью.
– Графиня Чернец, – представилась она каторжанину, и мир снова, как после отречения императора и Октябрьского переворота, встал медведем на задние лапы.
Графиня Чернец происходила из новороссийских краев. Во Владик попала с родителями. С дочерью Бирича-старшего познакомилась в женской японской школе. В год выпуска, на каникулах, вместе с подругой приехала погостить к ней домой.
Был вечер, в доме Биричей спали. В полутьме Елену дивную никто как следует не разглядел. А наутро, поправляя мокрые волосы, Елена вышла в гостиную в японском кимоно. Старый Бирич без сил опустился на оттоманку. В окнах сизо-бугристой китовой шкурой чуть пошевеливал океан. Кожа щек и предплечий Елены была как лепесток сливы на шкуре серого огромного кита. Но тут же грубая Азия и кончилась: европейское, славянское тело вдруг проступило под легоньким кимоно.
– Графиня Чернец, – еще раз повторила и милостиво подала руку старому каторжанину семнадцатилетняя оторва.
Красота Елены враз затмила явную ее доступность и милые шарлатанские выверты. Через шесть дней после знакомства старый каторжанин, чтобы уйти от греха, призвал Елену в свою контору и, делая строгие глаза, на которые от старческой любви наворачивались мутные слезы, приказал гостье выбрать себе мужа из четырех его сыновей.
Елена выбрала Павла.
Теперь в Ново-Мариинске они с Павлом жили почти что врозь. Мысли Елены были заняты Мих-Сергом. Ей нравилось – в духе аббревиаций последнего времени – называть кооп-матроса, ныне заведующего складом, этим двойным именем.
А Павел, тот витал умом близ Аляски. Опускаясь южней, южней, долетал мыслью до слоистой Калифорнии. Иногда жену и мужа сводил вместе продирающий насквозь волглый чукотский холод. Стуча зубами, грея руки друг у друга в потаенных местах, предавались они в доме Павла отрывистой и почти безразличной плотской любви.
Засыпая, впадали в жаркие лихорадочные видения.
Павлу, спавшему с открытыми глазами, виделись раздавленные льдами лодки. Счетом их было ровно шесть. На одной из таких лодок они должны были еще в августе добраться до идущих мимо Ново-Мариинска в Америку кораблей. Лодки, трощимые льдом, дыбились, превращались в щепу. Щепа вспыхивала, пылала, очень скоро от длинных и удобных чукотских карбасов оставался один лишь пепел. Ледяной пепел и был Чукоткой!
Елене же чудился во сне лысый, с черно-сизой, пугающе липкой кожей, без единой шерстинки медведь. Ни на картинке, ни в петербургском зоопарке – никогда она таких прежде не видела. Понимая – это всего лишь сонное видение, – с любопытством ждала, что будет дальше.
Медведь шел себе мимо, мимо: на четырех лапах, без рыка, без угроз. Но внезапно останавливался, вставал на задние лапы и начинал пританцовывать.
Елена просыпалась почти счастливой: близилось Рождество, сизо-лысый медведь казался заводной рождественской игрушкой. И хотя до великого праздника было все ж далековато, детская радость от его приближения иногда ярко приплясывала перед ней. Радость была одета в глухую оленью кухлянку с башлычком, какие здесь круглый год, за вычетом короткого лета, носили и мужчины, и женщины, украшая эту непрошибаемую ветрами одежду то золотыми и красными кистями на веревочках, то медвежьими когтями и сухими барсучьими лапами.
Глава уезда Громов, нервно прикашливая, распорядился: проверить склады, начать учет продовольствия. Главу уезда пока еще слушались. Может, оттого, что жизнь в Ново-Мариинске текла ни шатко ни валко, текла в бездействии и его созерцании. Физическое свойство этой постмариинской жизни было такое: неспособность что-либо менять как в состоянии покоя, так и во время движения.
Так было везде, кроме подпольного ревкома. Этот смутно шевелящийся, как морж в пр
Ново-Мариинск 1919 года – три столба, храм, низенькие заборы, бесконечные склады, одноэтажные казенные дома и новенькая искровая радиостанция. Ее длинные волны достигали не только Петропавловска-Камчатского, но даже и городка Ном, расположенного в штате Аляска.
Неподалеку от Ново-Мариинска – угольные копи. Множество измученных двенадцатичасовым трудовым надрывом подземных скороходов, углекопов и вырубщиков. В уездной управе об их недовольстве, даже остервенелости знали. Справиться думали путем нажима и увеличения платы за покупаемый у шахтовладельцев уголь. За добытую тонну коммерсантам платили двести рублей. Но углекопам из оплаченной тонны доставалась лишь малая доля. Обещали больше. Однако опять-таки – коммерсантам. Им даже пятьсот за тонну обещали! Но при некоторых условиях. Условия, выдвинутые главой уезда Громовым, были такие: не поддерживать Советы, не иметь дело с коммуноагитаторами, во всем полагаться на промысел Божий и волю его высокопревосходительства Верховного правителя Колчака Александра Васильича.
Чуя разор и душевредство, многие коммерсанты готовились отплыть в Америку. Ждали лета. Однако ж увеличение платы за тонну угля приветствовали двумя руками. Революция – шут с ней! Революция пришла, революция ушла. А барыш – безутратен, барыш – вековечен, барыш – страстно любим! Выгода и прибыток – как угольное сердце Чукотки: они горят, не сгорают, набирают черной энергии вновь и вновь… А ведь рядом с углем еще и золото. Сердце коммерции разрывалось: бросить Чукотку жаль и оставаться опасно! Ледяной обжигающий жар с головой накрывал ночами состоятельных людей Чукотки…
Ледожар врывался по временам и в деревянный, на высоком фундаменте дом, где под видом пирушек шли заседания ревкома. Жар приводил в дрожь, холод не остужал. Революция, как та снежная лавина, продолжавшая двигаться с неведомой горы на Россию, вселяла надежду и ужас. Она требовала жертв и пред-жертвенных действий – подчас шумно-расстрельных, подчас тихо-кровавых.
О том, что происходит на угольных копях и золотых приисках, Мандриков и Берзинь знали. Сероокий, с огромным подбородком и плачущими глазами Август Берзинь был пока еще лишен простора действий и поэтому в свободное время чувствовал себя сочинителем Чукотки: вел дневник. Михаил Мандриков заведовал складом и искал встреч с Еленой. Пути Берзиня и Мандрикова пересекались лишь на заседаниях подпольного ревкома в просторном доме коммерсанта Тренева.
Постепенно в ревкоме стали мелькать новые кухлянки, новые люди. Некоторые тут же исчезали. Другие задерживались: матрос Булат, моторист Фесенко, учитель Куркутский с реденькими усами и круто загнутым носом… Да и сам ледожар, врываясь в деревянный дом, постепенно разжижался, таял, превращался в северный жидкий кисель.
Ревкому мешала радиостанция. От нее по округе разлетались вздорные, пляшущие близ сковороды, как те чертенята, ненужные вести. Пост Ново-Мариинск обзавелся радиостанцией только в 1914 году, и в работе ее не все винтики были еще отрегулированы. Радиотелеграфисты не умели, а скорей, не хотели неудобные и будоражащие новости хранить в тайне. Громов, глава уезда, подозревал радиостанцию в склонности к мятежу. Кладовщик Безруков думал о ней то с порицанием, то с восторгом. Для него радиостанция была единственным, хотя и узким входом в темное сознание северян. Была эфирным мостом, звездным миром и распространяла, конечно же, не одни только вредные вести.
Одного дня заврадиостанцией Учватов шепнул Мандрикову: «Колчаку, толкуют, конец скоро. Тает потихоньку диктатор наш маргариновый! Так, передают мне, в Питере и в Москве ваши товарищи меж собой звать его стали – “маргариновый диктатор” – умру от смеха…»
Впитавши сказанное, Безруков-Мандриков сам для себя постановил: во время предстоящего переворота захватить радиостанцию в первую голову.
– А еще – спирт и оружие! Конфисковать, зубами выгрызть! Крепость спирта, помноженная на мощь пулемета, даст нам… даст… – Здесь Мандриков сбивался, склонялся над столом, резкими черточками рисовал на прошлогодней газете какую-то карту.
Однако ревком ревкомом, радиостанция радиостанцией, а Елена небесная, Елена теплая вдруг оказалась нужней их всех вместе взятых! Некий род душевной болезни, какое-то умоисступление на почве подмеченной еще морским балтийским доктором эротомании окатывали Мих-Серга с головы до пят.
До прибытия в Ново-Мариинск жизни кооп-матроса не хватало одной всеопределяющей краски. Была красочка черная – выгнали из ремесленного училища. Но к той красочке быстро прибавились другие. Широкой полосой легла красная, подпольно-революционная. Вслед за ней серо-свинцовая – арестант-смертник. Дальше водно-голубая – побег! А уж после них намертво впиталась краска густейшая, золотая: сорок миллионов рублей через свои руки пропустил в кооперативных сообществах по заданию владивостокского комитета партии большевиков! Сильно переменившись от денежных количеств, он с восторгом и для красоты позолотил себе срамные части тела...
Но тут, на Чукотке, жизнь вдруг вспыхнула бело-розовым – даже не светом, сияньем – любовь, любвишка!.. Ухх! И хотя белый цвет был Мандрикову слегка отвратителен, в смешении с близким к революционному цветом розовым он-то как раз и лишал кооп-матроса ума. Иногда Мих-Сергу казалась: революция для того только и случилась, чтобы отбить у Бирича Елену, а там – черт с ней, с революцией, совсем!
Мысли подобные отгонялись как недостойные. Мысли уходили, вместо них на цырлах пробегали гуськом воспоминания о прежней жизни. А была она тупо-однообразной, хотя и разнокалиберной. В названиях кораблей проскакивала матросская жизнь: «Громовой» – рев и слава, гром и вой. «Олег» – глухая месть и великие замыслы. А уж после кораблей – сухопутный Дальний Восток, Зеленый Клин! Так этот край называли братья Мих-Серга, уехавшие сюда на заработки еще до германского позора и грянувшей вслед за позором революции.
К мыслям о революции враз притягивалась Елена, а к ней – вся семейка Биричей. К семейке был у кооп-матроса счет особый. Не только из-за Елены – из-за прежних коммерческих раздоров со старым каторжанином и его сыновьями. Но тут нужно было знать семейство Биричей: кроме Павла, каждый – обожженный кирпич! Правда, знал о семействе кооп-матрос очень и очень мало. Не знал он всей правды и об адмирале Колчаке, про которого по прежней морской службе слышал только доброе и про которого теперь даже подумать нельзя было без опаски. Незнание то окрыляло, то обламывало крылья. Незнание делало свято-мощным, но и сразу же – слабосильным…
«Железная рукавица» – адмирал Колчак был ненавидим и обожаем. Но, главное, он был недоступен. Громкие реляции о его победах внушали подозрения, приводили в замешательство.
«Что дальше?» – уедал себя самого глава уезда Громов.
«Что дальше?» – спрашивал у латыша Берзиня матрос Мандриков.
«Что-что-что?» – терзала себя Елена небесная…
Не найдя ответа и понимая: готовится нечто страшное, ранним утром 16 декабря 1919 года Иннокентий Громов отправил радиотелеграмму управляющему Камчатской областью Червлянскому. В телеграмме обычно спокойный Громов разражался гневом на окружающую обстановку и упрекал его превосходительство господина Червлянского, а заодно и все дальневосточное руководство в бездействии. Кроме того, он сообщал: в Ново-Мариинске вовсю ворочает делами подполье! Хотят установить Советы. И близки к этому. Где обещанные солдаты? Где спирт, где оружие и съестные припасы для раздачи оголодавшим подданным?
В последней строке телеграммы Громов прямо-таки вопиял: «Как быть?»
Радиотелеграфист Титов, флегматично переправлявший громовские вопли в глубину эфира, уже через час рассказал о телеграмме Безрукову-Мандрикову. Простодушно, но не без умысла: Титов старался служить и тем и этим, его веселила игра в поддавки с одними, в дурачки с другими. «Там поглядим, чья возьмет», – убеждал сам себя Титов.
После слов радиотелеграфиста Мандриков решил выступать немедленно. И хотя подготовка к перевороту была не завершена даже наполовину, его сразу же поддержали Игнатий Фесенко, Аренс Волтер, Иван Клещин и Николай Кулиновский. Были и сомневающиеся, но их слушать не стали. Переворот постановили устроить в тот же день, 16 декабря.
Ровно в полдень все того же декабря, шестнадцатого числа, Безруков-Мандриков еще раз собрал большую часть ревкома в новом, непривычном месте. Дом на окраине принадлежал сочувствующему купцу. В сенях, в двойной позеленевшей от времени китайской медной жаровне, тлел олений кизяк. Шум ветра, донимавший на улице, поутих. Оглушение было всеобщим и неожиданным.
– Выступаем в четыре пополудни. Главное – арест кровопийц-колчаковцев. Всех вас, пришедших сюда, разбиваю на тройки.
– И двоих хватит, Михайло!
– Нет, товарищ Фесенко! Нет! Двоих будет мало… Делимся так: Берзинь, Кулиновский, Мандриков арестуют Громова. Фесенко, Гринчук, Клещин возьмут Струкова. И поосторожней с ним: хитер, опасен! Остальные возьмут Суздалева и Соколова, а уж в самом конце – дурака Толстихина.
В четыре пополудни выйти не удалось. Задержались из-за дикой метели и тяготящей ум северной вялости. В плотных сумерках, уже около семи часов, по нерасчищенному снегу, напрямик, двинулись к дому Громова.
– Вам предъявляются следующие обвинения, – начал сосредоточенно Берзинь.
– Чего слова даром тратить! Ясное дело: сссплутатор! Народ обобрал до нитки! Я ттебе!.. – Всегда выдержанный, невысокий и малосильный чуванец Кулиновский вдруг сам себя испугался и убрал в карман выхваченный револьвер.